Текст книги "Смоковница"
Автор книги: Эльчин Эфендиев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
Мамедага вспомнил этот разговор с Фазилем и подумал, что кусок железа – это всего лишь кусок железа, но и он находит путь к своему магниту. Подумав так, он прибавил газу и пожелал, чтобы в ближайшие дни в За-гульбе дула только моряна.
А Ханум-гары все еще ворчала по поводу своего возраста, глядя на убегающую под колеса асфальтированную дорогу, и вдруг подумала, что эта машина идет мягче автобуса.
…В овощной ларек с утра завезли свежие помидоры, и перед ним собралось много народу. Надевшая белую бязевую куртку продавщица набирала помидоры в пластмассовую миску, ставила ее на весы, высыпала овощи в сумки покупателей.
Милиционер Сафар, медленными шагами приблизившись к киоску, посмотрел на поставленные друг на друга помидорные ящики и подумал, что в этом году отличный урожай овощей и фруктов. Милиционер Сафар подумал и о том, что никакие помидоры на свете не сравнятся с апшеронскими, что бы ни говорили, даже помидоры из его родных мест.
Милиционер Сафар по обыкновению начистил свои форменные металлические пуговицы зубным порошком, и теперь на кителе и на фуражке пуговицы сверкали, посылая лучи во все стороны.
Милиционер Сафар подошел к весам и, протянув руку, взял из ящика помидор, оглядел его со всех сторон и, как бы разговаривая с самим собою, тихо сказал:
– Жаль мне тебя, и я не стал оформлять рапорт… Минимум два года получил бы. Но пятнадцать суток опять просидит…
– И очень напрасно. Не делай мне одолжений.
Милиционер Сафар, снова повертев помидор в разные стороны, сказал:
– Не считай это одолжением. – И, немного смущаясь, добавил: – Пока молодая, подумай о себе, потом будет поздно… Не человек он… Нет!
«Собака он, собака!» – но эти слова милиционер Сафар произнес не вслух, а про себя. И, положив наконец помидор обратно в ящик, пошел от овощного ларька.
Продавщица, накладывая помидоры в пластмассовую миску, ставила ее на весы.
Покупатели требовали выбирать помидоры получше, протягивали деньги, получали сдачу, и никто из них не знал, что в эту ночь, когда они сладко спали, в небе Загульбы летала царственная птица и тень этой царственной птицы упала на девушку в белой бязевой куртке, которая сейчас, как всегда, продавала помидоры.
СМОКОВНИЦА
Перевод А. Орлова
1
«Так-так… Ну, смелее! Вот это да! Вах! Девчонка-то ведь еще школьница! Ах, чтоб тебе! Да и парень вроде еще ребенок! Ничего себе ребенок! Когда же они целоваться-то научились? Ай, молодцы!»
Длинный гудок электрички прервал на некоторое время мысленные возгласы Зубейды; под гудок электрички Агагюль первый раз в жизни поцеловал девушку, и под этот самый гудок Ниса, прислонив свой портфель к толстому стволу смоковницы, тоже впервые в жизни поцеловала парня.
И с этого началась вся история.
Гудок электрички оборвался, и Зубейда, спрятавшаяся от луны в тени гранатовых деревьев и наблюдавшая, как целуются Ниса с Агагюлем, снова прошептала про себя: «Ай, молодцы. Вах! Ну, а дальше что будете делать?!» И как раз в этот момент Ниса, очнувшись после первого в своей жизни поцелуя, внезапно увидела в просвете между гранатовыми ветвями знакомое одутловатое лицо и большие черные глаза, смотрящие на них с любопытством, удивлением и отчасти даже завистью.
– Ой, Зубейда!
И столько ужаса было в этом выдохе Нисы, что, казалось, вздрогнули застывшие в духоте знойного летнего вечера инжировые и гранатовые деревья, айва, миндаль, маслины, а также виноградные лозы, карабкавшиеся на привокзальный каменный забор, и даже огромное тутовое дерево, у которого не шевелился Ни один листик. Да, столько ужаса было в голосе девушки, что Зубейда, совсем не чувствовавшая себя виноватой, пришла в ярость и, отведя в сторону ветви гранатовых деревьев, вышла на свет.
– Да, Зубейда, ну и что, детка? Ведьму, что ли, твои глаза увидели? Или чего?!
