Текст книги "Бог войны и любви"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
Ангелина встряхнулась. Мечты и прежде, случалось, заводили ее слишком далеко… Ну судьба рассудит, суждено ли им стать явью. А пока осталось исполнить последний долг этого вечера: зайти в мастерские, где уже стихла суматоха, и все рассказать Меркурию и Дружинину.
Она не знала и не могла знать, конечно, что, воротись сейчас домой, вся жизнь ее – и не только ее, но и Никиты, и Меркурия, еще десятков, даже сотен людей! – сложилась бы совсем иначе. Но никому не дано предвидеть судьбу свою, а к счастью, к несчастью ли – одному Богу известно.
8
МУЧЕНИК МЕРКУРИЙ, ВОИН
В мастерские Дружинина пускали по паролю, но Ангелина его не знала. Поэтому она просто пошла вдоль забора, осторожно ведя по нему ладонью, рискуя занозить руку, но твердо зная: нет на Руси такого забора, в котором не отыскалась бы сломанная доска!
Идти, однако, пришлось долго. Ночь шептала, вздыхала, шуршала… Ангелина не раз и не два вздрагивала от причудившихся совсем близко шагов, но стоило остановиться ей – стихали и шаги: это, верно, было всего лишь эхо ее собственных. Мерещилось ей и чье-то запаленное, тяжелое дыхание, но оглядывалась – ни души! Она изрядно удалилась от ворот и уже подумала, что этот забор – исключение из российских правил, как вдруг ладонь ее нащупала изрядную щель. Ангелина с облегчением перевела дух, убедившись, что щель, пусть невелика, но ей как раз по стати. Хороша б она была, застрянь меж досок! Не покличешь ведь на помощь Меркурия! А кстати, не мешало бы подумать, прежде чем лезть за забор: как она сыщет своего знакомца? Она осторожно сунула голову в щель, озираясь, – да и ахнула так, что сердце чуть не выскочило из груди, а из глаз искры посыпались: кто-то пребольно вцепился ей в волосы. Ангелина взвыла в голос; руки, немилосердно схватившие ее, чуть ослабили хватку, раздался изумленный вскрик:
– Девка! Ей-пра, девка! – а потом те же руки подтащили ее к фонарю, привешенному на шест, и Ангелина, с трудом разлепив склеенные слезами глаза, увидела совсем близко крупную, конопатую физиономию, имевшую выражение самое ошарашенное. Впрочем, службу свою обладатель сей физиономии все же знал: не выпуская Ангелининой косы, свистнул в два пальца, и в то же мгновение невдалеке раздался топот бегущих ног, и тьма выпустила в световое пятно две бегущие фигуры, в которых Ангелина с восторгом узнала капитана Дружинина и Меркурия. Но если первый при виде Ангелины и вцепившегося ей в косы солдата замер как соляной столб, то второй действовал решительнее: вмиг Ангелина была вырвана из немилостивых лап, а стражник повис над землей, воздетый Меркурием за шкирку. Разъяренный бывший инок уже готовился двинуть со всего плеча в зажмуренную физиономию перепуганного сторожа, но тут Дружинин опамятовал и сделал что-то такое – Ангелина даже не заметила его движения, – от чего Меркурий отлетел в одну сторону, а полузадохшийся солдат – в другую.
– Вольно, Ковалев! Я полагал, ты заснешь на посту, а тут, гляди что приключилось: мало спалось да много виделось! – проговорил Дружинин сдавленным голосом, и не будь Ангелина так перепугана, она поклялась бы, что суровый, сухой капитан с трудом сдерживает смех. – Но теперь мы уж тут сами как-нибудь…
Солдат поспешно отступил в темноту, и Дружинин, грозно нахмурясь, воззрился на Ангелину. Однако не сдержался и разразился хохотом.
– Простите великодушно, сударыня, но… какими судьбами?
Ангелине больше всего на свете хотелось бы сейчас повернуться к наглецу спиной и с достоинством удалиться, но сквозь щель в заборе можно было только с трудом протискиваться, а в сем достойного было мало, к тому же подскочил Меркурий с выражением такой заботы, такого дружелюбия, такой радости от того, что видит наконец вновь Ангелину Дмитриевну, что она позабыла обиду и вспомнила, зачем сюда явилась. Однако стоило ей рот раскрыть, как поодаль затрезвонил колокольчик, послышались взволнованные голоса, потом скрип ворот.
