Текст книги "Из тени в свет перелетая"
Автор книги: Екатерина Садур
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
кий. Как все ее ухажеры соберутся, кто на гитаре играет, кто вино пьет, так он сядет куда-ни-будь в угол, даже не к столу, а просто в глубь комнаты забьется – и следит за всеми, как дикий звереныш. Ничего в нем такого не было, одни глаза... Он на Люську смотрел – охотником. Уж я и не знала, что она от него родит. На ней много хороших ребят жениться хотели, а она этого выбрала звереныша... А когда она умерла, он пришел сам не свой, одни глазищи горят, и лицо у него – совсем детское стало. Уж как я сильно тогда по Люсе горевала, но даже через это мое горе мне его жалко сделалось. Он сказал: "Раз Люски нет, мне не нужно ничего!" И точно, через три месяца его за кражу посадили, совсем был мальчишечка, девятнадцати лет. И говорят, он в суде, когда судья читал приговор, только смеялся, как будто бы сумасшедший, и даже сам против себя наговаривал!
Соседка из девятиэтажки слушала бабку Марину, и вдруг она заме-тила, что я стою рядом. Они думали, что я играю себе в песочнице, и даже не заметили, как я подошла. Только на миг наши взгляды встретились: мой, детский, затронутый чужой татарвой, с ее седыми глазами, и она увидела во мне уже совсем не детское напряжение и тут же перевела вз-гляд на бабку Марину, но когда та испуганно оглянулась на меня, лицо мое было опять безмятежным и спокойным.
– Не понимает она еще ничего, – облегченно вздохнула бабушка.
– Не знаю, Марина, не знаю... – засомневалась соседка.
И вот тогда, в первый раз, я почувствовала ту тоску одиночества, которая преследует меня до сих пор. Но тогда она только слегка прикоснулась ко мне, как будто бы я пришла с мороза, а мне плеснули в лицо теплой водой, – легкой была моя первая тоска...
Люди, с которыми мне хорошо безо всяких оговорок, от которых я получаю ответы, равноценные моим вопросам, и вопросы, равноценные моему сознанию:
1) Юлия,
2) Лиза Донова,
3) Вадим Должанский.
Вадим Должанский: "Гений человека не в том, как он пишет, а в том, что он читает".
Это было сказано при мне какой-то девчонке-поэтессе, которая и от-ветить-то не может, и потому это было сказано только ради калам-бура, а не ради ответа.
О детстве.
Как-то весной бабка Марина выпустила меня погулять. Во дворе ко мне подошел нарядный Костя Котиков из соседнего подъезда.
– Пойдем бензином подышим, – предложил он.
– Пойдем.
Мы встали у выхлопной трубы их "Запорожца" и стали жадно заглатывать синеватый дым.
– Хорошо пахнет, – сказала я.
Костя Котиков молча согласился. И тут из подъезда вышла Анжелла Городинова в голубом пальтишке.
– А что вы делаете? – спросила она.
– Что надо, – сказали мы. – Бензином дышим!
И я вдруг увидела, что у нарядной Анжеллочки из-под кримпленовой юб-ки – ботинки разного размера, и один – на плоской подошве, а другой – на высокой, с каблуком.
– Почему у нее один ботинок маленький, а другой – такой? – спросила я у Кости Котикова.
– У нее ноги разные...
– Да, – кивнула Анжелла. – Это специальные лечебные ботинки, чтобы вторая нога выросла до первой!
– Пусть покажет ноги, – сказала я Косте.
– Покажи ноги, Анжелка!
– Пойдемте, – согласилась она.
Мы сели на лавочку во дворе, и Анжелла послушно расшнуровала ботинки. Две детских ножки разного размера, и у левой – чуть тоньше щиколотка.
– И все? – разочарованно спросила я.
– И все, – ответила Анжелла.
– Она уродик, – решил Костя.
– Все говорят, что, когда я вырасту, я буду нормальной!
– Не будешь, – сказала я и потрогала мизинчик на маленькой ножке. – Так и останешься, пока не умрешь...
– Такое не проходит, – сказал беленький Костя, брезгливо кривя губы.
– Я все маме расскажу, – решила Анжелла, сдерживаясь, чтобы не зарыдать.
– Не рассказывай, – запретил хорошенький Костя. – А то мы тебя набьем...