У Нисы руки-ноги похолодели, у Агагюля пальцы в кулаки сжались, губы задрожали.
– Раз ты ведьмы так боишься, почему же ты, родная моя, тут в темноте прячешься, почему не идешь по прямой светлой дороге, где честные люди ходят? А?
И тут Агагюль, скривив губы от злости, сказал:
– А если ты честный человек, что ты тут делаешь?
Зубейда оскорбилась:
– Вах! Вот, значит, как! Значит, я, выходит, нечестная! Ну и ну! Не выйдет, милый, не выйдет! Они тут, в темноте… под деревом… ночью… – Зубейда задыхалась, подыскивая слова. – Темной ночью… Что вытворяют! Тоже мне, Лейла и Меджнун! – Зубейда осталась недовольна таким сравнением и сразу поправилась: – Э, да что там Меджнун со всеми своими родственниками, а тем более – Лейла! Они в привокзальный сад не придут!
У Нисы по лицу слезы градом катились, между всхлипываниями она еле проговорила:
– Никому не рассказывай. Никому не рассказывай, мы нехорошо поступили, Зубейда… тетя Зубейда…
Зубейда сначала будто не поняла, не услышала, а потом ушам своим не поверила, но девушка еще раз повторила:
– Мы нехорошо поступили, тетя Зубейда, не говори никому в селе, опозоримся мы, тетя Зубейда…
И Зубейда, напрягшаяся, как сильно натянутая струна тара, вдруг сразу как-то обмякла, ее злоба куда-то исчезла, женщина явно смягчилась, а может быть, даже и растрогалась.
Дело было в том, что односельчане – и дети и взрослые – называли Зубейду просто Зубейдой…
– Объясни уж ты ему, дочка, – сказала тихо Зубейда, – а то начал тут: честный человек, нечестный человек, то да се…
Ниса больше ничего не сказала, наклонилась, взяла свой портфель и, все еще всхлипывая, прошла мимо Зубейды. Чуть помедлив, Агагюль двинулся следом за девушкой, при этом он посмотрел на Зубейду взглядом, в котором смешались ненависть и брезгливость; под этим взглядом Зубейда стала прежней Зубейдой, мигом взлетела она на своего бешеного коня и прошипела в спину Агагюлю:
– Ах, чтоб ты провалился, недоносок! Посмотришь еще у меня! – Тут у нее вылетело из памяти сказанное Нисон волшебное слово. – Это вам даром не пройдет!
2
Почтальон Наджафгулу показывал то место в газете, где было написано, что после войны тридцать лет на Апшсроне не было такой жары. Конечно, Зубейда хорошо знала, что не всему написанному можно верить, но она и в самом деле не помнила такой жары в этих местах, даже до войны – чтоб было так жарко – что-то не могла припомнить. Все это было очень похоже на то злосчастное лето, когда Зубейда села на пароход и, переплыв Каспийское море, попала в конце концов в самое пекло – в Ашхабад; она ездила купить там по дешевке каракуль, чтобы продать его потом в Баку (шапочник Али-гусейн надоумил, чтоб он в гробу перевернулся, сукин сын!), но не знала Зубейда, что следом за ней черный камень катится: когда продавала она привезенный из Баку нухинский крепдешин (а ведь не зря сказано: кто откусывает чересчур большой кусок, может подавиться), поймали ее на ашхабадском базаре, и, если бы не амнистия, она просидела бы в тюрьме не один год два месяца и четырнадцать дней, а полных шесть лет. В течение всего этого года, двух месяцев и четырнадцати дней не было такого часа, чтобы Зубейда не проклинала покойного отца шапочника Алигусейна и не зарекалась спекулировать по-крупному. С тех пор что за дела у Зубейды – так, всякая мелочь, но и эта мелочь – будь она проклята! Вот сегодня сколько на базаре проторчала – от полуденного зноя до самого вечера, а продала всего три веника. Эти несчастные веники Абдулла-киши вязал от безделья, а Зубейда покупала их у него задешево и носила на базар продавать. Да и вчера не лучше было, и сегодня как вчера, и, задевая корзиной, полной веников, ветви гранатовых деревьев, Зубейда наконец выбралась из чащи и ступила на тропинку: «Нет, вы только посмотрите на него: едва из яйца вылупился, а туда же – целоваться, да еще огрызается, на человека смотрит, будто гюрза перед ним, – ужалила я тебя, что ли? Я в чем виновата? Отец твой с утра до вечера автобус водит отсюда в Баку, из Баку – обратно, покупает-набирает, тащит все домой, мать твоя ест и жиреет, а ты, достойный сын достойных родителей, заморочил девчонке голову, а потом еще на людей бросаешься… Я-то тут при чем? Проклятье! Только этого еще не хватало!» Зубейда издали заметила идущего ей навстречу высокого человека и сразу узнала милиционера Сафара, так что проклятье прозвучало по его адресу, и вот, чтобы милиционер Сафар, увидев ее корзину, полную веников, снова не пристал к ней, как смола, Зубейда свернула на тропинку, огибающую вокзал, и, пройдя мимо закрытого сейчас овощного ларька Месмеханум, направилась к своему дому. Дорога ее сильно удлинилась, и это никак не могло обрадовать Зубейду.
