Текст книги "Следы на воде"
Автор книги: Екатерина Марголис
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Казалось бы, при чем тут Лёва? Ведь рак не знает границ и режимов. И все же Хурбинек–Элеонора–Лёва – звенья одной страшной цепи несвободы.
В Лёвином боксе лежит семейный альбом с фотографиями. Фотографии там двух видов: дети при выписке из роддома и затем мама Юля навещает детей в Доме ребенка. Домашних фотографий нет вообще. Только одна: полутемная кухня то ли в избе, то ли в бараке. Голые доски стола, на столе сидят чумазый годовалый малыш и папа, который кормит его с ложки из алюминиевой миски. Детство Лёвы. Вспоминается Достоевский: «…бедность не порок… Но нищета, милостивый государь, нищета – порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто…»
Но если что из внутренней нищеты понемногу вытянет, то, конечно, не умножение, а деление – на всех и каждого. Не месторождения нефти и не запасы ископаемых, а словарный запас. Память и правда, хранящиеся в его недрах.
Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить – двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. <…>. Но я не искал других слов. Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова. Существуют ли эти другие слова, я не знал. Не умел ответить на этот вопрос.
Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут – я это ясно помню – под правой теменной костью – родилось слово, вовсе не пригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:
– Сентенция! Сентенция!
И захохотал.
– Сентенция! – орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь, тем лучше – тем лучше! Великая радость переполняла все мое существо.
– Сентенция!
– Вот псих!
<…>
Чувство злости – последнее чувство, с которым человек уходил в небытие, в мертвый мир. Мертвый ли? Даже камень не казался мне мертвым, не говоря уже о траве, деревьях, реке. Река была не только воплощением жизни, не только символом жизни, но и самой жизнью. Ее вечное движение, рокот неумолчный, свой какой-то разговор, свое дело, которое заставляет воду бежать вниз по течению сквозь встречный ветер, пробиваясь сквозь скалы, пересекая степи, луга. Река, которая меняла высушенное солнцем обнаженное русло и чуть-чуть видной ниточкой водной пробиралась где-то в камнях, повинуясь извечному своему долгу, ручейком, потерявшим надежду на помощь неба – на спасительный дождь. Первая гроза, первый ливень – и вода меняла берега, ломала скалы, кидала вверх деревья и бешено мчалась вниз той же самой вечной своей дорогой…
<…>
Сентенция. Пусть так переименуют речку, на которой стоял наш поселок, наша командировка «Рио-рита». Чем это лучше «Сентенции»? Дурной вкус хозяина земли – картографа ввел на мировые карты Рио-риту. И исправить нельзя.
Сентенция – что-то римское, твердое, латинское было в этом слове. Древний Рим для моего детства был историей политической борьбы, борьбы людей, а Древняя Греция была царством искусства. Хотя и в Древней Греции были политики и убийцы, а в Древнем Риме было немало людей искусства. Но детство мое обострило, упростило, сузило и разделило два этих очень разных мира. Сентенция – римское слово. Неделю я не понимал, что значит слово «сентенция». Я шептал это слово, выкрикивал, пугал и смешил этим словом соседей. Я требовал у мира, у неба разгадки, объяснения, перевода. А через неделю понял – и содрогнулся от страха и радости. Страха – потому что пугался возвращения в тот мир, куда мне не было возврата. Радости – потому что видел, что жизнь возвращается ко мне помимо моей собственной воли.
Варлам Шаламов
Глава пятая
Край света
Значит, все-таки остаться? Оставить след?
В языке есть грамматическая форма: остаться чем-то. Стихами, словами, дождем, травой, ветром… У Лёвы три рисунка: «Зубы» (ломаная линия идет через весь лист), «Прыщики» (кружочки и внутри точки) и «Пингвины: какие с головами, какие без» (название авторское). Он останется ими?
Время в боксе почти не идет. Но во внешнем мире оно несется. Мне надо идти. Несколько раз пытаюсь встать.
Лёва, который за мгновение до этого мирно спал, открывает глаза:
– Ты куда? Не уходи.
– Я думала, ты спишь.
– Нет, я просто кемарю.
