Текст книги "Поцелуй с дальним прицелом"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
«Однако ты сошла бы с ума от ревности, – подхихикнул внутренний голос, – если бы каким-то образом узнала, что идол твоего сердца точно так же мимоходом снимает статическое электричество где-то на стороне. То есть тебе можно, а ему нельзя? Ну разве это справедливо?» – «Конечно! – запальчиво ответила Алёна своему вечному оппоненту. – Я ведь его люблю, а он меня – нет. Поэтому мне можно, а ему нельзя. И вообще, что дозволено Юпитеру, а данном случае – Юпитерше…»
Женская логика!
– С удовольствием выпью чайку в вашем офисе, Никита! – решительно сказала Алёна.
Франция, Париж, 80-е годы ХХ века.
Из записок
Викки Ламартин-Гренгуар
Сейчас странно вспоминать, что сначала Париж мне очень не понравился. Я даже пожалела, что жить придется не в Берлине! Это был первый заграничный город, мною виденный (финские не в счет, они ведь только недавно перестали входить в состав России), да и постылой зимы там не было и помину… Это я лишь потом начала скучать по русскому снегу, по морозцу нашему краснощекому, а тогда и вспоминать лед на Неве да замерший Питер было тошно! Собственно говоря, Париж и Берлин в то время и даже позднее, до начала 30-х годов, пока к власти не пришли фашисты, были равнозначными столицами русской эмиграции, там и там сосредоточивались не только лучшие силы нашей интеллигенции, но и деньги. Не все же бежали из России голы-босы, некоторые умудрялись кое-что с собой пронести: драгоценности, скажем… что далеко ходить за примером: моя мачеха зимой 18-го года перешла Финский залив, имея на нижней юбке нашитыми драгоценностей более чем на сто тысяч! Это, конечно, сделало путешествие по льду более рискованным (причем им с отцом повезло с погодой, морозы стояли, лед был более крепкими, чем во время нашего пути), однако обеспечило им приличное существование в Париже. Я бы тоже, конечно, взяла с собой золота побольше, кабы оно у меня было. Но все драгоценности моей матери пропали, были реквизированы, поэтому я в Берлине лишь издали смотрела, как весело проводят время те, у кого водилась хоть какая-то валюта: ведь курс веймарской марки непрестанно падал, зато фунты, доллары, даже франки неуклонно росли в цене… К примеру, проехать на такси стоило несколько тысяч марок, а за комнаты, в которых мы жили с Никитой на Курфюрстендамм, просили один фунт в неделю. Ужасная это вещь – инфляция, ужасный страх для народа несет с собой! Я вспоминала Петроград 19-го года, как мы ножницами резали листы с керенками… вспоминала – и старалась поскорее забыть.
Впрочем, у Никиты деньги были, и он чуть не каждый вечер проводил в том или другом кабаре или ресторане, в том числе в русских, где играли прекрасные румынские оркестры, пели цыгане, бежавшие от революции из России, и где выступали русские певцы. Именно в Берлине я впервые услышала настоящие цыганские песни и возненавидела их на всю жизнь, такой яд они вливали в душу, такой безнадежной чувственностью отравляли эти голоса – то визгливые, то бархатные, выпевавшие:
То, что было,
Что любила,
Все прошло,
Того уж нет…
Можно вообразить, каково мне было это слышать, сидя рядом с Никитой и мечтая о том, что зелье цыганской песни окажет на него свое приворотное воздействие и обратит ко мне его сердце!..
Блуждая по кабакам, Никита брал меня с собой: не потому, что ему хотелось меня развлекать, – просто я наотрез отказывалась оставаться одна в приличном до тошноты, до оскомины пансионе. Ну, он, видимо, побаивался, как бы я от скуки вновь не ввязалась в какое-нибудь непристойное приключение, вот и таскал меня с собой каждый вечер.