Зубейда решила, что милиционер Сафар ее не приметил, но у милиционера Сафара глаза были зоркие, он узнал ее и увидел, что она с корзиной, поэтому он совсем не удивился, когда женщина поспешила перейти на другую тропинку. «Шайтан ее забери, горбатого могила исправит». Это суждение по поводу тунеядки Зубейды в последнее время утвердилось в голове милиционера Сафара, после того как он отчаялся, то есть исчерпал все доводы, призывая Зубейду к общественно полезному труду.
Конечно, Зубейда не знала, что милиционер Сафар, помянув в эту минуту шайтана, счел ее горбатой, которую может исправить только могила (если бы она знала, то снова под каким-нибудь предлогом поцапалась бы с женой милиционера Сафара Зубейдой, – у этого мямли, сына мямли, жену тоже звали Зубейдой, – в общей бане затеяла бы такой скандал с воплями и рукоприкладством, что женщины только с большим трудом растащили бы их!), но ей хватило и происшествия в привокзальном саду, она уже и так была раздражена, и раздражение ее не уменьшалось после того, как она пришла к себе домой.
Вот такие дела.
Да и кто такой этот милиционер Сафар, чтобы из-за него делать такой крюк? Вот уж кто горемыка-то, сын горемыки, шесть взрослых дочерей, и все шесть дома, на шее у него сидят, – как только жилы не лопаются, а когда шапку снимает, на плешивого соловья похож – ни одного волоска на голове, ну, да ладно, хватит, есть у него жена-стерва, пусть она и думает о своем муже.
Правда, однажды, прямо вот этой весной, перед Новрузом, милиционер Сафар подошел к ней на базаре и сказал такие немногие слова, что уже три месяца, как они частенько ей вспоминаются, а все слова, которые милиционер Сафар говорил ей по меньшей мере уже тридцать лет, – совершенное ничто перед этими немногими словами.
В тот день Зубейда взяла у своей старой подруги шафран-сарыкек, джире, зенджефил[50], разные порошки для окраски яиц и подалась на базар; заметив милиционера Сафара, собрала свои вещички, пошла на другой конец базара, но через малое время милиционер Сафар опять оказался тут как тут, подошел совсем близко к Зубейде, и Зубейда подумала, что милиционер Сафар снова, как и несколько лет назад, отведет ее в отделение милиции, но милиционер Сафар не повел ее в отделение, он посмотрел на ярко-красные, выкрашенные хной волосы женщины, на морщины вокруг черных, в молодости удивительно красивых, а теперь уменьшившихся, слезящихся глаз, посмотрел на ее отечное лицо, рыхлый подбородок – вот что делает с людьми время (как ни странно, под этим взглядом и Зубейда тоже вдруг вспомнила свою молодость).
– Ты сожгла себя под тем казаном, в котором ничего не варится…
Произнес милиционер Сафар эти слова и ушел.
В тот день Зубейда сильно расстроилась. Пожалуй, больше, чем в этот.
Пропади они все пропадом – и этот несчастный, и его жена, и Абдулла-киши со своими вениками, и эта противная Агабаджи, и ее сын Агагюль, недоносок из недоносков!
В общем, пришла она к себе домой.