Тогда Анжелла зарыдала и стала натягивать носок на замерз
шую ногу, и вдруг вскрикнула, показывая пальцем под скамейку. Под скамейкой валялся дохлый котенок. Маленький серый котенок. Совсем как живой, только не шевелился.
– Я его еще вчера видел, – сказал Костя. – Он живой был.
– Интересно посмотреть, что у него внутри,– сказала я. – У них внутренности не такие, как у людей. По-другому устроены.
– А как посмотреть? – заинтересовалась Анжелла, так и не обувшись.
– А вот как, – и Костя принес кирпич. Он бросил кирпичом в брюшко ко-тенка, котенок подскочил от удара, как будто бы ожил, и на асфальт брызнули желтые кишки.
– Еще, – попросила я. – У него должны быть и другие внутренности: сердце там разное, желудок.
– Еще, – попросила Анжелла.
Костя снова занес кирпич над животом котенка, но тут к нам подошла Юлия. Она внимательно смотрела на двух белокурых голубоглазых детей, и на мои острые татарские глаза, и на разутые ножки Анжеллы Городиновой разных размеров, и на желтоватые внутренности котенка на асфальте.
– Пойдем со мной, – сказала мне Юлия.
– Я больше не буду, – уперлась я.
– Пойдем, я тебе что-то скажу!
– Не ходи с ней, – угрюмо шепнул мне нарядный Костя.
Но было поздно. Я уже спрыгнула со скамейки и послушно плелась за Юлией.
– Ругать будешь? – спросила я.
– Не буду, – ответила Юлия. – Запомни: нельзя смотреть на то, что не показывают!
– Интересно же!
– Тебе интересно, а другим – обидно!
– А я тебя знаю, – сказала я. – Ты над нами живешь. Ты пьяница!
– Это неправда.
– Ты не моя мама?
– Нет...
Так в моей жизни в первый раз появилась Юлия.
– Ты к ней не ходи, – недоверчиво сказала мне бабка Марина. – Она совсем бесстыжая и пьет много...
Но потом сама, когда уходила на ночное дежурство, она медсестрой была, или на танцы в "Дом офицеров", отводила меня к Юлии. Мы сидели у нее на кухне с голубым кафелем, с пестренькими занавесками на окнах. У нее на столе была цветная клеенка, вся в круглых пятнах от чашек с кофе, две герани на подоконнике и один алоэ. Бабка Марина говорила не раз:
– Она хорошо живет. У нее вон даже кафель на стенах!
Бабка Марина была блондинка, волосы ее слегка вились, она по старой моде выщипывала брови в ниточку, ресницы чернила в парикмахерской, рот красила сердечком, и на узких, слегка припухлых пальцах носила два кольца одно золотое с рубином, другое тоже золотое, с сеточкой по золоту вместо камня. И походила она на открытки к Восьмому марта послевоенной поры.
– Юлочка, – ласково просила бабка Марина, – я опять в ночную... Ты посидишь с ней?
Среди грубой фаянсовой посуды со штампом "Общепит" на полке у Юлии стояли тарелки с фазанами японского фарфора и серебряные ложки. Я сидела на табуретке, и мои ноги в войлочных тапочках до пола не доставали, только до нижней перекладины. Она кормила меня с ложки:
– За бабку Марину!
– За Костю Котикова!
А я дула в тарелку, чтобы бульон скорее остыл. Потом она наливала мне горячее молоко в чашку с отбитыми ручками, потому что была зима, а она не хотела, чтобы я простудилась. Себе в тарелку Юлия кружочками нарезала репчатый лук, и когда от высокой сибирской красавицы Юлии за версту разило репчатым луком, бабка Марина говорила:
– Брызгайся духами, Юлочка, или хотя бы одеколоном "Гвоздика" душись для запаха!
Юлия была художницей; когда она рисовала что-то, я почти всег-да говорила:
– Не похоже!
Но потом добавляла из вежливости:
– Красиво...
К Юлии часто приходили ночные гости, они сидели на кухне, пока Юлия укладывала меня спать, а после душилась "Гвоздикой". Я притворя-лась, что сплю, а сама пыталась подслушивать их разговоры, но до меня долетали только отдельные слова. И вот однажды я придумала притвориться спящей, а сама тихонько из коридора следила в дверной проем, что происходит на кухне. К Юлии пришла тогда Инесса Донова, дурочка все-го нашего района, она часто побиралась у молочного магазина, и бабка Марина всегда ей давала двадцать копеек. У нее было небольшое птичье личико и блестящие умненькие глазки. Когда я встречала ее, я почти всегда понимала, пьяная она или нет. Дети обычно этого не понимают. Просто когда она была пьяная, ее ясные глаза мутнели и смотрели в одну точку, а лицо у нее было очень подвижное, и поэтому странно было смотреть на эти дергающиеся черты и остановившиеся глаза.