Я удивлялась тому, как странно Никита развлекался: почти не пил (и мне напиваться не давал, хотя моя молодая бравада этого требовала, я и с ним-то себя смелей чувствовала, когда была хоть немного подшофе), мало ел (правда, тут меня не ограничивал, поэтому я, не скрою, давала себе волю, я вообще всегда любила вкусно поесть, даже сердечное томление не ограничивало мой аппетит, это уж потом жизнь и работа в Париже приучили меня к состоянию постоянного, необходимого голода), а все больше слушал музыку и пение, смотрел на выступления фокусников, дрессировщиков собачек или попугаев, прочих циркачей-силачей или гимнастов (кого только мы тогда в тех кабаре не видели!) – и делал какие-то заметки в своей записной книжечке. После некоторых выступлений договаривался с артистами о приватной встрече, о чем-то с ними беседовал, но это уж без меня. Иногда с таких встреч он возвращался довольный, иногда – не слишком.
Я сначала любопытствовала молча (ну как же, ведь барышня из приличной семьи не должна задавать ненужных вопросов!), а потом не выдержала и спросила, для чего ему эти лицедеи. Он подумал, прежде чем ответить, потом осторожно проговорил:
– Одни мои знакомые господа владеют в Париже русским рестораном, вот они и попросили меня посмотреть, как это дело в Берлине поставлено. Какая еда, какие вина, какие актеры выступают и нельзя ли лучших переманить в Париж.
– А кто эти господа? – спросила я словно по какому-то наитию.
– Вот будете в Париже – сами с ними познакомитесь, – ответил Никита с той же осторожностью, которая меня удивляла.
– Вот еще, – фыркнула я, – стану я знаться с какими-то кабатчиками!
Никита глянул на меня, хотел что-то сказать, но прикусил язык, только глаза его сверкнули насмешливо, а потом, после молчания, он сказал:
– Ну что ж, воля ваша!
Более мы на эту тему не говорили, да к тому же скоро Никита все свои дела в Берлине закончил, и мы выехали в Париж.
Поезд прибыл на Гар-де-Норд, на Северный вокзал, рано утром, и я в дороге невероятно не выспалась: находиться так близко, в тесноте спального купе, к Никите и не прикоснуться к нему казалось мне невыносимым. А он уже приучил меня держаться от него на расстоянии, я жила трепетным ожиданием хоть какого-то знака от него, мне все казалось, что этот знак вот-вот будет подан, но этого так и не случилось никогда в жизни.
Измучившись, я уснула уже перед самым прибытием в Париж, Никита меня едва добудился, я вывалилась из вагона чуть живая, ничего не соображая, но все же у меня достало сил удивиться, что отец не встречает меня.
– Он занят делами, – объяснил Никита, но я ничего не могла понять: какие у отца могут быть дела в день моего приезда, к тому же в такую несусветную рань?!
Впрочем, это была только первая из странностей, надолго испортивших мне впечатление от Парижа.
Зимы тут было еще меньше, чем в Берлине: зеленая трава, кожистые листья магнолий и олеандров, кое-где розы цветут на кустах – мои любимые чайные розы… Мы ехали в такси по улицам, которые по сравнению с берлинскими показались мне вызывающе нарядны и как-то слишком оживленны, беззаботны. На самом деле парижский люд спешил на работу, лица у людей были по-утреннему сумрачны, однако эта сумрачность была просто-таки буйным весельем по сравнению с безжизненными лицами берлинцев. Но не этот контраст отвратил меня от Парижа в первые минуты! Я немедленно начала вспоминать Петроград, сравнивать его строго отмеренную, изысканную красоту с переизбытком здешней красоты, с роскошью архитектуры, так и бившей по глазам… и лица-то были сытые, и одежда-то всех без исключения, даже шофера такси, казалась мне избыточно щегольской. А впрочем, парижане-таксисты и впрямь были в 19-м году щеголеваты. Это уже потом, спустя три года, когда в их ряды влились тысячные массы русских беженцев, которые были приглашены на работу французским правительством, и кто встал к станкам на заводах «Рено» и «Ситроен», кто надел форменную фуражку, перчатки с крагами и сел за руль, облик таксиста стал более сдержанным внешне, хотя и несравнимо более изысканным внутри.