Этот дом, этот двор, в который люди заходили только в том случае, если нужно что-нибудь купить, продать, найти, поменять, стоял на краю села рядом с невысокой скальной грядой, и от этих скал до моря было по песку всего метров сто пятьдесят – двести. И летом и зимой слушала Зубейда голос моря. Когда она уезжала в Баку или куда-нибудь еще, конечно, она скучала и по этому песку, и по этим скалам, и по лозам во дворе, и по своим абрикосовым, айвовым, гранатовым, инжировым деревьям скучала, но прежде всего, больше всего она скучала по голосу моря.
У Зубейды был каменный дом из двух комнат, кухня, рядом с кухней – баня и рядом с баней – уборная, стены которой до середины были облицованы изнутри чешским кафелем, во дворе у нее был маленький бассейн, а деревья вокруг стояли такие красивые да крепкие, и в таком порядке и чистоте содержала Зубейда свой двор, что по этому поводу ни у кого в селе, даже у первой ее врагини Агабаджи, слов хулы не находилось.
Зубейда поставила корзину с вениками под алычу у ворот и, помянув недобрым словом Абдуллу-киши, подошла к колодцу. Вытащила ведро воды, зачерпнула ее ковшом и одним духом выпила. После этого горестно несколько раз плеснула себе в лицо и как будто немного успокоилась. Оставшейся в ведре водой, размахнувшись, окатила цементный пол веранды – чтобы стало прохладнее.
Здесь, возле колодца, комаров было побольше, и Зубейда, поставив ведро и шлепая себя мокрой ладонью по мясистым щекам и груди, поднялась на открытую с трех сторон веранду. Там, на краю, под марлевым пологом разложен был на паласе тоненький летний матрасик. Опустившись на него, Зубейда откинулась головой на мягкую мутаку[51], раскинула руки и, глубоко вздохнув, произнесла:
– Ох-хай!..
Голос моря скорее угадывался, чем слышался. Ветерка не ощущалось вовсе, и на море, наверно, не было ни рябинки. Раскалившийся за день цементный пол веранды подсох очень быстро, не дав никакой прохлады. Чуть слышно потрескивали от ночного зноя шишки на елях, высаженных вдоль забора, – будто костер во дворе горел; время от времени шишки падали на землю.
Высунув из-под полога руку, Зубейда оторвала ягоду от виноградной кисти, положила ее в рот, потом закинула руки за голову. Виноградина была теплая, без всякого вкуса и аромата. Вообще фрукты и овощи постепенно становились для Зубейды все безвкуснее, и Зубейда, искренне сожалея об этом, подумала: где теперь лук Гоусанов, дыня Джората, морковь из Зыря, черный виноград шаны Начанских садов в Нардарайе, белый шаны из Новханов, янтарный инжир Бильгя?
Зубейда подумала об этом, ощутила во рту их забытый вкус и вдруг сама себе показалась очень старой и даже древней.
Зубейда и сама в точности не знала, сколько ей лет; в свое время она столько темнила со своим возрастом, так путала, что в конце концов и сама запуталась. Во всяком случае, ей было между пятьюдесятью шестью и пятьюдесятью восемью – не больше, но и не меньше.
Странно было, что Зубейда впервые серьезно задумалась о своем возрасте, то есть не о том, чтобы для чего-то уменьшить его, не о том, чтобы зачем-то его увеличить, а просто так, без всяких видимых причин.
В общем, как сказал ашуг или кто другой: день прошел, год прошел, молодым снова не стану я. Подумав и об этом, Зубейда вспомнила одну из историй Моллы Насреддина: говорят, однажды молла хотел сесть на коня; сунув ногу в стремя, раз поднатужился, два поднатужился, но так и не смог сесть на коня и сказал: «Эх, где ты, молодость? – Потом огляделся по сторонам, видит, никого нет, и добавил: – Впрочем, ты и в молодости никуда не годился!»
Ну, да ладно уж, пусть молла идет своей дорогой, и ашуг тоже, а мы, слава аллаху, лежим себе на месте и лежим, дайте отдохнуть, но… Вот ведь какое дело, когда Зубейда, к примеру, попала в ту ашхабадскую жару, Агагюля на этом свете даже не предполагалось, а теперь он так на человека смотрит, будто гюрзу увидел или удава какого.