– Инесса, – спросила Юлия. – Зачем ты выпила мой одеколон "Гвоздика"?
– Я здесь, пожалуй, прилягу, – ответила Инесса, укладываясь под батареей.
Как-то с бабкой Мариной мы стояли в очереди за молоком. Молоко тогда давали по карточкам. Я вертелась.
– Это дочка ваша? – спросили из очереди.
– Нет, внученька!
Юная была у меня бабка, что и говорить...
А на улице, у магазина, как раз сидела Инесса Донова с девочкой лет десяти. Она стояла в теплом шерстяном платке и в резиновых сапогах. С печальным личиком. И мне даже стало приятно, что у нее такое печальное личико, и я решила во всем на нее походить и точно так же, как она, спряталась за рукав бабки Марины, а дома я стала наряжаться перед зеркалом, привязывала ленты и шарфы к своим коротких волосам и гово-рила, что это косы. На что бабка Марина говорила: "Не морщи лоб", а я отвечала: "Так печальнее!"
Однажды Юлия взяла меня на этюды, в парк. По дороге к нам пристала Инесса, она была трезва и весела. И пока Юлия рисовала, а я го-ворила:
– Не похоже!
Инесса Донова рассказывала:
– Я пришла на работу восстанавливаться, в театр. "Возьмите, – говорю, обратно. Хоть в уборщицы!" А они мне: "У нас все занято!" Тут я вижу у завхоза на столе книжка моя, а завхоз у нас новенький, меня не знает. "Возьмите назад, – говорю, – а то мне жить не на что! А я вам книжку подпишу!" Завхоз рассмеялся, открыл первую страницу, а там – моя фото-графия и подпись: "Инесса Донова. Стихи". Он мне: "И правда ты. Ладно, будешь опять в гардеробе работать!" Тогда я ему на книжке написала: "Работодателю от благодарного поэта!"
Этой же весной я встретила мать Анжеллы Городиновой, она груст-но посмотрела на нас с Костей Котиковым, а мы перепугались, думали, она нас ругать будет за Анжелку.
– Давай не будем Анжелку сегодня бить, – шепнул мне Костя Котиков.
И я шепнула:
– Давай!
Но ее мать ничего нам не сказала. Тогда мы стали считаться: я, Анжелла и Костя Котиков:
Со второго этажа
Полетели три ножа.
Красный, синий, голубой,
Выбирай себе любой!
И я тут же крикнула: "Красный!", Костя следом за мной назвал: "Синий", Анжелле достался голубой. Я продолжала:
Если выберешь ты красный,
Будешь девушкой прекрасной!
вышла я.
Если выберешь ты синий,
Будешь девушкой красивой!
вышел Костя Котиков.
Ну а если голубой,
Будешь девушкой хромой!
осталась Анжелла.
И мы с Костей весело засмеялись и побежали в разные стороны, а Анжелла неуклюже бежала за нами и никого не могла догнать.
Через несколько лет Юлия уехала учиться в Москву.
Бабка Марина сказала:
– Что ты в Москву ринулась? Чем тебе здесь плохо?
– А что мне здесь, – ответила Юлия, – только в туалете повеситься или спиться на пару с Инессой Доновой! А там я или прославлюсь, или так и останусь ни с чем!
– С Богом! – сказала бабка Марина.
Она и уехала.
Потом я встретила Инессу Донову на улице. Она была в грязно-белой цигейковой шубе без пуговиц, в домашнем халате и рейтузах. Она держала полиэтиленовый мешок с бутылками и отбивалась от двух ментов.
– Мои, мои это бутылки! – с мольбой говорила она.
Один из ментов лениво потянул ее за рукав.
– Не трогайте мой маскировочный халат!
Инесса смотрела на проходящих своими замутненными неподвижными глазами, и вдруг она увидела меня.
– Оля, Олечка! – позвала она.
И тогда мне стало очень стыдно, что она меня знает, и я быстро-быстро прошла мимо, так даже и не взглянув в ее сторону...