Снова закрывает глаза и засыпает.
Сажусь. Сижу. Через некоторое время опять встаю.
Снова открывает глаза. В глазах: «останься».
– Хорошо, останусь.
Остаюсь.
Наконец собираю в себе всю решимость и по-предательски тихонько выхожу из бокса. Осторожно закрываю за собой герметичную дверь. Лёва остается один.
А мамы, как всегда, нет с тобой рядом, мальчик мой… Бог знает, что у нее в голове и на сердце. С Лёвой она так внимательна при других и слова правильные говорит, но не верится ей. Не нужен ей маленький Лёва. Крестьянская хитрость, хватка, смекалка, классовое чутье, даже какая-то основательность – все, что угодно, кроме простого, пусть биологического, материнства. Ведь счет идет на дни, а может быть, и на часы, а Юля сидит на кухне и разгадывает кроссворды, или курит на лестнице с товарками, или, как сейчас, прочесывает магазины. Лёва беспрестанно зовет: «Мама! Мама!» А когда ему совсем больно и плохо, начинает кричать на нее не своим голосом: «Да успокойся ты! Отстань!» И в этих окриках слышны отзвуки ее голоса. В больницу Юля приехала не сразу, а лишь когда узнала, что отец запил, и благотворители наняли за свои деньги няню, чтобы ухаживала за малышом. Тут Юля примчалась и попросила… платить эти деньги ей. Другие мамы при любой возможности хоть на минуту отойти от своих собственных детей спешат к Лёвиному боксу. Сережина мама пытается образумить ее, говоря: «Ну, Юля, Бог хочет, чтобы ты что-то поняла, позаботься о Леве и подумай о других детях…» На что Юля отвечает с пролетарским пафосом: «Да, все эти сказки про Бога выдумали богатые. А таким бедным, как мы, они не нужны!..» (Кто бы подумал, что расхожая формула так глубоко проникла в сознание. Или оттуда и взялась? Хотя откуда-то больше-вики должны были это извлечь?) Врачи и медсестры возмущаются молча. Папа, который в перерывах между запоями все же был при Лёве, пока Юля не торопилась приезжать к сыну, сейчас, когда узнал результаты анализов, запил и исчез. Третьи сутки от него ни слуху ни духу. По нашим русским понятиям это значит, что ему хотя бы не все равно. А в тамбуре отделения – мелкооптовый склад. Юля готовится к отъезду. Собирает вещи. Складывает приношения от спонсоров, которые все идут и идут. Соображает, как бы все попрактичнее запаковать. Одежда, игровая приставка, игрушки, зачем-то три скороварки, которые так пригодились бы другим мамам в отделении, ну и конечно, деньги. Старший брат, тринадцатилетний Эрик (донор костного мозга), вечером отправляется со всеми этими баулами в Воркуту. У Эрика внешность итальянского херувима, а повадки уже родительские. Старший лисенок Лабан, выученный родителями себе на подмогу. Двое младших детей живут в Доме ребенка.
Все еще стою, переминаясь, у двери бокса. К счастью, на смену мне снова приходит Миша. У самых дверей я зачем-то цитирую Лёву: «Я что, выздоровел?»
Миша разводит руками:
– Что тут скажешь?.. Я посижу до вечера. Хочу еще разок Лёвку повидать.
У Миши на этой неделе родился сын. Первенец. А внизу в сером больничном предбаннике уже какой час томятся мои собственные дети. Каждый день они спрашивают: «Мама, мы пойдем сегодня кататься на санках или ты в больницу к детям? И каждый день я говорю, да, завтра пойдем, и каждый день звонит мобильный, и я снова мчусь в больницу, и каждый вечер прячу от них глаза.
Тем временем дверь предбоксника шумно раскрывается. Это вернулась с закупок мама Юля. Стоя над Левой, охая и вздыхая, как у нее сердце за всех болит, она, как бы между прочим, вставляет, что денег она, мол, собрала, конечно, на первое время, но потом-то – ей гроб в Воркуту везти, и трактор стоит у них две тысячи, и землю мерзлую копать дорого возьмут…
Мы все вместе стоим у бокса. Она говорит и говорит.