3
Агагюль, сорвав с головы кепку-«аэродром», швырнул ее на старый диван и какие только есть слова, такие и произнес в душе насчет всех скверных людей на земле, и главным образом насчет Зубейды. Агабаджи, сидевшая на паласе и перекладывавшая с большого подноса в баллоны виноград для уксуса, подивилась мрачному виду своего сына, который вошел и даже не поздоровался. В последние дни Агагюль летал как на крыльях; что говорила ему, все делал, и делал быстро и старательно, и Агабаджи объяснила такую сговорчивость тем, что скоро сын пойдет в армию, причем далеко уедет, в Прибалтику, и поэтому перед двухлетней разлукой он и стал таким шелковым.
Конечно, Агабаджи не знала, что дело не только в этом, есть еще вторая причина, и вторая причина состояла в том, что каменное сердце Нисы, по которой он уже два года сходил с ума, наконец смягчилось, и она ответила на последнее письмо Агагюля, и вот уже девять дней каждый вечер они встречались тайком. Ниса говорила, как она вообще понимает жизнь, людей, измену и верность, рассказывала Агагюлю индийские кинофильмы, которые смотрела по нескольку раз; Агагюль же, выкуривая папиросу за папиросой, вышагивал рядом с Нисой и часто даже не находил слов для ответа. Пока наконец сегодня…
– Это что такое, слушай, почему шапку бросаешь? – удивилась Агабаджи.
– Так, – сказал Агагюль, не глядя на мать.
Агабаджи удивилась, потому что Агагюль в этой кепке чуть ли не спать ложился, эта кепка полтора года назад принадлежала Балададашу, старшему брату Агагюля, и когда полтора года назад Балададаш уходил в армию, он дал эту кепку Агагюлю, чтобы он носил ее, чтобы носил ее, как мужчина, не ронял, как говорится, честь этой папахи, то есть кепки; Балададаш теперь был уже сержантом в Амурской области и через пять-шесть месяцев должен был вернуться, и Агагюль, как мужчина, носил кепку Балададаша, и вот надо же, он сорвал кепку с головы и швырнул ее на старый диван.
Агабаджи поднялась с места, вытерла руки полотенцем и принесла миску, из которой Агагюль в полдень выпил бульон, а мясо и картошку оставил на вечер. Агагюль уселся за стол, накрытый белой скатертью с мелкими красными цветочками по краям; Агабаджи принесла еще лук, зелень, маринованные баклажаны, хлеб, и Агагюль, даже и не взглянув ни на мать, ни на зелень, машинально начал есть.
Агагюль окончил среднюю школу в прошлом году и теперь учился в Баку на шоферских курсах; через две недели он заканчивал эти курсы и примерно через месяц отправлялся в армию, причем даже знал куда: военком Мурсалов сказал, мол, пошлю тебя в Прибалтику, красивые места, и дороги там отличные, потрудишься по специальности и родине послужишь.
Ниса училась в вечерней школе, в десятом классе, днем работала в детском саду, рядом с матерью, учила детей петь; а раньше Ниса окончила и семилетнюю музыкальную школу, на аккордеоне играла.
И вот уже девять дней Агагюль по вечерам поджидал Нису позади школы, и они, выбирая безлюдные места, через привокзальный садик шли домой, то есть Ниса шла к себе домой, и Агагюль приходил к себе домой. Агагюль хотел обручиться с Нисой, потом уйти в армию, но Ниса говорила: «Нет, давай потом, когда вернешься». Ниса хотела узнать, на самом ли деле она любит Агагюля, хотела испытать себя за эти два года.
В этот вечер Агагюль впервые в жизни поцеловал Нису, и Ниса тоже впервые в жизни позволила, чтобы парень ее поцеловал, и Агагюлю очень трудно было поверить, что он не во сне, а наяву целует Нису, и конечно же ему никак не могло прийти в голову, что в такой момент их увидит эта ведьма Зубейда.