А бабка моя Марина сорока пяти лет пела в самодеятельности и вышла замуж за полковника. Он приходил к нам всю зиму с букетами гладиолусов в запотевшем целлофане. Бабушка готовила ему винегрет и котлеты, он садился за стол и молча смотрел по телевизору военные парады, а по воскресеньям водил нас в сквер к могиле Неизвестного солдата.
И вот как-то в августе мы сидели на балконе, все трое, и ели арбуз, шумно заглатывая сок. Корнелий Корнелиевич сказал:
– Ну, Марина, решай: или ты сейчас выходишь за меня замуж и мы едем в Москву, меня переводят по службе, или ты остаешься здесь, и я еду один.
Бабка Марина сидела напротив него, надушенная духами "Кармен", в белых туфлях на каблуках, в сером шерстяном платье, с ресницами, вычерненными в парикмахерской, и с огромным ломтем арбуза, на мякоти которого полукругом отпечатались следы ее зубов.
– У меня ребенок, Неля, – сказала она нерешительно.
– Мы поедем втроем, – отчеканил полковник. – Ребенок пойдет в хорошую школу! – и после паузы добавил: – В Москве!
– Я согласна! – сказала бабка Марина.
И как я радовалась тогда, что мы едем в тот же город, в котором потерялась Юлия...
Сегодня бабка моя Марина кормила меня за завтраком кислым творогом и бледным чаем из плохо вымытой чашки. И я думала, как она с тех пор изменилась. Она еще больше растолстела, и волосы перестала красить, так что они торчали у нее седыми клочьями, и так же торчали ее редкие ресницы вокруг серых прозрачных глаз. Дома она ходила в грязном халате и вытянувшейся кофте, а когда я говорила ей:
– Сшей себе что-нибудь!
Она отвечала:
– Мне ничего не надо!
И если в моей комнате громко играл магнитофон, то она всегда врывалась ко мне, вытягивала руку ладонью вперед и кричала, блестя железными зубами:
– Музыка твоя у меня вот где сидит!
Вот такой стала моя бабка Марина. Она словно бы забыла все то, что знала раньше, и скудными стали ее чувства.
Она сидела напротив меня, навалившись локтями на стол, и выковыривала из кастрюли гречневую кашу.
– Ты грубая стала, Оля, – сказала она мне. – Совсем со мной не говоришь.
– У тебя пятно жирное на кофте, – сказала я. – И волосы в глаза лезут.
Она посмотрела на меня своими желтовато-серыми глазами, похожими на слюду в разводах, к ее сморщенному подбородку прилипли комочки варе-ной гречки.
– Я уйду в свою комнату, если хочешь, – мягко сказала она. – Если тебе неприятно!
Если бы она закричала на меня, столкнула бы со стола кастрюлю с гречкой от старческой неуклюжести, мне было бы лучше, а она ответила мне просто и печально, сама сознавая свое безобразие, и ее глаза на бело-розовом сморщенном лице стали совсем прозрачными.
– Да сиди уж, – сказала я. – Только рот вытри!
Она послушно вытерла подбородок рукавом кофты.
– Помнишь, как мы жили? – спросила она.
Я промолчала. Она продолжала, так и не дождавшись ответа:
– Корнелий сказал мне как-то летом: "Поедем на юг! Куда ты хочешь?" "В Сочи, Неля", – ответила я. И мы поехали на Кавказ...
И она в сотый раз рассказывала мне про то, как в парке ходили павлины, а местные хохлы выдергивали у них перья из хвостов и продавали на пляже... И я подумала: "Вот в юности, да даже не в юности, а пятнадцать лет назад, она была красивая, был полковник, Кавказ, парки с павлина-ми, а сейчас передо мной сидит толстая опустившаяся старуха, ест из кастрюли мокрую гречку и рассказывает мне историю, которую я давным–давно знаю наизусть, только для того, чтобы хоть на миг поймать мое внима-ние". И она мучила меня такими разговорами, и я ее избегала...