– Еще кто-то! Ну и ночка выдалась! – воскликнул Дружинин.
Меркурий быстро шагнул вперед, заслоняя собой Ангелину. Впрочем, дай ей волю, она бы сейчас не только за его спину спряталась, а пожелала бы вовсе исчезнуть, ибо в сопровождении часовых к ней приближался не кто иной, как долговязый, вихрастый мастеровой… в миру, так сказать, Никита Аргамаков.
* * *
– Ну что? – взволнованно спросил Дружинин, подавшись к нему. – Повязали разбойников?
– Да нет, черти бы их драли! – горячим, злым голосом ответил Никита, вытирая со лба кровь и пот. – Ушли. Ушли, проклятые!
– Что?! – не то взвыл, не то зашипел, не то заклекотал возмущенный капитан. – Да вы понимаете, сударь, что вы…
– А подите вы, сударь! – досадливо отмахнулся Никита. – Нечего на меня наскакивать! Вы лучше на Массария наскакивайте! Да-да, на Массария Франца Осиповича, на его ямы, кругом вырытые, на его кур, которым несть числа, на его псарню проклятущую! Заняться бы этим собачником!
– Что?! – львом заревел Дружинин. – Что вы несете, Аргамаков?!
На первый слух, понятное дело, Никита нес сущую околесицу, но коренному нижегородцу в его словах все было ясно как белый день, а потому Ангелина поспешила заступиться за своего милого перед разъяренным капитаном и, выскочив из-за спины Меркурия, воскликнула:
– Да это же Массариевы клады! – и осеклась, ибо на редкость диковинно ей показалось, что она заговорила как бы враз двумя голосами: и своим, сорвавшимся от волнения, и еще одним – тоже взволнованным, писклявым, – но мужским, вернее, юношеским.
Не тотчас до Ангелины дошло, что тот самый часовой, который ее задержал, Ковалев, тоже решил объяснить капитану, в чем дело. То и дело запинаясь, перебивая друг друга, они торопливо рассказывали, что Массарий прославился в Нижнем не только любовью к охоте с гончими, но и пристрастием травить загодя пойманную дичь по ночам, вслепую, доверяясь только нюху собачьему. Забава особенно привлекательна была тем, что происходила на весьма пересеченной местности, что тоже имело свое объяснение. Массарий вообще был в Нижнем прославлен своим мистицизмом и верой в вещие сны: как зеницу ока берег он фамильные часы, браслет, якобы приносящие смерть всякому их владельцу в момент остановки механизма. В сны и приметы он верил, как деревенская старуха, и однажды привиделось ему, что нашел он клад за околицей своей усадьбы. Немедля согнал он крестьян, и рыли они землю две недели, забыв про сбор урожая. С тех пор в Нижнем бытует поговорка: «Массарий землю роет, а мужик волком воет!»
– Ну а куры? Куры тут при чем? – безнадежным тоном спросил Дружинин, как бы не зная, то ли плакать, то ли смеяться над всей этой нелепицей, помешавшей поимке отъявленных злодеев.
И пришлось капитану выслушать еще одну нижегородскую притчу о том, что среди многочисленных пристрастий губернского стряпчего было и разведение кур. Начав с редкостных видов, потом он, однако, разводил цыплят уж без разбора породы. Подраставшие куры стаями заполняли его дворы, огороды, сады; иные делались ручными, перекочевывали нередко в комнаты, жили где попало, портили мебель и паркет, причиняя множество хлопот прислуге, а иные дичали, шастали близ усадьбы, на ночь мостились в кустах или же в тех сухих и уютных яминах, что остались после рытья кладов…
Рассказывали все это Ковалев и Ангелина наперебой, причем постепенно солдатик начал главенствовать; Ангелина же стушевалась и бочком-бочком двигалась от фонаря в тень, а Никита, глядевший на нее тяжелым взором, в котором не было ни проблеска признательности за своевременное заступничество, безотчетно подвигался за ней, не замечая, что Ковалев уже примолк и теперь вместе с Меркурием и капитаном Дружининым с величайшим любопытством следят за этими маневрами. И все трое громко ахнули, когда Никита, сделав стремительный бросок, цапнул Ангелину за руку и рванул к себе.