Ниса по дороге домой плакала-убивалась: «Опозорюсь я на все село, Зубейда опозорит меня». А потом сказала: «Агагюль, да буду я твоей жертвой, Агагюль, не допускай, чтобы опозорила меня Зубейда, пойди умоли ее, Агагюль, что она хочет, дай, Агагюль, не допускай, чтобы она опозорила меня, Агагюль, я не смогу смотреть в глаза брату, никому не смогу на глаза показаться». И Агагюль сказал: «Не бойся, не допущу», но сказать это легко, а заткнуть глотку такой ведьме, как Зубейда, – дело нелегкое, к тому, что видела, добавит еще сорок раз по стольку, с самого утра начнет, опозорит Нису на весь мир, а Ниса – это такой человек, бог знает, что сделает Ниса, все что угодно может сделать Ниса, даже руки на себя наложить, только бы не осрамиться перед братом Атабалой, только бы мать не была опозорена.
Зубейда – не из тех, кого проймешь просьбами да мольбами, она и это утром разукрасит, разнесет на весь мир, что, мол, Агагюль приходил ко мне, плакал, на коленях стоял.
У Зубейды должна быть, как говорил милиционер Сафар, материальная заинтересованность.
4
Зубейда, выбравшись из-под полога, вошла в комнату и, сняв промокшее от пота платье, надела свежее, торопливо надела, чтобы не увидеть случайно в большом овальном зеркале на дверце шкафа свое расползшееся тело, потом, спустившись во двор, включила мотор насоса и, взяв в руки шланг, начала поливать деревья, кусты роз (она очень любила розы, не срезала и не продавала их в Баку на базаре; лепестки так и увядали на кусте, осыпались), грядки с помидорами, баклажанами, перцем, луком, укропом. Вообще за садом и огородом Зубейда ухаживала сама, все здесь было выращено ее руками, и только ели вдоль забора посадил бедный Абдул, чтоб они сад от ветра защищали.
Правда, в селе говорили, что Зубейда сто раз замуж выходила, но на самом деле Зубейда всего один, то есть официально, всего один раз выходила замуж – за Абдула. Абдул до войны был фаэтонщиком или попросту извозчиком; возле общественной бани стоял у него домишко, там он и жил одиноко (потом уже, после войны, Зубейда, слегка покрасив, обновив домишко, продала его втридорога), так вот, Абдул, как верблюд в кузнеца, влюбился в Зубейду. Односельчане называли его Гейс-абдул[52], и он не обижался на такое прозвище, наоборот гордился им, и это в то время, когда Зубейда не обращала на него никакого внимания (где фаэтонщик Гейс-абдул и где красавица Зубейда с большими насурьмленными черными глазами, стройная как кипарис, с осиной талией, с журавлиной походкой!), издевалась над Абдулом, так что порой он плакал как подросток из-за несчастной любви. В конце концов Абдул дошел до того, что решил продать своего единственного коня, только бы купить Зубейде подарки – коверкотовое демисезонное пальто, габардиновую юбку, шерстяной жакет и тому подобные вещи, но конь был очень старый, и продать его никак не удавалось. Покупатели столько раз осматривали коня Гейсабдула, да еще каждый зубы у него норовил проверить, что несчастное животное, кто бы к нему ни подходил, тотчас безмолвно ощеривалось – смотрите, мол, только руками не трогайте.
И конь этот – несчастный, да и сам Абдул – несчастный, теперь и того коня кости сгнили, и его хозяина; уже больше двадцати лет прошло со смерти Абдула.
Зубейда вышла за Абдула в последний год войны, то есть оформила брак и привела Абдула к себе в дом – и все. Абдул сразу стал собственностью Зубейды, как бы ее имуществом. Она часто оставалась у своих подруг в Баку, иногда ездила погулять в Тифлис, Кисловодск, Сочи, порой месяцами пропадала неизвестно где, а Гейс-абдул исправно исполнял обязанности сторожа, он очень хорошо понимал, для чего Зубейда вышла за него замуж, потому что был человеком, знающим свое место, этот Гейсабдул; может быть, поэтому односельчане не трогали его и не издевались над ним.