А вот еще, кстати, о Париже и о моем к нему отношении. Конечно, это лучший из городов мира: жить в Нью-Йорке, куда возил меня мой второй муж сразу после войны, я бы ни за что не смогла, Рим слишком шумный, да ведь и нельзя вечно жить в музее, Лондон – унылый, чопорный, Берлин – ну, он только после бегства из Советской России показался мне хорош, а потом я на него и смотреть не могла, в Цюрихе и Женеве скука смертная… Словом, Париж – восхитительный город, а все же я никогда не чувствовала себя счастливой от одного ощущения, что живу в нем. Можно представить ощущения русского рабочего с Путиловского завода – ну вряд ли он так уж радовался, что живет в Петербурге, если все блага жизни большого города были ему недоступны. Точно так же и мне в первые годы слишком многое было недоступно в Париже, а когда у меня появились деньги, вкус к этим благам не то что притупился, а просто… не слишком интересно стало их желать. К тому же, чего я больше всего желала, все равно нельзя было купить ни за какие деньги…
Итак, мы с Никитой ехали по Парижу.
Постепенно нарядное кольцо бульваров осталось позади… мы очутились в районе, на котором лежала некая, едва уловимая печать заброшенности, хотя и здешние дома казались мне сущими дворцами. Такие в Петербурге стояли только на центральных улицах! Потом я поняла, что в Париже просто не существовало неприглядных или даже скромных зданий, здесь строили только красиво и только помпезно, это уж потом социалисты и коммунисты, дорвавшись до власти, напакостили где могли и как могли: то нелепого Корбюзье понатыкали на шикарном бульваре Распай, то двух стеклянных уродов соорудили – Центр Жоржа Помпиду близ рю Риволи и Оперу Бастилия на площади, где некогда стояла знаменитая тюрьма, – то застроили окраины ужасными бетонными блоками…
Впрочем, это для иммигрантов-африканцев строилось, а им все равно, где жить и как жить.
Наконец наше такси остановилось возле одного из домов – такого же, как прочие, с кружевными крохотными чугунными перильцами под окнами вместо балконов, с нарядными выступами и эркерами, с лесом забавных труб на крышах, отчего дом немножко походил на оргбн, с тяжелыми и вычурными дубовыми дверьми, покрашенными, впрочем, в мрачноватый синий цвет, но зато с чугунной отделкой.
Мы были в Пасси – в ту пору это был второразрядный и довольно скромный район, который заселяли в основном русские эмигранты. Это уж спустя годы он сделался престижным и любимым парижанами, теперь квартиры там стоят целое состояние, а тогда были одними из самых дешевых в городе. К примеру, в пансионе за стол и комнату брали двадцать четыре франка в день. Это считалось очень дешево. Примерно столько же стоила в день и моя квартирка, которую нанял мне отец…
Второе потрясение! Никита поселил меня в какой-то каморке всего лишь из двух комнат, с ванной, которая стояла прямо в кухоньке (а умываться приходилось над той же раковиной, в которой посуду мыли!), с унизительно крошечным ватерклозетом, с окнами, выходящими во дворик-колодец, на оштукатуренные стены, на чужие окна, и сказал, что это теперь мое жилье, что я буду жить отдельно от отца, который с женой и сам снимает такую же квартиру, правда, в ней на одну комнату больше…
Печей не было: небольшой камин на обе комнаты, еще один, и того меньше, на кухне, и в этих каминах лежат не дрова, а какие-то мячики из угольной пыли…
Я не могла двух слов связать от потрясения! Почему-то я была убеждена, что Никита отвезет меня если не в замок на Луаре, о которых я столько читала (хотя где Луара и где Париж?!), то уж непременно в особняк близ Гранд-опера или хотя бы в роскошную квартиру вроде тех, которые были у нас в Москве и Петрограде, где мы занимали целые этажи. Отчего, интересно, я думала, что отцу, такому же беженцу с родимой стороны, какой была и я, удалось сохранить прежнее состояние? Все, что у них с женой было, это драгоценности, пришитые к ее нижней юбке… да, конечно, эти камушки дали им в Париже возможность выжить, не умереть, а начать свое дело, но отнюдь не позволяли швыряться деньгами. К тому же инфляция свирепствовала в те годы по всей Европе, не только в Веймарской республике…
– Что же это за дело у моего отца, коли оно приносит так мало доходов?! – вскричала я, бывшая прежде уверенной, что он если и не ведет жизнь беззаботного барина, то директорствует на одном из крупнейших заводов Франции, как директорствовал в свое время на Сормовском заводе в Нижнем Новгороде.