– Ты почему домой не пошла, как я велел? – спросил он тихо, но в голосе его слышались отдаленные раскаты грома, от чего Меркурий взвился, как подхлестнутый, и выкрикнул громким, звенящим голосом, забыв и чин, и звание, и время, и повинуясь только приказанию ревнивого сердца:
– Да как вы смеете так разговаривать с дамой, господин поручик?!
И эта вспышка почему-то никого не удивила, тогда как дальнейшие слова Никиты:
– Да вот уж смею, коли я жених ей! А что? Люблю ее, если надобно, всему свету об том сказать готов! – исторгли единодушный вскрик изумления и у Ангелины, и даже у капитана… и только Меркурий, побледнев так, что меловая бледность его сделалась видна даже в зыбком свете фонаря, постоял мгновение – а потом пошел, пошел на неверных ногах куда-то прочь, в темноту.
– Что ж… – начал было Дружинин, да осекся, махнул рукой и прошептал, явно адресуясь к уходящему Меркурию, но так тихо, что его услышали только стоящие рядом: – Не влюблен ли ты? Когда так, то… плюнь, и все тут!
У Ангелины сердце защемило, и, бросив умоляющий взгляд Никите, она торопливо, как бы прося прощения, погладила его пальцы – и была несказанно счастлива, когда он – медленно, нехотя – разжал руки и выпустил ее.
Между ними все было как бы сказано сейчас: она принадлежала Никите душой и телом и не могла шагу более ступить без его согласия, однако ей было непереносимо, что в этот миг величайшего счастья друг ее Меркурий останется несчастен и безутешен, а потому долг ее был сейчас – пойти за ним и примирить с неизбежным. А Никита как бы ответил ей, что любит ее и за эту жалостливость, и за милосердие, а все же… все же пусть она не забывает, что принадлежит ему телом и душой, – впрочем, как и он ей.
* * *
Луна-предательница царила на чистом, без единого облачка небе, и Ангелина тотчас нашла, кого искала.
Меркурий плакал, уткнувшись лицом в грубо тесанные, занозистые доски забора, и то, как он хотел телесной болью вытеснить боль душевную, укололо Ангелину прямо в сердце, она сама чуть не зарыдала от этой тишины, прерываемой лишь тяжкими, сдавленными всхлипываниями.
– Ох, ну что ты? – прошептала беспомощно. – Не надо, Бога ради… Ну не молчи, скажи что-нибудь!
– Говорится: от избытка сердца уста глаголют, а у меня от избытка сердца уста немолвствуют, – глухо, не оборачиваясь, брякнул Меркурий, и, как ни печален был его голос, Ангелина невольно улыбнулась: ее разумный друг верен себе! Вот если удастся его разговорить, заставить рассуждать, философствовать, то ему враз станет легче: боль словами извести – то же, что слезами, – лучшее лекарство.
– Ты не сердись, – ласково прошептала она. – Я его давно люблю, еще с весны! – «Ничего себе – давно», – подумалось тут же; и все же «с весны» означало – «до войны», а это значило, что целая жизнь с тех пор прошла.
– Как я смел бы сердиться? – шепнул в ответ Меркурий, кося на нее заплаканным, стеклянно блестящим глазом и пытаясь придать себе мужественный вид. – Счастия аз недостоин. Все по воле Господа свершилось. Люди – лишь орудие Божие, и они не виноваты даже в своих злодеяниях, тем паче…
Он не договорил. Его перебил чей-то голос, и звук его, и искаженный, нерусский выговор, и то, что он произносил, – все это было так внезапно, непредставимо ужасно, что Меркурий и Ангелина замерли, будто пораженные громом, будто им внезапно явился тот самый враг рода человеческого, о коем шла речь:
– А может быть, они – орудие дьявола? Ведь у каждого своя добродетель и своя правда! Как различить, кто более угоден Богу или дьяволу: ты, праведник, она, эта дешевая шлюха, – или я, который сейчас убьет вас?