– А я сначала не хотела уезжать с Корнелием, – продолжала бабка Марина. – Думала: вот я уеду в чужой город, а здесь все наше останется, наш дом, даже мебель, Корнелий велел не брать. А на кладбище – моги-лы всей нашей семьи: моих мамы и папы, твоей матери, тети Павлуши. И я думала: "Как же я здесь все это оставлю и уеду в другой город! Там чужая жизнь, там все чужое!" Тогда было смутное время, мы в церковь не ходили, считали за стыдное, но я решила Люсю и всех остальных отпеть на прощание. Про Люсю-то я знала, что она не отпетая, а про остальных – как узнать? Я спросила священника, он хороший там у нас был, отец Александр: "Не знаю я, кто отпет, а кто нет". А он мне: "Господь вас рассудит..." Тут я согрешила, не поверила. "Как же это Он меня рассудит?" – и усмехнулась даже. А ночью мне Люся приснилась и папа мой. "Отпой нас", – просят, да так жалобно. Люся моя совсем спокойная стояла, а вот папа мучился... Но когда их отпели, я успокоилась, и уезжать с Нелей стало легко, как в юности...
А Корнелий стоял под дверью и слушал, что бабка Марина говорит. Он тихий стал, от него все время пахло корвалолом, и ел он так же неряшливо, как бабка Марина, и когда я орала на них, он молчал, только смотрел все куда-то в сторону и прикрывал руками лицо, словно защити-ться хотел от удара. Он молчал даже тогда, когда мы с Должанским продали все его ордена за Берлин на Новом Арбате, он после этого только кор-тик свой спрятал, и я прекрасно знала – куда.
– Корнелий, – издевалась я иногда, – мы с Должанским пропили твой кортик!
И он каждый раз бежал проверять...
Третий сон.
Я в баре. Бар в подвале без окон. Низкие потолки. Светильники в цветных абажурах, за столиками сидят девицы, за стойкой – девицы, и даже бармен девица. Им на плечи падают ленты серпантина. А где-то у стен суетятся мужчины-прислужники с подносами немытой посуды. И вдруг мелькнул Должанский с перепуганным лицом. Я встала из-за столика, хотела подойти, но тут встретила Лизу Донову. Она тоже была испугана: "Бежим отсюда, здесь кто-то умер!" Мы выбежали в коридор, я обернулась: на меня из подвала смотрели полсотни распахнутых глаз, а коридор походил на больничный. И вот я вижу, в глубине коридора пробежал Вадим Должанский. Его явно преследовали: напряженная спина, прижатые лопатки. Он свернул за угол, и следом показался охотник. Лица я не видела, видела лишь узкую спину в солдатской рубашке, обвисшие синие штаны и коротко стриженный затылок. Я побежала за ними следом, свернула за угол и увидела дверь квартиры. Я звонила, колотила ногами, наконец мне открыли: лысоватый мужчина в домашнем халате, за ним стояла его жена с дочкой. "Где они?" – спросила я. Никто ничего не понял. Я вбежала в их квартиру, раскрыла двери во все комнаты, но никого не нашла. Оставалась последняя дверь. Я не могла ее открыть, я колотила в нее, бросала обувь, разложенную в коридоре, но все напрасно. И вдруг после очередного удара она откры-лась, вернее, ее открыли изнутри. Я увидела уборную по типу поезда. В центре стоял плосколицый монгол в солдатской рубахе. Он широко, от скулы до скулы, улыбался, показывая в разрез улыбки белые, плоские зубы, а в руках он держал конец веревки, перепачканный в земле. "Посмотри", – сказал он и отошел от окна. Это было то самое окно с решеткой, выходящее на крышу прямиком из моей квартиры. За окном, вниз головой, укутанный в шинель и обвязанный веревкой за ноги, висел Должан
ский. Мертвый. С окровавленным ртом. И рядом стоял монгол с плоским каннибальским оскалом. Я поняла, что сейчас он примется за меня. Я решила убежать, метнулась к окну, но увидела, что окно на девятом этаже и внизу ржавые кучи металлолома, а сверху – темно-серое клубящееся небо. И стало так тоскливо, так все равно...
Когда бабка Марина и полковник Корнелий повели меня в первый раз в школу, я разглядывала по дороге всех проходящих мимо детей. Думала: кто будет со мной в одном классе. Впереди женщина тащила за руку мальчишку, рыжего, ниже меня почти на голову. "Ну, мам, ну прости!" – ныл он. "Слышать тебя не хочу, Дима", – отвечала она. "Ну, мам!" "Этот будет со мной в одном классе!.." – решила я. Остальные шли – дети как де-ти. Без родителей. С родителями была только я, потому что я была новенькая, и Должан
ский, потому что у него вызвали родителей в школу. Я шла между полковником Корнелием и бабкой Мариной. Корнелий был в мундире и при орденах, меня отдавали в хорошую школу. Бабка Марина несла букет гладиолусов. "Подаришь учительнице, – сказали мне. – Веди себя хорошо. С достоинством. Здесь дети приличных родителей..." Бабка Марина гордилась. Я тоже. Корнелий волновался. "Здесь надо учиться", – говорил он. Мы обогнали Должанского с матерью, бабка Марина оборачивалась посмотреть, насколько "приличная" у него мать.