Никита помолчал, отведя взгляд, потом все же посмотрел на меня… не жалость ли мелькнула в его глазах?
– Пусть об этом расскажет вам ваш отец, – сказал он наконец. – Теперь я отлучусь ненадолго – вас навестят не позднее чем через час, максимум два. Консьержка по нашей просьбе купила для вас кое-какой еды, – он показал на какие-то свертки, лежащие на крошечном кухонном столике. – Думаю, мы увидимся вечером.
– Вы уходите? – чуть не со слезами пробормотала я. – А вы где живете? Разве не в этом доме?
– Я живу на рю де Фобур-Монмартр, довольно далеко отсюда, еще ехать да ехать, а шофер ждет, – сказал Никита сдержанно, как если бы встревожился, что я начну уговаривать его остаться. – И… и не отчаивайтесь ни от чего, Вика, – вдруг добавил он с внезапным проблеском нежности в своем всегда бесстрастном голосе. – Вам понравится Париж, вот увидите!
Он поцеловал мне руку и вышел, оставив меня почти счастливой. Боже ты мной, как же много он для меня значил, этот непостижимый человек, если всего лишь слабое дуновение даже не любовной, а дружеской ласковости в его обращении мгновенно расцветило самыми яркими красками серый туман моего первого унылого утра в чужом городе, в чужой стране… в абсолютно чужой для меня жизни!..
Я даже не обратила внимания на эту загадочную фразу: «Вас навестят…» А ведь можно было над ней задуматься. Почему он не сказал: «Ваш отец вас навестит»? Но я, говорю, на это никакого внимания не обратила. Да, впрочем, скоро все выяснилось.
Я вдруг почувствовала, что ужасно проголодалась (мы не позавтракали на вокзале, потому что со сна я не хотела есть, да и Никита спешил), и с живейшим интересом накинулась на бумажные свертки.
В них оказалась белая булка, испеченная на манер наших прежних, петербургских французских булок, только длинная, – вкусная и свежая, от которой я немедленно отломила корочку (что и говорить, жизнь в Совдепии избавила от многих предрассудков, в том числе и от некоторых правил приличия!), сыр с острым, непривычным запахом, полфунта масла, пук зеленых салатных листьев, кусок мяса и несколько картофелин да луковиц. И молоко в бутылке. Так странно это выглядело – первый раз я видела молоко в бутылке!
Я смотрела на продукты с недоумением. Их показалось мне очень мало – едва на день. Ну да, в Петрограде я ведь привыкла делать запасы, а тут нужно было возвращаться к правилам прежней жизни: каждый день ходить к булочнику, молочнику, зеленщику и мяснику либо рыбнику. Вот только прежде у меня была прислуга, покупками занимались кухарки, а теперь, видимо, мне придется делать их самой. Ну что ж, это лучше, чем самой стоять в очередях за пайком!
Прибегнув к спасительной мысли, что нет худа без добра, я отыскала нож – в шкафчиках имелся припас самой необходимой посуды, не столовое серебро, конечно, но и не олово, а симпатичный мельхиор. Нож, впрочем, был стальной и очень острый, я откромсала им от мяса порядочный кус, положила на сковородку, потом спохватилась, что без масла пригорит, положила масло и огляделась в недоумении: неужто жарить придется в камине? Ну и как это делать? Что же, прикажете держать сковороду в руках? Так ведь обожжешься! Или надобно ставить ее вот на эту странную треногу?..