За стеклом Лёва.
Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло…
Лёва умер 3 мая 2004 года в сыктывкарской больнице.
Уж сколько лет минуло. Перебираю записи семи-, восьмилетней давности.
«…Очередное 28 января. Снова стою с традиционными ирисами на кладбище Сан-Микеле. Тихое молочно-солнечное зимнее венецианское утро. Из моих любимых. Никого. Только цветы. Рассылаю эсэмэски друзьям по всему миру: «Сегодня день смерти поэта Иосифа Бродского. Пришлите первую его строчку, которая вам придет на ум».
Эсэмэски приходят и приходят. Слова, превращенные в маленькие электронные сигналы (энергия? свет? какая это физика?), несущиеся со всего мира. Но каким-то образом мы снова вместе. Молчаливые стихи вокруг могильного камня автора. Рядом с могилой Бродского есть два заброшенных покосившихся камня. После землетрясения два года назад на них упало дерево, и один из камней раскололся. Даты: 18.X.1920–20.XII.1921, имя: Furio Paoli («IL BABBO E LA MAMMA CON INESTENSIBILE AMORE» – «От папы и мамы с неугасимой любовью») – и рядом такой же с таким же(!) именем, и даты на девять лет позднее (8.II.1929–8.X.1929). На втором камне надпись: «BREVE ESISTENZA LUNGA PENA. RICONGIUNTO IN CIELO IL SUO FRATELLINO NELLA PACE ETERNA. I GENITORI. A PERENNO RICORDO ED AFFETTO» («Краткое существование – долгая боль. Тебе, последовавшему за твоим братиком. От родителей. С вечной памятью и любовью»). И белый мрамор Бродского: «LETUM NON OMNIA FINIT» («Со смертью не все кончается»).
«Но каждая могила – край земли».
Такое соседство. Великий поэт и два итальянских малыша с одним и тем же именем, которые канули бесследно и безмолвно, не научившись даже говорить, ничего по нашим земным меркам не успев. И родителей уже нет в живых… Кругом вода.
Посмертная слава или вечная память?
Может быть, в соседстве камней на Сан-Микеле маячит какой-то ответ.
В просвете между камнями. В свете, который льется навстречу…
Аккуратно переписываю каждую новую приходящую строчку на опавшие листья, которых здесь в избытке. Пишу и кладу на могилу.
От себя пишу все то же:
Не до смерти ли, нет,
мы ее не найдем, не находим.
От рожденья на свет
ежедневно куда-то уходим,
словно кто-то вдали
в новостройках прекрасно играет.
Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает.
Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.
Значит, кто-то нас вдруг
в темноте обнимает за плечи,
и полны темноты,
и полны темноты и покоя,
мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою.
Как легко нам дышать,
оттого, что подобно растенью,
в чьей-то жизни чужой
мы становимся светом и тенью.
Бесплотные сигналы ложатся на сухие листья. Но, быть может, они сгниют и истлеют, слова сотрутся, превратятся в землю, и из них вырастет что-то.
Поэт Иосиф Бродский и трехлетний Хурбинек Примо Леви, не видевший в своей жизни ни одного дерева и все силившийся и так и не успевший произнести свое первое слово и примкнуть к миру людей, исторгнувший его на свет в Освенцим, Борис Пастернак и больничный Лёва из-под Воркуты, маленькая Гита из Карабаха и великая балерина, сестры Дина и Диана, братья Furio Paoli…
Не только в чаянии жизни будущего века, но здесь и сейчас мы связаны неразрывно… дабы они не без нас.
И каждый раз, как приходит печальное известие (а они приходят и приходят), белый лист – маленький бумажный кораблик пускается в путь по водам лагуны. В этом ритуале есть что-то детское. Каждый кораблик как молитва «In manus Tuas…»4343
«В руце Твои…» (лат.).
[Закрыть]. И свободное скольжение по поверхности воды сложенного белого листа, не нагруженного словами, тишина вод лагуны, свет, отражающийся в ней, – все это вновь и вновь убеждает в том, что, хотя нам всем и предстоит долгое плавание (una lunga navigazione, по словам Данте), общность наша остается, а значит, мы многое можем сделать для них (и друг для друга – ибо мы одно) здесь и сейчас.