И я вспомнила тут же мою старую школу в Новосибирске. Маленькую, трехэтажную школу с оврагом и садом. В овраге валялся металлолом, за-росший одуванчиками. В саду стоял горбоносый Ломоносов. На большой перемене мы бегали в сад – разбивать о его нос вареные яйца из столовой. Нос у Ломоносова облупился, как от загара, как будто бы он только что приехал с юга. В школе было легко, весело и одиноко. Мы были маленькими и злобы учителей не замечали. Они были как глухонемые и слепые одновременно и хотели, чтобы мы оглохли, ослепли, онемели – словом, стали получше.
А нам учительница наша – перманент, кримпленовый костюм, школьный журнал под мышкой – запрещала лазать в овраг. "Там ходит убийца детей, говорила она, сверкая очками. – У него набор ножей, он украл их из исторического музея... Помните, мы ходили в музей? Помните ножи? Он прячется в нашем овраге за кустами сирени... – продолжала Римма Ильинична, дрожа лицом. – Скоро приедет милиция, его поймают, отдадут под суд. Суд будет строгий, но справедливый! Приговорят к расстрелу..." Когда наша первая учительница рассказывала нам о маньяках, у нее даже глаза затуманивались. Мы слушали затаив дыхание; под конец рассказа она распалялась до крика, рассказ становился все страшнее и страшнее, и вдруг ни с того ни с сего она выкрикивала: "Диктант!" Она, сама того не зная, очаровывала нас рассказами об убийце. В сумерки овраг манил. На "продленке" мы все бежали в овраг. Мы говорили: "За сиренью", на самом деле мечтали посмотреть на маньяка...
И вот однажды в саду нашли повешенного. Мы все решили, что это он и есть, наш страх и наша мечта, душитель из кустов сирени.
– Зашел так с улицы и повесился! – негодовала Римма Ильинична, поблескивая красноватыми радужками. – Никого не спросил! Другое место не мог подыскать! Это был очень плохой человек! Он плохо, он гадко поступил, потому что он посмел вот так, никого из нас не спросив, распорядиться собственной жизнью... Он, наверное, сделал что-нибудь очень плохое и побоялся народного гнева!
Мы так его и не увидели. Санитары пронесли его мимо нас на носилках под простыней. Только очертания тела проступали, как у спящего. Водитель "скорой помощи" спокойно курил в кабине. Последнее, что мы уви-дели, были ступни повешенного из-под сбившейся простыни, точно такие же, как у живых. Он был почему-то босиком.
В новую школу я пришла в середине октября, десяти лет, с двумя длинными косичками, в душном воротнике "стойка", в новой форме навырост с подшитыми рукавами. Ко мне тут же подошли дети в аккуратных формах и встали в кружок. Бабка Марина велела мне чваниться, поэтому от-вечала я с важностью, немного помолчав после каждого вопроса.
– Как тебя зовут? – спросила полная девочка Лида Яготтинцева.
– Оля, – сказала я, помолчав.
– Откуда ты?
– Из Новосибирска, – медленно отвечала я.
– Это далеко?
Я промолчала. Тогда она подошла ко мне и двумя пальцами пощупала лен-точку в косе. Я важно убрала ее руку...
Моему новому классу я не понравилась, и только вертлявый худенький Должанский воспринял меня совершенно спокойно, совсем необидно хихикая. "Его, наверное, самого не любят", – решила я. На большой перемене, когда мы все переодевались перед физкультурой, дверь в нашу раздевалку распахнулась и мальчишки внесли голого Должанского. "Уйди с прохода, плоская", – сказали мне мальчики и бросили Должанского к моей кабинке. Он был как голая кукла из магазина игрушек.
На уроках я говорила медленно, подбирая слова поумнее, как учи-ла бабка Марина.
– Говори проще, – сказала мне географичка.
– Культура местных индейцев Америки была очень хорошей, – сказала я. Они делали богов из золота. Их боги до
шли до наших дней. Их культура была лучше культуры их завоевателей...