Я смутно припомнила книжку французских сказок, которые были у меня в детстве. Камин, да, камин, в котором щедро играет огонь, а над огнем на цепочках висит черный котелок, в котором бабуля в белом чепце и пышной юбке с передником (из-под юбки виднеются деревянные башмаки) помешивает большой ложкой. Из котелка поднимается аппетитный белый пар, который навевает мысли о каком-то вкусном супе или каше, что варила бабуля (вскоре я узнала, что супов французы почти не едят, а мне их очень недоставало какое-то время, потом-то я привыкла к их отсутствию, а каши там готовят такие, что, как говорила уже упоминаемая мною нянюшка-сормовичка, «в рот не вломишь!»). На картинке все это выглядело очень уютно, книжка вообще была великолепно иллюстрирована, и я вдруг уплыла в воспоминания о том, как мы с сестрой листали эту книжку по вечерам, сидя вместе с «большими» в столовой, под шелковым абажуром керосиновой лампы, то углубляясь в книжку, то вслушиваясь в разговоры, и вот начинали слипаться глаза, мы клевали носами, maman строго говорила: «Дети, спать!», мы встряхивались, умоляли: «Десять минуточек, ну еще!» – но уже еле сидели, буквы и картинки расплывались в глазах, и нас уносили в постель на руках, только непременно полагалось съесть еще большую тарелку киселя. Хотя нет, я что-то путаю, киселя нам давали, кажется, только после ванны!
При воспоминаниях о киселе голод мой стал еще острее, и я решилась попытаться изжарить мясо. Я отыскала крюк для подвешивания котелка, отыскала и котелок, даже не один (спустя какое-то время у нас в доме поставили на кухнях печи, но камин еще долго пугал меня воспоминаниями, оттого я с тех пор не люблю каминов, хотя куда от них денешься?!), обнаружила еще какие-то крючья и палки для подвешивания котлов и чайников, освоилась и с треногой для сковороды. Поставила ее в камин, водрузила на нее сковородку, отыскала спички – очень длинные, совершенно не русские и не с коричневыми серными головками, а какие-то розовые – фосфорные, как я узнала потом. И испуганно поняла, что я не имею ни малейшего представления, как разжигать эти угольные комочки, которые горкой лежали в камине…
Я с отчаянием смотрела на сырой кусок мяса, которого мне, похоже, так и не съесть, как вдруг за моей спиной раздался голос – столь внезапный, что я так и подскочила на месте:
– Мясо надобно класть на горячую сковороду, а не на холодную, и на растопленное масло.
Я резко обернулась, изумившись насмешливым высокомерием, с которым звучал этот голос, и проговорила:
– Я бы с удовольствием его растопила, да не знаю, как разжечь огонь.
И тут же пожалела, что произнесла эти слова, мне за них потом еще долго было стыдно, хотя слова как слова, ничего особенного. Мне было стыдно за то, что я их произнесла, что вообще разомкнула уста: нельзя было показывать своей слабости, нужно было встретить ее ледяным молчанием…
Да, это пришла она.
Франция, Париж.
Наши дни
– Да, здесь очень симпатично, – сказала Алёна, оглядываясь. – Уютно… Вы любитель антиквариата? Ух, какой классный компьютер!
У нее аж спина заболела от напряжения делать вид, будто она здесь впервые. Пришлось поудивляться табличке у подъезда, потом испугаться невзрачного лифта, и замяться на площадке, изображая, будто не знает, куда идти, и с преувеличенным интересом рассматривать знакомую обстановку кабинета, старательно обегая взглядом корзинку…
Черт, а ведь Штирлиц из нее получился никудышный. Корзинку-то опустошила, но нет бы задвинуть ее под стол, что ли, а то так и бросила чуть ли не посреди кабинета! Безглазая Анастази внимания не обратила, однако хозяин вполне способен припомнить, что оставлял-то он полную корзинку, а вернулся к пустой. Впрочем, он может решить, что поработала секретарша. А вдруг ей запрещено убираться в кабинете?.. Ну прямо хоть высыпай все из сумки обратно в корзину!