И в то же мгновение из густой тени забора вышел человек, и луна ярко высветила двуствольный пистолет и саблю в его руках, и маской сорвавшегося с веревки висельника почудилось в этом призрачном свете его распухшее, багрово-синее, в кровь разбитое лицо. И кровью залитые рыжие волосы… Рыжие!
Он был изуродован до неузнаваемости, на нем не было живого места – и все же Ангелина сразу узнала его.
Моршан!
– Нет… – только и могла прошептать Ангелина, и Моршан в ответ щербато оскалился:
– Да! – При этом щелочки глаз его неотрывно следили за Меркурием; дуло пистолета и острие сабли стерегли каждое движение юноши, и, повинуясь выразительному жесту, который не нуждался в переводе, Ангелина и Меркурий вошли вслед за Моршаном в непроницаемую тень, где к боку Ангелины тотчас приткнулся пистолет; и она не увидела, а как бы почувствовала, что к шее Меркурия прижалось смертоносное лезвие сабли.
– Да, это я! – хрипло, торжествующе прокаркала тьма голосом Моршана. – Кулаков нескольких пьяных русских мужиков маловато, чтобы меня прикончить.
По-русски этот француз говорил очень недурно. Только вот акцент… Ангелина безотчетливо отмечала все ошибки Моршана в произношении – картавое «р», слишком протяжные «о» и «у»… как будто все это имело сейчас хоть какое-то значение!
– Кстати, Ламираль и Сен-Венсен тоже здесь! – сообщил Моршан и ухмыльнулся, заметив дрожь ужаса, прошившую тело Ангелины. – Да, да, мы все трое снова здесь, твои друзья… и, между прочим, благодаря тебе.
– Что? – выдавила Ангелина, и Моршан с явным удовольствием ответил:
– Ты, красотка, указала нам путь! Ты нашла эту щель в заборе, эту ловушку для дураков, возле которой хитроумный капитан поставил часового. Сунься туда кто-то из нас – всему бы делу конец, но часовой схватил тебя… и пока вы орали там друг на друга, мы без помех вошли. – Заметив, как Ангелина повернула голову, Моршан сказал: – Нет, нет, они не здесь! Они в том сарае, где гондола. Та самая, которую вы называете «лодка-самолетка».
Меркурий шумно вздохнул, и черный силуэт Моршана резко повернулся в его сторону:
– Стой тихо, не то лишишься головы! Я был лучшим рубакой в старой гвардии императора, а еще до этого с полувзмаха, играючи, снес головы не одному десятку проклятых «аристо» у нас в Шампани.
Он говорил и говорил – вернее, хрипло шептал, – говорил без умолку, без удержу, словно в каком-то опьянении, и Ангелина вдруг поняла, что это и впрямь – опьянение победой: Моршан чудом избег смерти, его сообщники тоже живы, и дело, которое он уже считал гиблым, проваленным, похоже, выгорит.
Выгорит? Ангелина ужаснулась своей догадке. Как можно уничтожить воздушный корабль, если не сжечь его? Наверняка с крыши балагана Ламираль и Сен-Венсен готовились стрелять какими-то зажигательными снарядами.
– Вы сожгли Москву, чтобы наша армия подохла там с голоду, – с ненавистью, сквозь зубы прошипел Моршан. – А мы сожжем ваш корабль, эту надежду старика Кутузова, – а заодно устроим хороший костер в этом паршивом русском городе. Вы ведь, кажется, говорите: «Нижний – брат Москвы ближний»? Ну так оба брата обратятся в пепел. – Он и впрямь хорошо знал русский язык, но Ангелине его угрозы казались сущей нелепостью: как это – трем французам, пусть и хитрым, и удачливым, словно сам дьявол им помогает, сжечь целый город?! И тут она услышала стон Меркурия:
– Баллон… баллон наполнен горючим газом!
«Ну и что?» – хотела спросить Ангелина, которая даже и слова-то «газ» отродясь не слыхала; а про физику думала, что это то же самое, что физиономия, то есть лицо. Однако в голосе Меркурия звучал такой ужас, что ее тотчас же забило, затрясло мелкой, неудержимой дрожью.