– Четыре с минусом или три с плюсом? – спросила географичка.
– Четыре с минусом, – сказала я, подумав.
Должанский был ниже меня на полголовы, но бегал быстрее. На пе-ремене он подбежал ко мне и задрал мне юбку, показав всем голубые утепленные штаны, которые заставляла меня носить бабка моя Марина. Я ударила его портфелем по голове. Маленький Должанский заплакал.
– Почему ты тащишься за мной? – спросила я его на Вспольном.
– Потому что я живу напротив тебя, – ответил он. – Я иду домой!
Мы с бабкой Мариной и полковником жили на втором этаже, но окно моей комнаты выходило на крышу первого. Корнелий сказал, что так не дело, и нанял рабочих. Они поставили решетки. Но втайне от бабки Марины и Корнелия я вылезала по ночам посидеть на крыше. Однажды в доме напротив я разглядела в окне рыжую тонкую мать Должанского. Татары-дворники с третьего этажа увидели, что я ночами сижу на крыше, и сбросили вниз гнилую вермишель в полиэтиленовом мешке и дохлую утку.
Однажды у татар сгорел холодильник. Дымом затянуло весь подъезд. Серый и тяжелый, он выполз на улицу.
– Ой пожар, пожар, пожар! – кричала бабка Марина, выбежав на лестницу.
Корнелий вызвал пожарную. Пожарники в касках вынесли почерневший холодильник в подъезд. Прибежали мальчишки и бабки из соседнего дома. Я бежала вниз по ступенькам в демисезонном пальто и утепленных штанах и кашляла от дыма. Должанский с любопытством смотрел.
Полковник Корнелий сказал татарину Раулю:
– Ты выбросил дохлую утку на крышу и сжег холодильник! Я договорюсь с ЖЭКом, тебя выселят.
– Не надо, хозяин! – взмолился дворник Рауль.
Наутро Лидка Яготтинцева сказала:
– На Вспольном, моя бабушка говорила, был пожар... Татары подожгли те-левизор.
– Да, да! – радостно подхватил Должанский. – Вот эта дура чуть не задохнулась!
После паузы Лидка Яготтинцева попросила списать физику:
– Вадик, дай тетрадку!
Должанский отказал. Его отлупили.
Часто Вадим Должанский бежал в школу впереди меня, в вязаной шапочке с отворотом, и его помпон из цветных ниточек раскачивался от бега... Должанский с помпоном и я. Так мы были одного роста.
Мне стало пятнадцать лет. Я смотрела на моих одноклассников и думала: "Ну ничего, в следующем году и у меня будут друзья... Во дворе... В другой школе... Кто-нибудь из них..."
Я проходила мимо наших подросших мальчиков и слышала:
– У Лидки Яготтинцевой опять хата пустая... Как в тот раз – видак, музыка...
Я замирала от зависти. Думала: "Может меня позовут?" Но меня не звали. Мои одноклассники перестали меня дергать, только иногда лупили Должанского. Он вытянулся, похудел до какой-то синевы, почти до прозрачности, как отроки Нестерова, только улыбка у него была другая, как рябь на воде. Девочки стали с ним ласковы.
– Вадик, дай тетрадь по алгебре, – просили они.
Он отказывал. А мальчики встревоженно говорили:
– Ну ладно, говнюк, алгебру гони!
Но он и им отказывал. Тогда они его били и по старой памяти вносили в женский туалет.
– На, – говорил мне Должанский. – Спиши алгебру!
– Спасибо, Дима, – говорила я – просто я слышала в самый первый раз, как его мать называет его Димой, – и шла в женский туалет – списывать.
Однажды весной, уже можно было вылезать на крышу, татары притихли от угроз Корнелия, я оставила окно открытым. Бабка Марина не знала, но я иногда молилась на ночь по старой памяти из детства: "Ты знаешь мою тоску! Ты знаешь, почему она! Я не прошу у Тебя ответа, но я умоляю, верни, как было в детстве, пусть будет так, как было, так же хорошо!"
А когда я обернулась, на крыше у самого моего окна стоял Должанский в летней курточке. Я не видела его лица из темноты, я только по куртке узнала, что это он.
– Что тебе надо?
Он молчал.
– Как ты залез?
Он молча стал протискиваться между прутьями оконной решетки. И когда он наконец все же втиснулся в мою комнату, он сел на подоконник и сказал:
– Надо поговорить...