Можно, конечно… Но, во-первых, обратно забрать уже вряд ли получится. А во-вторых, у хозяина может случиться сердечный спазм от изумления, когда он увидит такое: была корзина пустая да вдруг сделалась полная…
Ой, Алёна, а не забылась ли ты? Помнишь, к кому вообще-то притащилась, с кем намерена чаи распивать? Странно, что в присутствии этого человека притупляются все оберегающие, спасающие, предохраняющие инстинкты, зато обостряется тот самый, основной …
– Ну, любовь к антиквариату у меня вынужденная, – тем временем пояснил Никита. – Вся обстановка досталась от деда, поэтому тут в чистом виде модерн начала прошлого века. В 1922 году это был рискованный новодел, сейчас – почтенный раритет. Алёна, вы извините, я отлучусь на минуту. Вскипячу воду и умоюсь, что ли, а то вид у меня, наверное, несколько растрепанный…
И, сверкнув улыбкой, исчез за дверью как раз вовремя, чтобы не дать Алёне начать уверять, мол, вид у него самый что ни на есть соблазнительный, особенно в глазах женщины, обожающей всю и всяческую экстремалку на свете.
Чтобы хоть немного пригладить свои собственные растрепанные чувства, она снова прошлась по кабинету, размышляя над тем, что русский язык эмигранта в третьем поколении Никиты Шершнева, конечно, великолепен и вообще не страдает галлицизмами, однако это – «вскипячу воду» – определенно досталось ему от деда, как и обстановка кабинета. Современный человек сказал бы: поставлю чайник. Впрочем, может статься, Никита не только выражается по старинке, но и впрямь кипятит воду на какой-нибудь спиртовке и…
Что-то щелкнуло за спиной, потом раздалось вкрадчивое урчание. Алёна испуганно обернулась… Нет, это не зверь неведомый подкрадывается, это заработал факс!
Воровато оглянувшись на дверь, за которой скрылся Никита, Алёна метнулась к факсу и попыталась прочесть то, что было напечатано на листке, выползающем на белый свет.
Так… изображение сильно смазано, однако можно понять, что это – копии паспортов каких-то мужчин. Ишь ты, факс цветной. Как интересно… Вильгельм Тод, Дени Морт, Чарльз Дис, Хорхе Муэрте, Витторио Морто… Кто эти люди? Потенциальные клиенты киллера Шершнева? Или… Стоп, секунду! Так ведь они все однофамильцы! Ну да – den tod, la mort, a death, la muerte, la morte по-немецки, по-французски, по-английски, по-испански и по-итальянски означает «смерть». О-ля-ля, как говорят французы… Не хватает только какого-нибудь русского однофамильца – Ивана Мертвякова или Петра Смертина!
Алёна внимательнее вгляделась в лица Тода, Морта, Диса, Морто и Муэрте – да так и ахнула. Нет, эти люди – не однофамильцы. Тут вообще нет никаких людей – тут всего-навсего один человек, но он то брюнет, то блондин, то наголо обритый… Несмотря на нечеткое изображение, можно уловить это сходство. У всех у них темные глаза. Обрит – Вильгельм, блондин – Чарльз, брюнеты – Хорхе и Витторио, ну а Дени, пожалуй, темно-русый… Кто ж он такой, этот единый во всех лицах? Еще один киллер? Коллега Никиты? Или и впрямь будущая жертва? Поди догадайся… Ох, не умеет детективщица так быстро думать, как героини ее романчиков, она легко запутывает сюжет, но распутать реальную ситуацию с полпинка не способна. Может быть, выдрать листок из пасти факса и сунуть в свою и без того набитую вещдоками сумку? Поразмыслить на досуге?
Нет, поздно, поздно! Никита возвращается!
Алёна отдернула от факса преступную ручонку и шарахнулась в противоположную сторону кабинета. Уставилась в стену, разглядывая что-то, на ней висящее, но от волнения совершенно не видя, на что именно пялится.
– Чай готов, – раздался за спиной голос. – О, да вы сразу обнаружили самое интересное, что есть в моем кабинете!
Алёна что было сил зажмурилась, потом раскрыла глаза и только после этих упражнений смогла понять, что, собственно, разглядывает с таким жутким интересом. Фотография и листки в рамочках, на которые она обратила внимание еще в прошлое посещение этого кабинета! А ведь она в тот раз не ошиблась – это стихи. Только один листок целый, а второй, такое впечатление, собран и склеен из мелких обрывков, оттого и кажется, что он весь вдоль и поперек исчеркан. Можно разобрать только название этого стихотворения – «Кассиопея», остальное все пляшет и скачет. Второе называется «Баллада сентиментальных вздохов». Ого, да оно, судя по ятям, ерам и фите с ижицей, написано еще до революции. Хотя нет, внизу дата – 1922 год… А, понятно: его писала эмигрантка, ведь эмигранты очень долго не признавали реформы правописания, введенной большевиками, так что чуть ли не до Второй мировой войны выходили в Париже, Берлине, Нью-Йорке книги русских эмигрантов, набранные по старой орфографии. Кстати, стихотворение и само об эмиграции!