Конечно, поначалу удивлялись, мол, смотрите, кого он взял: эта бесстыжая в городе развлекается, ей море по колено, а этот бедолага на нее работает; среди молодых были такие, что в душе ругали его: блаженный, сын блаженного, но понемногу всем снова стало его жаль, и через некоторое время, как будто Гейсабдул не имел никакого отношения к Зубейде, при нем стали ругать его жену; кому что в голову приходило, то и говорили при Гейсабдуле, не стесняясь, а Гейсабдул молчал; самым же странным было, что он опять же не обижался, как будто и не хотел возражать – ну, что тут поделаешь, разве он виноват, если все земные блага не стоят одного ноготка Зубейды? И женщины хорошо это понимали и в душе даже завидовали, потому что немногих из них так сильно и верно любили; может быть, поэтому, когда Зубейды не было в селе, некоторые как будто случайно заходили во двор Гейсабдула, спрашивали его, как дела, иной раз даже поесть ему приносили, посылали тендырного хлеба, и, по слухам, две женщины будто бы просто-напросто влюбились в Гейсабдула.
Да, Абдул явно был из тех, кто знал свое место. Однажды он зачем-то позвонил из села в Баку, к тогдашней близкой подруге Зубейды Розе, спросил про Зубейду, где она, больше месяца никаких вестей не подает, а Роза спросила его: «А кто это спрашивает?». Гейсабдул ответил: «Абдул», Роза громко рассмеялась и сказала: «Еще неизвестно, кто кого обдул!»
А потом не было такой вечеринки, чтобы Роза не рассказывала об этом телефонном разговоре и чтобы вся компания не хохотала; когда у Зубейды бывало хорошее настроение, она и сама смеялась, а когда плохое – кричала на Розу, мол, это ты от зависти сгораешь, что у меня муж есть, а тебя никто не берет, ты, как лисица, виноград достать не можешь. Роза краснела, бледнела; я же шучу, говорила.
Конечно, Роза говорила правду, Роза шутила, но кроме таких вот шуток ничего веселого вроде и не было, шли дни, месяцы, годы, и по временам только такие вот шутки приходили человеку на помощь.
Сам Абдул очень скучный был мужчина и пошутил, кажется, только один раз: как-то году в пятидесятом из Баку в село один невропатолог приехал, снял комнату в доме продавца Фатуллы, немного ниже бани, и все лето отдыхал тут. Мартиросян была его фамилия, и все говорили, что очень хороший врач этот Мартиросян. Алекпера, что четыре года назад помешался, за две недели превратил в нормального человека; да, так вот, как-то Зубейде тоже захотелось показаться этому врачу, часто раздражалась она в последнее время (как будто понемногу стала понимать, что конец ее веселой жизни вот такой: продавать на базаре веники, сплетенные стариком соседом от безделья), и Зубейда, выходя из дому, сказала Абдулу: «Из Баку нервный доктор приехал, иду к нему». Абдул спросил: «Зачем тебе?» Зубейда сказала: «Как это – зачем? Пойду, – говорит, – пусть мои нервы поправит». Гейсабдул раскрыл рот: «Ба-а-а!.. – сказал он. – Зубейда. как же это ты без нервов?! Если ты на меня кричать не будешь, я с тобой разведусь».
Бедняга Абдул, царство ему небесное… Зубейда, разнервничавшись порой, как говорится, у него на голове орехи колола…
– Зубейда!
Зубейда положила на землю шланг, прислушалась, из-за ворот еще раз позвали:
– Зубейда!
– Кто это? – спросила Зубейда. – Кто там?
– Это я!
– Кто? Аллаха племянник, что ли? О господи… Имя назови!..
– Это я, Агагюль!
Вообще-то Зубейда сразу узнала, чей это голос, она как будто чувствовала, что скоро его услышит, потому 4io, когда поливала она из шланга деревья, цветы, грядки, до нее время от времени откуда-то очень издалека словно бы доносились чьи-то всхлипывания, и в глубине души она знала, что это всхлипывает Ниса там, на своей постели, в доме, который находился на другом краю села.
– Что такое, что случилось, детка, ты ведь плевать на меня хотел, а теперь без меня уснуть не можешь?
Агагюль ничего не ответил, не произнес ни звука, постоял, помолчал за воротами; ну и слова вылетают изо рта этой женщины, а утром еще не то будет…
Зубейда выключила мотор, отнесла не торопясь шланг к колодцу, потом, отвернув кран на стенке бассейна, сполоснула руки, плеснула воды на лицо, потом вытерлась чистым белым полотенцем, висевшим на сучке миндального дерева около бассейна, после всего этого наконец подошла к воротам, открыла калитку и, прекрасно понимая, чего Агагюль хочет и зачем пришел, спросила:
– Чего тебе? Что ты хочешь мне сказать в такое позднее время?