– Да, мы знаем, что сегодня Дружинин намерен увести аппарат Леппиха в Санкт-Петербург. К подъему шара все готово… да вот! – Голос Моршана вдруг возвысился почти до крика, но сорвался на хрип: – О Пресвятая Дева Мария! О, клянусь кровью Господней! Я не мог и вообразить…
Он умолк, словно околдованный тем зрелищем, которое внезапно открылось перед ним.
Под безоблачно-ясным темно-синим небом, под чистым, огромным, белым диском луны вдруг возвысился над землею огромный белый шар и встал, завис, почти недвижимый, едва подрагивая от легчайшего прохладного ветерка, словно красуясь перед всем миром своими округлыми, полными боками, на которых серебряно играли лунные блики – весь напряженный, рвущийся в вышину, прекрасный, живой, невообразимый летучий зверь!
Оцепенение, безмолвие владели крепко спящим городом, и Ангелина с детской обидою подумала вдруг, что завтра никто, даже дед, даже княгиня Елизавета не поверят ее рассказам. Чтобы поверить, надо увидеть своими глазами, а завтра воздушный корабль уже будет далеко…
Завтра? О Господи, но наступит ли завтра?
Мысль о грядущем была столь ужасна, что Ангелина невольно застонала, и, словно громкое эхо, ей отозвался крик Меркурия:
– Капитан! Уводите корабль! Скорее! Ско…
Он не договорил, и Ангелину обожгла мгновенная мысль, что крик его мог быть не услышан, не понят… И тут почти тотчас же невдалеке послышались торопливые шаги, голос Никиты:
– Ангелина! Где ты?!
– Молчать! – прохрипел Моршан, и ледяное дуло уткнулось в горло Ангелины. – Молчать, стоять, не то – смерть!
Ангелина не увидела, но почувствовала, как Меркурий рванулся… потом резко, коротко просвистела сабля, и горячие капли обожгли руку Ангелины.
«Слезы?» – подумала она, но острый, пряный запах крови вдруг ударил в ноздри, тошнота подкатила к горлу… и никогда, даже впоследствии, не могла Ангелина распознать наверняка, явью или кошмаром помраченного рассудка было то, что она увидела в следующее мгновение.
…Из густой тени забора выкатился какой-то круглый предмет… тускло блеснули остекленевшие глаза и оскаленные в предсмертном крике зубы, а потом, потом, о Господи… обезглавленный Меркурий рванулся на яркий лунный свет, воздев руки, словно взывая о помощи, сделал три неверных шага… и рухнул, успев и мертвый предупредить об опасности товарищей.
Ангелина еще успела услышать стук его тела, тяжело рухнувшего на деревянные мостки, и этот гул слился в его ушах с многоголосым криком ужаса, в котором ей слышался голос Никиты, голос Дружинина… все замелькало в ее глазах, шар взмыл, заслоняя собою луну, наполняясь ослепительным белым сиянием… а потом земля и небо поменялись местами, и для Ангелины настала темная, беспросветная ночь долгого беспамятства.