Баллада сентиментальных вздохов
Вы эмигрант. В чужой стране
Я тоже эмигранткой стала.
И я была на этом дне,
Где поэтичного так мало…
Но, жизнь начавши жить сначала,
Я не жалею прежних лет
И не грущу о них нимало…
Ведь счастья не было и нет!
Я здесь не по своей вине,
Но тем острее жизни жало!
Я лишь стараюсь, чтоб извне
Ничто мой мир не нарушало,
И дней моих пустое зало
Мертво, как выцветший портрет.
Давно умолкли звуки бала,
А счастья не было и нет.
И все ж к одной, к одной весне
Моя мечта летит устало…
Тогда весь мир пылал в огне,
Но я – я верила, я знала:
Есть чувства вечного накала,
Их не притупит горечь лет…
Теперь сказать пора настала,
Что счастья не было и нет!
Ты знаешь, я о чем мечтала,
Чего бы для себя желала…
Услышь прощальный мой привет:
Не будем пить до дна бокала,
На дне всегда один ответ:
Все это уж не раз бывало, —
Но… счастья не было и нет!
Под стихотворением стояла подпись: Анна Луговая.
– Анна Луговая? – повторила Алёна, оборачиваясь. – Никогда не слышала о такой поэтессе.
– Да, в России ее практически не знают, – ответил Никита, ставя на стол поднос с чашками и красивым серебряным чайничком и подходя к Алёне. – Настоящее ее имя – Анна Костромина. Она была известна в самом начале прошлого века, вроде бы даже дружила с Ахматовой, но, как говорится, дружба двух красавиц редко бывает продолжительна… Тем более дружба двух поэтесс. После революции Анна Костромина эмигрировала в Париж, но тут уж ей стало не до стихов, она занималась совсем другими делами. Впрочем, эти два стихотворения были написаны именно в эмиграции, но не для печати, а только для моего деда. Это единственные рукописные экземпляры, семейная реликвия, именно поэтому мы их так бережно храним.
– А с «Кассиопеей» что приключилось? Я смотрю, тут все склеено…
– Ну, бедную «Кассиопею» из ревности растерзала одна дама, безумно влюбленная в моего деда.
– А он? – спросила Алёна. – А он был безумно влюблен в эту поэтессу, да?
– Конечно. Разве можно не любить такую женщину? – Никита улыбнулся, глядя на фотографию.
Алёна присмотрелась к ней внимательнее. Необычное лицо, что и говорить. Из тех, которые отмечены печатью вечной красоты. Нет, не классической: лицо полно неправильностей, но именно они делают его обворожительным. Глаза чудесные, поразительная полуулыбка – не то прощальная, не то дразнящая. Прическа, конечно, старомодная, вот и подпись фотографа – С. Brune, 1920, Novembre, 27, – однако в такую женщину можно влюбиться по гроб жизни, несмотря на то, что лет ей… а интересно, сколько ей было в ту пору лет? А Никитиному деду?
Кстати, уж не та ли это Прекрасная Дама, которой подчинены все чувства не только деда, но и внука? Вечный, бессмертный идеал, соответствия которому он безуспешно ищет в жизни? То есть и здесь имеет место быть все то же роковое «Нет, не тебя так пылко я люблю»?..
Ну и ладно. Каждому свое. У Никиты – свой идеал, у Алёны – свой. Но в постель, между прочим, отправляются не с идеалами…
– А она, эта Анна Луговая? – Господи, до чего же, entre nous soit dit,[15]15
Между нами говоря (фр.).
[Закрыть] претенциозный псевдоним!.. – Она любила вашего деда?
Ответа не последовало.