– Дело есть к тебе, – проговорил Агагюль и вошел во двор.
– Какое дело, детка, кто ты и кто я? Какие у нас могут быть дела?
В свете двухсотпятидесятисвечовой лампы, горящей над воротами и собравшей вокруг множество комаров, Агагюль, снова посмотрев на одутловатое лицо этой женщины, ярко-красные от хны волосы, все еще насурьмленные черные брови, решил, чтобы поскорей покончить с этим делом, сразу перейти к главному:
– Слушай меня, Зубейда, никому не говори, что видела нас, не ради меня, э, клянусь Балададашем, мне что, я все равно в армию ухожу, ради Нисы говорю, не рассказывай никому… И потом… И потом, мы не просто так с Нисой, поженимся мы, когда я вернусь, женюсь я на ней.
– Да-а-а… – протянула Зубейда. – Дай вам аллах счастья, женишься на дочери Фирузы, хорошо сделаешь, поздравляю, поженитесь, сыновей-детей народите, а мне-то что, детка? А? Чего ты передо мной отчитываешься, я тебе милиционер Сафар, что ли? Мало ли кто что делает у вокзала под смоковницей, да еще ночью! Зачем мне совать нос в чужие дела? Сплетни разносить – это не по мне, детка, все знают, что я сплетничать не люблю… – Зубейда глядела Агагюлю прямо в глаза, ни разу не моргнула. – Иди спать, детка, уже поздно, утром встать не сможешь.
Агагюль знал, что все слова Зубейды надо понимать как раз наоборот.
То, что парень разглядывал так близко ее лицо, в свете двухсотпятидесятисвечовой лампы, выводило Зубейду из себя, и она, протянув руку, пошире распахнула калитку, чтобы закрыть ее за Агагюлем.
– Иди спать, пора, ступай…
В этот момент в знойной апшеронской ночи внезапно где-то совсем рядом раскудахталась курица и совершенно заглушила тонкий комариный писк и скорее угадываемый, чем слышимый, голос моря. Зубейда очень удивилась, заглянула за спину Агагюлю и увидела, что парень держит в руке торбу.
– Это что такое, слушай?
– Курица, – сказал Агагюль, – для тебя принес, – и протянул торбу Зубейде. – Бери.
– А-а-а, – сказала Зубейда, губы ее раздвинулись в улыбке, и золотые коронки засверкали в свете двухсотпятидесятисвечовой лампы; у этой женщины была особая страсть к подаркам и к любому даровому товару. Зубейда на глазах изменилась, стала другим человеком. – А-а-а… Агагюль, зачем так утруждаешь себя?

– На… возьми… – повторил Агагюль, мечтавший поскорее избавиться от торбы.
– Мне неудобно…
Зубейда взяла у Агагюля торбу и, запустив руку внутрь, вытащила большую пеструю курицу, которая на свету опять закудахтала, захлопала крыльями, пытаясь вырваться из рук женщины, и Зубейда поспешила засунуть курицу обратно.
– Смотри, как расшумелась, – сказала Зубейда и прибавила: – А мать знает?
Агагюль промолчал, Зубейда же не стала настаивать на ответе.
– Ну входи, чего ты здесь стоишь? – любезно пригласила она.
– Нет, большое спасибо, – сказал Агагюль, решивший было, что все уже устроилось, однако ощущавший в душе какое-то смутное беспокойство: – Пошел я…
– А-а-а… Куда же ты? Подожди, у меня к тебе дело… – И вот, в одной руке – торба, в другой – рука Агагюля, Зубейда поволокла свою добычу во двор, и Агагюль с испуганно заколотившимся сердцем – кто знает, что пришло в голову Зубейде? – потащился за ней; от этой женщины всего можно было ожидать, недаром он слышал несколько историй про старух, которым нравятся молодые парни; но как только они дошли до колодца, Зубейда сказала: – Агагюль, дорогой, устала я очень, ты мне как брат, возьми этот шланг, полей немного грядки за домом, вся зелень сгорает, ведь жалко, Агагюль, возьми шланг, дорогой, возьми, я не смогла полить хорошенько… Эх, силы уходят, что от меня осталось…








