444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Марголис » Следы на воде » Текст книги (страница 7)
Следы на воде
  • Текст добавлен: 1 октября 2026, 14:00

Текст книги "Следы на воде"


Автор книги: Екатерина Марголис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

Глава вторая
Ecce Ljova

И все сии, свидетельствованные в вере, не получили обещанного, потому что Бог предусмотрел о нас нечто лучшее, дабы они не без нас достигли совершенства.

Евр 11, 39–40

Москва. Детская клиническая больница, отделение трансплантации костного мозга, секция 3, бокс 2. Январь 2004 года. Лёве Пыряеву 4 года:

– Я ничего не боюсь. Даже тигров. Я буду всех людёв защищать! Я только одного боюсь…

– Чего?

Лёва становится серьезным и переходит на шепот:

– Смерти.

– А какая она, Лёва?

– Немного черная, немного белая. В самом лесу…

Это в январе. Сейчас март. Сегодня по-весеннему солнечный и по-зимнему холодный день. Две трансплантации от полностью совместимого родственного донора костного мозга (старшего брата) не удались. У Лёвы рецидив. Все, что умеют на сегодня врачи, уже испробовано. Лечить его нечем. Надо освобождать место в отделении.

Лёва с мамой в сопровождении врача отправятся в Сыктывкар в больницу, где ему будут делать обезболивание. Лёва улетает от нас. Пока еще в своем теле (в том, что от него осталось) на самолете. Как он полетит, такой маленький, страдающий, измученный и по-взрослому одинокий? В смерти все одиноки, а в умирании?

Вчера меня пустили внутрь стерильного бокса. Впервые. Лёве уже все можно. Он на морфине, без него может протянуть минут пятнадцать–двадцать. Лежит, хрумкает чипсы. Тянется, засовывает руку в пакет и отправляет один за другим в рот. От одного запаха этих промасленных чипсов становится дурно. «Это твои любимые?» – спрашиваю.

Он вдруг начинает тихонько плакать – и от боли, и от какой-то ноты прощания, так неловко допущенной мной и тут же безошибочно им уловленной. А может быть, я и не первая.

Выражает это по-детски:

– Я не хочу, чтобы ты говорила такие слова, чтó мое любимое.

Так же Диночка начинала тогда, в теперь уже далеком ноябре, плакать каждый раз, когда ей говорили что-то нежное. Когда Диана говорила, что любит ее, а врач, что она – замечательная девочка.

Дина. Пятнадцатилетняя Дина, казавшаяся одиннадцатилетней. Дина, светящаяся изнутри ровным светом кротости и приятия. Дина, проведшая всю свою жизнь в зауральских больницах. Дина, мечтавшая о велосипеде, а еще о мальчике и девочке («это когда вырасту»). Динин бокс-аквариум был соседним с Лёвиным. При ней неотлучно находилась ее сестра, девятнадцатилетняя красавица Диана, которая последовала за ней в московскую больницу. У них не было никаких средств, но каким-то чудом они добрались из Челябинска до Москвы – последнего порта надежды. Дома они оставили мать-инвалида, которая тронулась умом из-за тяжелого заболевания младшей дочери: Дина родилась с анемией Фанкони, хроническим заболеванием, переходящим в лейкоз. Мать годами не выходила из своей комнаты: не могла дойти даже до колодца, чтобы принести ведро воды. После отъезда дочерей – в московскую больницу отец-алкоголик вернулся в дом, дабы хоть как-то поддерживать там жизнь. Диана оставила работу на железной дороге (как, ну как это грациозное хрупкое существо клало рельсы?!!), чтобы сопровождать сестру в Москву, и была, разумеется, немедленно уволена. Через месяц ее молодой человек прислал письмо с угрозами: если Диана немедленно не вернется из сытой Москву к нему в Челябинск, он найдет себе другую, поверней и понадеждней. В отчаянии Диана вызвала старшую сестру из Казани, которая, оставив своего собственного ребенка-инвалида, примчалась в больницу сидеть с Диной и спасать личную жизнь Дианы. Диана ринулась было в Челябинск, но почти сразу же вернулась… Теперь она уже никуда не стремилась, а часами сидела у стекла Диночкиного бокса. Почти без движения. Поднималась только ради какого-то дела. Протереть стекла бокса спиртом (три раза в день). Простирать, прожарить и прогладить Диночкину пижаму (один раз в день). Приготовить и принести Дине еду (три раза в день). Выполнив какое-то из этих действий, она снова усаживалась на стул у окна бокса. Исполненная неподвижной грации, она напоминала Пиету… Pietа… У Дины, как и у Лёвы, лейкоз М4. Как и он, Дина не ответила на лечение, и пересадка костного мозга от сестры не дала результатов. Ее выписывали как безнадежную. Ее отправляли домой умирать. Диана знала это и держалась из последних сил, чтобы не дать ничего почувствовать Дине. За несколько дней до выписки девочки решили креститься. Меня попросили быть крестной. Крещение совершено было прямо в отделении. Дина по-прежнему не могла выходить из своей стеклянной клетки. У меня остались фотографии этих крестин. Две сестры, разделенные стеклом. Священник держит одну руку на голове Дианы, а другую просунул в узкое окошко бокса и положил на лысую головку Дины…