И я сразу же вспомнила подслушанные мной разговоры моих одноклассников; было часов двенадцать ночи, и я подумала, что вот наконец-то и у меня какая-то жизнь.
– Вон мои окна, – сказал Должанский, показав на дом напротив.
– Я знаю...
– Ты, наверное, часто видишь нас с матерью?
– Не часто.
И тут его окно с другой стороны улицы с грохотом распахнулось – в тем-ноте все звуки громче, – и на улицу высунулась по пояс его мать и вдруг выбросила тарелку. Тарелка со звоном разбилась об асфальт. Она выбросила еще и еще.
– Что с ней?
– Напилась! – отвернулся Должанский, пряча лицо.
Тогда я что-то начала вспоминать.
– Она часто пьет, – продолжал Должанский. – Нажирается до беспамятства. Я уже устал. Я подумал: "Если это так хорошо, если она пьет каждый день и звереет и ей нравится ее состояние, то, может быть, мне тоже попробовать? Хотя бы ей назло". Я попробовал, и, ты знаешь, ничего, меня быстро забирает, даже с пива. А когда она пьет, у нее лицо аж сводит, и видеть я это не могу...
И меня поразило не то, что Должанский влез ночью ко мне в окно, и даже не то, что мы с ним никогда нормально не разговаривали и это был первый наш разговор, а то, что история про пьяную мать и то, как он сидит на моем подоконнике, пряча лицо, его переживания мне что-то напомнили, словно бы это уже когда-то было в моей жизни, и я точно так же переживала и старалась не зарыдать... Мне было жаль Должанского, но к жалости примешивалось чувство посильнее: я понимала, что он испытывает то же, с такой же силой, точно так же, как я давным-давно, в детстве, в Новосибирске...
А потом, когда я возвращалась домой вечером, уже были сумерки, на меня из темноты шагнула совершенно пьяная женщина и попросила: "Пожалуйста, отведите меня домой, здесь недалеко!" Я взяла ее под руку, и у нее лицо было застывшее от вина, как будто бы сведенные мышцы, как бы из камня, и это было лицо Юлии. Я вспомнила из детства пьяное напряжение ее лица, а потом просто ее спокойное лицо, и я поверить не могла, что это она передо мной, ничуть не изменившаяся, совсем такая же, как то-гда, когда я притворялась, что сплю, а она склонялась надо мной, чтобы укрыть еще одним одеялом, а на кухне под батареей спала пьяная Инесса Донова.
– Я вымолила тебя вчера ночью, – сказала я.
По Юлии я тосковала. Юлия постепенно забывалась, но тоска так и не проходила, а когда я слышала об ее выставках, бабка Марина говорила: "Не ходи! Она теперь известная!", и вдруг она снова появилась в моей жизни...
Однажды я шла из школы, во дворе на качелях сидели Должанский и Рома Соловей, и еще с ними была девушка в узеньких брючках, лет двадцати. Они пили пиво из бутылок, из горла, и я видела широкое ру-мяное лицо Ромы в черных кудрях и тоненький профиль девушки, а Должанский сидел ко мне спиной, но он все равно меня заметил. Я увидела его слегка сведенное лицо и поняла, что он пьян. Он вдруг поднял руку и легко шлепнул девушку, она так же легко ударила его по руке. И я тогда ужасно разозлилась на Должанского, даже не за то, что он шлепнул де-вушку, а за то, как она стукнула его по руке. Я поняла тогда, что его бьют так вовсе не в первый раз и он давно привык; что ему не запре-щают, с ним капризничают. Я поняла тогда, почему он так легко пережи-вает то, что его бьют в школе наши мальчики ногами, – потому что он знает, что его еще бьют и по-другому, рукой по пальцам, легко-легко, как никого из них. А он, худенький, легкий Должанский, просто чувствует свое преимущество над нашими подросшими хриплоголосыми парнями, и бьют его вовсе не за то, что он не дает списать алгебру, а за то, что он дразнит их собой. У меня была к нему ревность и жалость. Жалость за то, что он сидел на моем подоконнике и пытался не зарыдать, а ревность за то, что помимо школьной жизни, которая была мне доступна, у него была еще другая жизнь где-то во взрослых двадцатилетних компаниях Ромы Соловья, где ему улыбаются и бьют по руке, где с ним все на равных и куда я не вхожа...