А на санках мы тогда покатались. Лёва был уже в Сыктывкаре, а мы залезли на самую высокую горку. Я усадила детей и уже, было, сама пристроилась к санкам, как в кармане зазвонил телефон. Нехотя взяла трубку. Глухой голос с характерным армянским выговором: «Алло, эта мама Гыты. Гыта очэн плохо, очэн тэбя ждйот в больницэ, ей страшна. Хочэт рисоват или вышиват. Говорит, баится, что к ней на кроват сейчас садятся два Чорных чэловек…»
Ловлю две пары вопросительных глаз из санок:
– Не могу сегодня, никак. Передай Гите, что завтра обязательно к ней приду, принесу карандаши, но сегодня… сегодня никак…
Назавтра было поздно.
Каждое утро звон колоколов рассыпается по окрестностям, за окном знакомая лодка тихо покачивается в отражении знакомого города и неба…
29 октября
Вечер. Мы вернулись с veglia di preghiera per Giuseppe4444
Вечернее молитвенное бдение по Джузеппе (итал.).
[Закрыть] – Кристин хотела, чтобы все прихожане, дети из воскресной школы, собрались вместе с их семьей вечером накануне похорон в нашей церкви. Завтра в 11 часов messa funebre (отпевание). Мы знакомы пять лет. Кристин и Джузеппе. Их подросшие на наших глазах дети. Целая жизнь. А сейчас я хочу закрыть глаза и видеть сияющие глаза Кристин и ее улыбку и снова просматривать в замедленной съемке, как она, красивая, коротко стриженная, будто даже помолодевшая, обходит всех в огромной церкви, и обнимает, и говорит «спасибо», и каждому находит слова – как будто это мы нуждаемся в утешении, как будто это мы потеряли Джузеппе, а она просто свет, который светит, потому что иначе не может. Свет нашего мира и отсвет иного.
30 октября
Большая церковь Сан-Тровазо с трудом вместила всех. Старшему сыну Кристин и Джузеппе, Джованни, накануне исполнилось двадцать. Вылитый отец, он держится за старшего, усаживает маму, парижских родственников, венецианских бабушку и дедушку – родителей Джузеппе. Средний сын Лука играл на кларнете Адажио Моцарта. Учителя отменили уроки и привели всех детей из класса Сесиль на отпевание ее папы. Во время мессы некоторые дети выходили к микрофону и что-то говорили: благодарили Кристин, обращались к Сесиль и к мальчикам… И мы, взрослые, тоже пытались выразить словами благодарность – за те свет и радость, которые Кристин и Джузеппе дарили и дарят – за видимый знак Царствия здесь и сейчас. Потом собирали деньги – дон Сильвано сразу объявил, что на детскую больницу в Москве.
В конце читали отрывок из любимой Джузеппе книги Хуана Ариаса «Il Dio in cui non credo» («Бог, в которого я не верю») с эпиграфом «Многие атеисты не верят в того Бога, в которого я тоже не верю» (кардинал Максимос IV).
Читали долго.