Алёна обернулась.
Никита стоял перед факсом и читал послание от многочисленных Мертвяковых.
– Ага, – пробормотал он довольно, оторвал листок и задумчиво покосился на гостью.
Надо надеяться, что в ее лице, как любят выражаться некоторые романисты, не дрогнул ни один мускул.
Никита свернул листок и положил в карман.
Да, оттуда компромат на киллера уже не стащить… Ну и ладно, все, что нужно, Алёна уже прочла. Вильгельм Тод, Чарльз Дис, Дени Морт, Хорхе Морто, Витторио Муэрте… Нет, наоборот: Хорхе Муэрте и Витторио Морто, но от перемены мест слагаемых сумма не меняется.
– Так она любила вашего деда? – повторила Алёна с таким видом, словно ее ничто сильнее в жизни не интересовало. – А кстати, не она ли была вашей бабушкой?
– Нет, – ухмыльнулся Никита. – Ничьей бабушкой она умудрилась не стать, хотя в ту пору, когда был сделан этот снимок, ей было уже 52 года. Вроде бы самое подходящее для этого время.
– Сколько-сколько?! Быть не может!.. – Алёна с новым интересом уставилась на фотографию.
Да, если бы знать, что будешь так выглядеть в оны годы, – вроде бы не очень страшно становится земную жизнь пройти до половины!
– Именно так. Причем она была старше моего деда лет на двадцать пять. Однако он ее любил, а она его – нет.
– Но, судя по стихам, тут не без взаимности! «Есть чувства вечного накала…» – процитировала Алёна. – «Ты знаешь, я о чем мечтала.». Разве не о его любви?
– Это стихотворение написано уже перед смертью, и речь здесь идет вовсе не о том, как она мечтает о Никите Шершневе. К тому же у нее в то время был уже другой любовник, с которым она не хотела расставаться ни в жизни, ни в смерти. А между тем Никита ее поистине обожал и готов был для нее на все. С его стороны это была неподвластная рассудку, поистине безумная любовь. Его сын, то есть мой отец, в глубине души был убежден, что здесь в свое время не обошлось без какой-то дьявольщины, потому что такая пылкость чувств, которая обуревала деда к этой единственной женщине всю жизнь, до самой смерти, была совершенно необъяснима. Отец предпочитал об этом помалкивать, но как-то раз обмолвился, что эта экстравагантная поэтесса влюбилась в юного Никиту Шершнева, а когда он остался равнодушен к ее чарам, она прибегнула к каким-то приворотным зельям, ходила по знахарям (дело было еще в России) и наконец приворожила его сердце навеки, но… словно в насмешку, достигнув страстно желаемого, сама разлюбила его. У нее потом было множество любовников, в объятиях одного из них она и встретила свой последний час…
«Как я понимаю, не без помощи вашего ревнивого дедули, который убил и ее, и соперника?» – чуть не брякнула Алёна, да вовремя прикусила язык, понимая, что время срывания всех и всяческих масок еще не настало.
– Но если ваш дед всю жизнь любил ее одну, как же он решился изменить этой безумной страсти и женился-таки на вашей бабушке?
– Ему ничего другого не оставалось, – ухмыльнулся Никита. – Бабуля – царство ей небесное, конечно! – была, честно говоря, изрядная бестия: она вызнала какие-то роковые тайны моего деда и шантажировала его. Причем от ее молчания зависела жизнь не только его, но и доктора Гизо, который дружил с Никитой Шершневым. Подробностей шантажа я не знаю, отец мне кое-что рассказал, но не это: ведь речь шла все же о его матери, он не хотел оскорбить ее память… Правда, он ее не помнил совершенно: она умерла родами, к великому, как я понимаю, облегчению моего деда, который все оставшиеся годы прожил один, воспитывая моего отца и преклоняясь перед памятью Анны Костроминой. Отец мой, по счастью, был другим человеком: он в выдуманные идеалы не верил, а оттого обвенчался с моей матерью. Она француженка, младшая дочь того самого Гизо, друга моего деда. Правда, воспитывали меня в преклонении перед всем русским, поэтому я себя французом совершенно не чувствую.