Часть вторая
ДОРОГА СТРАДАНИЙ
1
ЦЕНА УЖИНА В СОСНОВОЙ РОЩЕ
Минуло более месяца. На дворе стоял октябрь, и угрожающий призрак бесконечной русской зимы уже не таился за низкими серыми тучами, а сделался явью. Утренники были на редкость холодные; несколько раз выпадал снег, который уже и не таял; однообразным белым покрывалом сровняв и ухабы, и берега неширокой речонки, укрыл туши околевших лошадей, и замерзшие трупы, и проселочную дорогу, по которой медленно тянулась длинная колонна; и сторонний наблюдатель мог бы подумать, что сошел с ума или оказался на дороге в чистилище, ибо путники сии напоминали призраков всех времен, народов и сословий, призраков, вообразимых лишь отягощенным тяжким бредом разумом. Рядом с шелковыми, кокетливыми, всевозможных цветов шубами, отороченными дорогими русскими мехами (причем в шубы облачены были отнюдь не женщины, а мужчины), брели пехотные шинели или кавалерийские плащи. Головы путников были плотно укутаны и обмотаны платками всех цветов – оставалась лишь щелочка для глаз. Тут и там мелькало самое распространенное одеяние: шерстяная попона с отверстием посередине для головы, ниспадавшая складками к ногам. И как прежде по блестящему, щегольскому мундиру, так теперь – по этим попонам можно было отличить кавалеристов, ибо каждый из них, теряя лошадь, сохранял попону; эти лохмотья были изорваны, грязны, перепачканы, прожжены – одним словом, омерзительны. И все же тот, у кого попоны не было, не задумываясь, отдал бы место в раю, лишь бы заполучить ее сейчас, на земле: теплая одежда стала едва ли не главным мерилом ценностей в том людском скопище, что еще недавно называлось великой и непобедимой французской армией. Теперь уже в этой армии не сохранилось ни достоинств, ни наград, ни чинов, ни званий. Невозможно было отличить генералов и офицеров; как и солдаты, они надели на себя что под руку попадалось. Зачастую генерал был покрыт ветхим одеялом, а солдат – некогда дорогими, а теперь изрядно облезлыми мехами. Их всех – командиров и рядовых – перемолола Россия.
Адское неистовство нации, которая считалась за самую образованную в Европе, не пощадило двадцати пяти тысяч своих храбрецов, чтобы ворваться в золотые врата древней российской столицы. Наполеон полагал, что занятие Москвы не замедлит привести к миру, условия которого будут продиктованы им самим. Эта мысль страшно беспокоила Кутузова: извещая императора Александра об оставлении Москвы, русский главнокомандующий особенно настаивал на том, чтобы не вступать в переговоры с врагом. И Александр доказал, что умел быть твердым, когда хотел. Потом рассказывали, что он решился на все испытания, готов был удалиться даже в Сибирь, лишь бы только не вступать в переговоры с Наполеоном.
Ну что же, француз утешался тем, что если не получил мира, то получил Москву! Однако этот богатый город с большими запасами продовольствия и удобными квартирами вобрал в себя вражескую армию, как губка – воду, и более месяца держал Наполеона в полном бездействии. А русской армии как воздух была нужна эта передышка, отдых после отступления, кровопролитных сражений под Смоленском и Бородинoм. Если бы французы сразу нашли на месте Москвы дымящееся пепелище, к чему призывал Ростопчин, то с тем большим ожесточением продолжал бы Наполеон преследование ослабевшей русской армии и ни о какой передышке в этом случае не могло быть и речи.
За это время в ходе войны без каких-либо заметных событий произошел перелом – так трофей превратился в ловушку.
Для тех, кто вырвался из нее, понятия «победа» и «поражение» стали весьма условными. Выживание стало единственной целью, а дороже всех награбленных ценностей сделались теплая одежда, кусок хлеба… ну, и лошади шли на вес золота: живая несла вперед, а мертвая могла прокормить своего владельца: так или иначе, она спасала ему жизнь.
Вялое продвижение тех, кто составлял некогда гордость Франции, было внезапно нарушено взрывом, разметавшим по белому снегу кровавые клочья.
Толпа заметалась. Пешие кинулись врассыпную. Всадники во весь опор понеслись к близлежащей сосновой роще, надеясь там найти спасение от ядер и картечи, ибо это был не случайный взрыв, а беспощадный обстрел. Конечно, здесь было безопаснее, неприятельские артиллеристы не могли как следует рассмотреть отступавших, однако ядра, пролетая над головами, ломали сосновые ветви и верхушки могучих деревьев много толще человеческого туловища; ветви эти и сучья, падая, ранили и калечили множество людей и лошадей.
Молодой драгун, давно растерявший и остатки былого блеска, и все свои честолюбивые мечты, но сумевший сберечь коня, а вместе с ним – и надежду на спасение, сейчас изо всех сил пытался усмирить обезумевшее от страха животное. Гнедой плясал под ним, крутился как угорелый, норовя не вынести с опасного места, а, словно нарочно, затащить туда, где кучно ложились ядра. Едва справившись с конем, драгун дал ему шпоры, силясь разглядеть просветы в окружавшем его облаке дыма и снежной пыли, и вдруг почувствовал, как кто-то вцепился в его ногу мертвой хваткой.