Слова опускались на головы собравшихся. Медленно, торжественно, просто:
Да, я никогда не поверю:
в Бога, который «застает врасплох» человека, впадающего в грех по слабости своей,
в Бога, который осуждает материю,
в Бога, который не способен дать ответ на мучительные вопросы человека искреннего и честного, который со слезами твердит: «я не могу»,
в Бога, который любит боль,
в Бога, который включает красный свет на человеческие радости,
в Бога, который осушает разум человека,
в Бога, который благословляет каинов наших дней,
в Бога волшебника и колдуна,
в Бога, который заставляет себя бояться,
в Бога, который не позволяет обращаться к себе на ты,
в Бога-дедушку, которым можно манипулировать,
в Бога, который отдает себя в монополию одной Церкви, одной нации, одной культуры, одной касты,
в Бога, которому не нужен человек,
в Бога лотереи, в которую можно выиграть только случайно,
в Бога арбитра, который судит с готовым регламентом в руке,
в Бога одиночества,
в Бога, неспособного улыбнуться, глядя на шалости и проделки людей,
в Бога, который «играет» в людей, чтобы осудить их,
в Бога, который «отправляет» в ад,
в Бога, который не умеет ждать,
в Бога, который требует «пятерки» на всех экзаменах и испытаниях,<…>
в Бога, которому нужны души, а не люди,
в Бога анестезии, для которого обновление земли и надежда ценны лишь для будущей жизни,
в Бога, который собирает себе учеников, которые лишь раздают его задания миру и равнодушны к личной истории каждого из своих братьев,
в Бога тех, кто думает, что любит Бога, потому что не любит никого,
в Бога, для которого человек не мера всего творения,
в Бога, неспособного обновить все сущее,
в Бога, у которого для каждого не найдется личного, отдельного, непохожего слова,
в Бога, который не идет навстречу тому, кто его оставил,
в Бога, который не есть свет,
в Бога, который предпочитает чистоту, а не любовь, <…>
в Бога, на которого я не могу надеяться вопреки всякой надежде.
Да, мой Бог – это другой Бог.
Мой Бог – не суровый непроницаемый бог,
бесчувственный, невозмутимый стоик.
Мой Бог хрупок.
Мы с Ним одной породы:
Он – моей,
а я – Его.
Он человек, а я почти Бог.
Чтобы я мог вкусить божественное,
Он полюбил мою слякоть.
Любовь сделала хрупким моего Бога.
Мой Бог хотел есть и спать. Мой Бог отдыхал.
Мой Бог был внимательным.
Мой Бог раздражался, был пристрастным
и был нежным, как ребенок.<…>
Он любил все человеческое, мой Бог:
Вещи и людей, хлеб и женщину,
праведников и грешников.
Мой Бог был человеком своего времени.
Он одевался, как его современники,
говорил на диалекте своей земли,
работал своими руками, кричал, как пророки.
Мой Бог был слабым со слабыми
и был надменен с надменными.
Он умер молодым, потому что был искренен.
Его убили, потому что в его глазах была истина.
Мой Бог умер без ненависти.
Он умер, прежде всего извиняя и оправдывая,
а затем уже прощая.
Мой Бог хрупок.
Мой Бог порвал со старой моралью:
зуб за зуб,
с мелочной местью,
чтобы открыть новые горизонты силы любви.
Моего Бога швыряли оземь —
раздавленный, преданный, оставленный и непонятый,
Он продолжал любить.
Поэтому мой Бог победил смерть.
Поэтому в его руках новый плод Воскресения.
Поэтому и все мы на пути к Воскресению —
Люди и вещи.
Многим труден этот мой хрупкий Бог.
Мой Бог, который плачет,
мой Бог, который не защищается. <…>
Он труден, этот мой Бог,
этот мой хрупкий Бог,
для тех, кто думает, что
торжествовать можно, только побеждая,
а защищаться – убивая.
Для тех, для кого спасение – это усилие, а не подарок,
для тех, кто считает все человеческое грехом,
для тех, для кого святой – это стоик,
а Христос – ангел.
Он труден, мой хрупкий Бог,
Для тех, кто все еще мечтает о Боге,
Гроб вынесли на улицу и погрузили в лодку. Университетские профессора и владельцы окрестных лавок, дети, музыканты, соседи, прихожане Кармини и Сан-Тровазо, горнолыжники и гребцы провожали отплывающий гроб, высоко подняв весла к небу (оказывается, такова венецианская традиция). Было тепло, был полдень. Cияло солнце. Кристин улыбалась. Дети обнимали Сесиль. Джованни и Лука говорили всем «спасибо». «Grazie… grazie… grazie». И это не было повторением одного и того же слова. Этого grazie было бесконечно много, и, словно солнечная дымка, grazie как-то само собой заполняло и нас, и окрестные улицы, и каналы, переливаясь в жизнь и преображая ее новым светом.
Часть четвертая
В новом цвете
Вера – это крепость надежды, построенная над пропастью отчаяния. И это не потому, что вера – это «убежище» или «утешение», а потому, что обезображенный и страшный мир поистине может внушить чувство ужаса. И лишь вера срывает с мира маску и обнажает сокровенную красоту Сущего. В этом и только в этом смысле мир, внушающий отчаяние, – нереален. А действителен только Реальный…
Отец Александр Мень
Глава первая
Разноцветные маки
– Синьора, выньте полы вашего пальто из воды – в Большом канале воды не останется, а нам еще работать, – весело крикнул гондольер-перевозчик молодой женщине рядом со мной. Полы ее сиреневого пальто действительно свешивались за борт.
– А ты? Scommetto che sei in ritardo. Hai la faccia da pianto4646
Спорим, что ты опаздываешь. У тебя глаза на мокром месте (итал.).
[Закрыть], – уверенно поставили диагноз на переправе трагетто и мне.
Смазливый гондольер с золотой серьгой в ухе по-венециански широко раскрывал рот. На каждое произнесенное этим ртом «а» туда могла бы влететь одна из чаек, которые носились над Большим каналом, разрывая криками солнечную весеннюю дымку. Казалось, гребец особо не собирался торопиться. Стоял на носу лодки, покачивался. Потом все-таки взялся за весло. Прикрикнул на приятеля. И челн стал быстро-быстро пересекать канал.
Трагетто – это городской транспорт, гондола-паром, пересекающий Большой канал в тех местах, где нет мостов. Трагетто – не что иное, как вынужденное обязательство, поочередная служба гондольеров в пользу горожан – что-то вроде общественного налога на те горы стоевровых бумажек, за которые в остальное время они катают дурачков-туристов, млеющих в раззолоченных креслах с выражением блаженного идиотизма. В трагетто принято стоять – так помещается значительно больше народу. И наемный Харон (преемник древнеегипетского паромщика), а на самом деле тот же самый наглый молодой гондольер, становится просто франтоватым деревенским пареньком, когда приходит его черед собирать в кучку пятидесятицентовые монетки и перевозить деловой народ, студентов и венецианских теток с сумками на другую сторону канала. Стоя на дне лодки, ты ощущаешь нечто близкое к стоянию на воде. А учитывая движение – к хождению по водам. И если певец этого города справедливо писал, что сантиметр, отделяющий руку Мадонны Беллини от пятки Младенца и есть расстояние, отделяющее любовь от эротики, то не меньше, наверное, правды и в том, что дно лодки, отделяющее ступню от поверхности воды, есть граница между знанием и верой.
В церкви Сан-Видаль, за углом от нашего дома, обыкновенно играют Вивальди. Это туристические концерты, на которые ежевечерне выстраивается длинный хвост из немцев, американцев, французов и наших соотечественников. Но сегодня толпа была иной.
Я, конечно, бежала. И конечно, опаздывала. Так получилось, что в эти дни в Венеции проездом или на несколько дней оказалось несколько друзей, каждому из которых хотелось уделить время. И все же небольшая толпа венецианцев у входа в церковь заставила меня замедлить резвый бег. Я посмотрела на афишу. Не может быть! Прямо сейчас тут, возле дома, выступление моего любимого теолога и писателя Вито Манкузо. Его последняя книга «Диалоги с кардиналом Мартини» уже раскуплена. Предыдущие две «Io e Dio» («Я и Бог») и «Obbedienza e libertà» («Послушание и свобода») я не читала. Но самая первая «Anima e il suo destino» («Душа и ее судьба») произвела оглушительное впечатление. Чем-то таким незамутненным, каковым бывает только то новое, что повторяется вечно, но увидено каждый раз впервые. Первый снег. Первый крокус в саду. Первые шаги ребенка.
Когда б мы досмотрели до конца
Один лишь миг всей пристальностью взгляда,
То нам другого было бы не надо,
И свет вовек бы не сходил с лица.