Оливье де ла Фонтейн (так звали молодого драгуна) уже готов был освободить себя ударом сабли от этого опасного объятия, как вдруг увидел молодого человека, одетого в лохмотья, жалкие даже по сравнению с тем тряпьем, кое составляло теперь армейское обмундирование. Волочась на коленях за всадником и устремив на него свои горящие глаза, он восклицал:
– Убейте меня, убейте меня, ради Бога!
В этом аду, где каждый молил хотя бы о самом ничтожном глотке жизни, такая просьба буквально вышибала из седла, а потому Оливье де ла Фонтейн спешился и, держа коня за удила (немало нашлось бы сейчас желающих перерезать узду и увести у него коня из самых рук!), нагнулся к незнакомцу. Тот дышал и был полумертв. Даже у видавшего виды Оливье подкатила к горлу тошнота, когда он увидел бок несчастного, взрезанный, будто острой косой, осколком ядра до самого позвоночника… Позвоночник тоже был искалечен, и даже если свершилось бы чудо, исцелившее разорванные внутренности, этот человек больше никогда не смог бы ходить. Уже сейчас его страдания представлялись невообразимыми. Да, смерть настигнет его несомненно, однако предстоящие ему мучения будут ужасны!
Оливье де ла Фонтейн проклял себя за то, что поддался мгновенному порыву жалости. Внутренне содрогаясь при мысли о том, что ждало этого беднягу, он вновь вскочил на коня, лихо, с напускной отчужденностью, пробормотав:
– Я не могу помочь вам, мой храбрый товарищ, и не могу больше оставаться здесь! Простите меня.
– Но вы можете убить меня! – исторг из себя раненый не то крик, не то шепот. – Единственная милость, которой я прошу от вас! Ради Бога, ради вашей матери! Ради… моей матери!
Он сделал слабое движение головой, и Оливье только сейчас увидел двух женщин, стоявших на коленях в снегу и с мольбой простиравших руки к нему, будто к последней надежде. Точнее говоря, простирала руки одна – немолодая, схожая с умирающим юношей тем сходством, какое бывает только у матери и сына. Ее глаза, столь же яркие, столь же выразительные, были наполнены слезами, которые неостановимо скатывались на увядшие щеки. Ее руки, протянутые к Оливье, дрожали, а губы безостановочно твердили одно:
– О сударь! Сударь…
Вторая женщина сидела в снегу, понурясь, однако не плакала, словно окаменела от скорби. Из-под ее капора выбивались золотисто-рыжие пряди, и Оливье невольно подобрался в седле, когда по нему скользнули самые прекрасные синие глаза, какие ему только доводилось видеть. Впрочем, молодая женщина едва ли замечала Оливье – она устремила безучастный взор куда-то вдаль, туда, где корчился придавленный деревом солдат, испускавший душераздирающие вопли. Но лицо ее по-прежнему оставалось безучастным, как если бы в мире не осталось ничего более, что могло бы ее взволновать или напугать.
Оливье видел, что смерть – повсюду, и понимал, что до него в любой миг может дотянуться ее неумолимая десница, а потому решил, что медлить более не должен. И все-таки глаза раненого жгли его сердце, его совесть… и он, мысленно попросив прощения у Бога, выхватил один из своих пистолетов (Оливье всегда держал оружие заряженным, ибо казаки Платова не имели обыкновения предупреждать о своем появлении заранее) и рукоятью вперед подал его несчастному.
Немолодая женщина дико вскрикнула:
– Фабьен! О Фабьен!..
Больше она ничего не успела сказать, ибо черные глаза юноши сверкнули дикой радостью, и он пустил себе пулю в висок с проворством поистине замечательным у человека штатского, каким он, несомненно, являлся, судя по одежде и повадкам.
В это мгновение ядро ударило в землю совсем рядом, и конь Оливье, сделав безумный прыжок, унес своего хозяина на изрядное расстояние от страшного места.
Оливье не хотел оборачиваться, но все-таки обернулся.
Юноша лежал навзничь, тут же простерлась его мать. Оба были присыпаны снегом и вывороченной землей, как будто похороненные рядом. А молодая женщина все так же сидела в сугробе, безучастно глядя вдаль, в этот заснеженный российский простор, в котором теряется все: и города, и люди, и русские, и французы, и смерть, и жизнь…
«Как поется в песне, все со временем проходит!» – успел еще подумать Оливье де ла Фонтейн, и веер нового взрыва милосердно закрыл от него эту картину.
* * *
Маман отчаянно рыдала, уткнувшись в мертвое тело, а Анжель по-прежнему смотрела вдаль. Боже мой, вот и нет Фабьена… а как же его любовь, которая, как он клялся, будет жить вечно? Ах, и она умерла давно, давно… замерзла где-нибудь под копной, где они ночевали, или в крестьянской курной избе, или в сарае. Анжель не любила мужа, если под любовью понимать беспрестанную жажду обладания, как телесную, так и духовную; и сейчас вместо скорби она чувствовала облегчение, как будто судьба сняла с нее ношу, которая была ей не по плечу. Умом она понимала, что вечно должна быть благодарна мужу и его маман, спасшим ее от толпы разъяренных русских; и вообще Фабьен был хороший, добрый человек, но Анжель понимала, что для любви-власти он оказался слаб, что эта любовь уничтожила в нем все доброе и светлое, превратила его в тирана, всякое движение, всякое действие которого было направлено к одному: утвердить над Анжель свою волю – словами, постелью, даже побоями. Фабьен не выносил, когда она вдруг погружалась в свою отрешенную задумчивость, и если надо было отхлестать жену по щекам, чтобы привести ее в себя, он пускал в ход руки без раздумий – с молчаливого благословения маман, чьи черные глаза сияли еще ярче, когда она видела страдания Анжель.
Но почему, за что? Иногда Анжель думала, что, наверное, чем-то крепко досадила этим двоим – иначе с чего бы им так сладострастно мстить ей? Может быть, она долго мучила Фабьена отказами, прежде чем согласилась выйти за него, или противоречила свекрови, или, сохрани Бог, изменяла мужу? Она иногда, не выдержав издевок и побоев, спрашивала в слезах:
– Porquoi? Porquoi? [46]46
Почему? Почему? ( фр.)
[Закрыть]– но Фабьен не отвечал, хотя мог бы сказать что угодно, Анжель все приняла бы на веру: ведь все ее знания о прошлом исчерпывались рассказами Фабьена и его маман. Сама она помнила себя лишь месяц… Ну, от силы полтора, и поскольку все, происходившее с ней от рождения до того дня, как она обнаружила себя устало бредущей в глухой степи, под туманным октябрьским небосклоном, кануло в некую черную бездну, Анжель иногда казалось, что она и живет-то на земле всего-то несколько недель, а не двадцать один год, как уверяли муж и его маман.
Судя по их рассказам, они были французы, некогда нашедшие в России приют от ужасов революции, но не утратившие связи с родиной и всегда мечтавшие вернуться туда. Однако злые, жестокие русские чинили им в том всяческие препятствия и однажды даже похитили Анжель и подвергли ее насилию и пыткам. После этого она и лишилась памяти. Их жизнь подвергалась опасности, поэтому они ночью, под покровом темноты, бежали в чем были из города, где жили (один раз Анжель сказали его название, да разве возможно было запомнить этот варварский набор звуков?!), и долго скитались, пока не добрались до французской армии, расквартированной в русской столице. Однако бог войны оказался к ним немилостив: Москва сгорела, удача перешла на сторону врага, армия-победительница спешно отступала, вернее, бежала… и графиня д'Армонти с сыном и невесткою пополнили ряды французских беженцев, рискнувших погрузиться в бесконечные российские просторы, чтобы отыскать путь во Францию – или умереть.
Сначала для Анжель это было дико: полная тьма позади, мгла впереди, а настоящее страшно и неопределенно. Она плакала, металась, пытаясь обрести себя, пытаясь понять, почему так холодно и одиноко сердцу возле двух этих самых близких для нее людей, но на этот вопрос они ответить не могли, хотя на всякий другой ответ был готов без задержки.