Зинаида Миркина
Таков Вито Манкузо. Да, при всей левизне, с одной стороны, и берлусконизме – с другой, Италия не потерянная страна. Книга с названием «Душа и ее судьба» моментально стала бестселлером. Сотни тысяч экземпляров. Сегодня, спустя четыре года после ее выхода, Манкузо, профессор кафедры теологии в Падуе, ведущий колумнист в «La Repubblica». Его знают все. В конце той первой книги Манкузо писал, что не любит говорить в никуда. И давал свой имейл всем, кто захочет написать ему. Не скрою, я написала сразу. И тогда же сразу получила краткий, но живой и личный ответ. Он и оказался таким. Молодым, улыбчивым, ярким. Той яркостью, которая не любуется собой в лучах собственных софитов, а разлетается вокруг радужными брызгами, невольно заражая каждого своего видимого и невидимого собеседника жаждой подлинности.
Сегодня в Сан-Видал он открывал серию лекций на тему «Sette opere di Misericordia».
Всякий итальянец среднего возраста возпроизведет этот список без запинки. Католическая церковь перечисляет семь деяний милосердия (шесть из Евангелия и последнее из Ветхого Завета):
1. Накормить голодного;
2. Напоить жаждущего;
3. Дать приют страннику;
4. Одеть нагого;
5. Посетить больного;
6. Посетить заключенного в темнице;
7. Похоронить мертвого.
Воскресная школа (catechismo) оставляет твердый отпечаток в католических мозгах, вне зависимости от веры. И, к счастью, не только в мозгах. Италия потому и не потерянная страна, что это проращено, хотя бы на уровне слов, почти в каждой итальянской душе. Разговор о делах милосердия и блаженствах Вито Манкузо и начал с разговора о словах. Орто-доксия vs. orto-prassi. Правильно учить или праведно жить. Атеист от верующего отличается мало. Если вспомнить Канта и три его вопроса:
– Что я могу познать?
– Что я могу совершить?
– И в чем я полагаю свою надежду?
Отличие если и есть (а наш теолог в этом не уверен), то только в последнем пункте. Познание же и поступки универсальны и всечеловечны. Манкузо бы даже переформулировал последний кантовский пункт так: «С кем я связываю свое одиночество». Точнее: «С кем я, когда я один». Это и есть вопрос о любви и вере.
Об этом Блаженный Августин: «Что же, любя Тебя, люблю я? <…> я люблю некий свет и некий голос, некий аромат и некую пищу, и некие объятия – когда люблю Бога моего; это свет, голос, аромат, пища, объятия внутреннего моего человека – там, где душе моей сияет свет, который не ограничен пространством, где звучит голос, который время не заставит умолкнуть, где разлит аромат, который не развеет ветром, где пища не теряет вкуса при сытости, где объятия не размыкаются от пресыщения. Вот что люблю я, любя Бога моего»4747
Перевод Марии Сергеенко.
[Закрыть].
Манкузо ведет свою речь знакомыми тропами, но так, словно все это впервые. За ним хочется идти с любознательностью ребенка, прыгая по камушкам. И, начав путь, совершенно не знаешь, куда он приведет. Он начал с Конфуция, потом легко, как по бамбуковым мосткам, добежал до Ганди, и, не успела я глазом моргнуть, как из-за колонны навстречу нам уже шагнул застегнутый на все пуговицы кембриджской белой рубашки несравненный Витгенштейн с «Логико-философским трактатом»: «6.41. Смысл мира должен лежать вне его. <…> 6.521. Решение проблемы жизни состоит в исчезновении этой проблемы»4848
Перевод Андрея Курпатова.
[Закрыть]. (Не это ли причина того, что люди, которым после долгих сомнений стал ясным смысл жизни, не могут сказать, в чем этот смысл состоит.)
Вито Манкузо счастливо улыбнулся, потом посерьезнел и вспомнил дневник голландской еврейской девушки Этти Хиллесум, добровольно переставшей прятаться и погибшей в концлагере:
«Я нахожу жизнь прекрасной и чувствую себя свободной. Во мне, как и надо мной, простираются небеса. Я верю в Бога и в людей и рискую говорить об этом без ложной стыдливости. Жизнь трудна, но не страшна. Нам нужно научиться воспринимать всерьез серьезную часть нас самих. Остальное придет само: и „работать над собой“ это вовсе не болезненная форма индивидуализма <…> Я могу продолжать говорить об этом на протяжении множества страниц. Тот кусочек вечности, что мы несем в себе, может быть выражен что в одном слове, что в десяти томах. Я счастливый человек и возношу хвалу этой жизни, да, именно хвалу, в год Господень 1942-й, энный год войны».
В год Господень 2013-й Вито выдохнул в зал эту цитату прямо из юных уст 1942-го, и, легко ступая по водам, мы перешли к Нагорной проповеди и закончили блаженствами. Это был один поток жизни простых слов, улыбок, казалось бы, знакомых цитат, каких-то мелодий, арпеджио и легато, которые вели в самые неожиданные места. Ни грамма сухого академизма и догматизма, но и без упрощения и уплощения. Никакой сентиментальности, никаких дешевых уловок, никакого душевного комфорта, никаких красивых слов ради слов.
Пересказывать бессмысленно, хотя, мне кажется, жизненно необходимо перевести его книги на русский. Под самый конец Вито говорил о древнееги-петской Книге Мертвых (как известно, никакой книги как таковой нет – это не что иное, как соединенные воедино разные тексты, свод папирусов с загробными текстами). «Такие сверточки, свитки, где мелко-мелко написано то, что нужно сказать после переправы в иной мир, что-то вроде шпаргалок, что мы писали в лицее и прятали за обшлага, – смеясь, сказал Манкузо. – Чтоб в ответственный момент не забыть, что надо сказать».
Вот, что написано на одном из них: «Я накормил голодного, одел нищего, посетил больного и дал лодку тому, у кого ее не было».
– Это вместо «похоронить мертвого». Нам в христианстве не хватает лодки, – заключил лектор.
Венецианцы зааплодировали. Я снова вспомнила утренний трагетто.
Лекция закончилась. Не выдержала и подошла поблагодарить. Решилась подарить каталог последней выставки, который лежал в сумке совершенно для других целей. Это был последний мой экземпляр, но было ясно, кому он предназначен.
– Вы, конечно, при ваших тысячах читателей и сотнях откликов не помните, но…
Он помнил все. Как меня зовут, откуда я и чем занимаюсь. Как отец Георгий, который помнил в лицо и по имени каждого, кого хоть раз увидел.
«Когда б мы досмотрели до конца…»
На рынке Риальто в субботу сутолочно и ярко. Как эти первые дни весны. Крутые бока апельсинов, плоть помидоров, чешуя артишоков, серебристая россыпь рыб. Ну и цветы. Я заприметила этот букет сразу: анемоны – разноцветные маки. Мне захотелось немедленно купить их и отнести Ксюше, которая сидела дома над уравнениями парабол. Восемнадцатая весна моей старшей дочери. Пусть она будет такой: всеми цветами, запахами, красками. И да, параболы тоже подойдут. Траектория полета тела с ускорением. Точка замирания в вершине. Момент вечности. Ну и потом, по-итальянски «parabola» – притча. Так, собственно, и называлась та выставка, каталог которой я осмелилась подарить Вито Манкузо.
В ведрах старушки-цветочницы на рынке Риальто полно разных цветов, но разноцветных маков, которые, видимо, приглянулись не только мне, осталось ровно два букета. Ничего. Мне достанутся. Передо мной в очереди только усатый синьор в потертой тужурке. Даже если из всех цветов он выберет предпоследний букет маков, последний все рано мой. Усатый уверенно протянул руку… и взял оба букета.
– 7 euro, – радостно протараторила старушка и побежала заворачивать букеты в вощеную бумагу. Синьор достал кошелек. И тут что-то заставило его оглянуться. Кажется, я стояла очень тихо. Не пыхтела и не вздыхала. Вероятно, просто мое разочарование было так велико, что долетело до него со спины, коснулось его затылка, и он обернулся. Обернулся и прочел все в моих глазах.
– Signora voleva quel mazzo?4949
Синьора хотела этот букет? (итал.)
[Закрыть]
Я не успела даже ответить, как он повернулся к старушке и попросил завернуть каждый букет отдельно. Ему и, вот, синьоре, что позади него.




