Ночь перед их отъездом. Сложенные вещи. Длинный больничный коридор и звонок врача: по неясной причине Диночкины анализы неожиданно улучшились и уровень бластов в крови резко упал: «Такое в моей практике впервые. Не знаю, какому богу вы молились, но он вас услышал…»

Обе девочки плачут. Диана от счастья. Дина – от того, что остается в больнице, ведь назавтра она надеялась быть уже дома. Трудно отогнать невольную мысль: мы не знаем, куда стремимся, и не понимаем собственного блага – рвемся навстречу желанному, чтобы, возможно, найти смерть…

Снова началось лечение. С этой искрой надежды девочки провели еще три месяца в Детской республиканской больнице в Москве. И эта была жизнь, и жизнь с избытком. Отпраздновали Новый год, Рождество. Дина получила много подарков. И даже долгожданное электронное пианино. Потом болезнь накинулась на нее с удвоенным остервенением. Надежд больше не было. Дина и Диана должны были возвращаться домой.

Cum repeto noctem, вновь вижу две фигурки моих крестниц, погруженные в черную ночь, заполнившую собой бесконечность белого больничного коридора. Именно так, как сейчас говорит Лёва: немного черная, немного белая. В самом лесу…

Диана действительно вернулась в свои сибирские леса. Дине же предстоял путь куда более далекий.

А теперь и Лёве?

Снова заглядываю ему в лицо. С трудом пытаюсь улыбнуться.

– Хорошо, не буду спрашивать глупости. Можно, я посмотрю твоих зверей?

Пластиковые звери, которым Лёва так радовался три недели назад, сейчас беспорядочно разбросаны по кровати: слон, тигр, лев, горилла, зебра… Между ними вьется трубочка, ведущая к катетеру, а по ней течет спасительный морфин.

На несколько минут Лёва отвлекается. Смотрит, как звери здороваются между собой, потом, как слон нажимает хоботом кнопки моего мобильника. Леве он раньше нравился, он просил включать разные мелодии, а сейчас морщится от первого же звука и говорит:

– Громко! Выключи.

После паузы:

– Где мама?

– Пошла собирать вещи.

– Зачем?

(Я осекаюсь – а вдруг нельзя говорить, что они уезжают? – но вспоминаю, что мама Юля при мне уже обсуждала это с Лёвой.)

– Вы же полетите на самолете.

Смотрит на меня.

И из самой глубины спрашивает:

– А я разве выздоровел?

Так серьезно и вдумчиво. De profundis… Потом с недоумением:

– Как я полечу с такой попой?

Попа действительно – одна незаживающая рана. Воспаление идет по всей прямой кишке. Лейкоцитов нет. Тромбоцитов тоже. Ничего нет.

– Ну, с тобой полетит доктор. Вы полетите в больницу, которая ближе к дому. Там и папа, и мама, и Эрик, и Вова с Любашей будут рядом…

Я путаюсь и не знаю, что сказать. В этом вранье, и сейчас, и тогда с Диной, мне видится какое-то соучастие. Как будто становишься на сторону болезни. Лёва прав, лететь куда-то, вообще трогать его – это безумие. Но боксов в отделении трансплантации костного мозга всего девять, на них стоит очередь, и надо спасать детей, для которых пересадка костного мозга – последний шанс. А у Лёвы шансов нет.

Хурбинек был никто, дитя смерти, сын Освенцима. На вид лет трех, без имени, рассказать о себе ничего не мог, потому что не умел говорить. Странное имя Хурбинек он получил уже здесь, от кого-то из нас, возможно, от одной из женщин, попытавшейся соединить в слоги те нечленораздельные звуки, которые он постоянно произносил. Атрофированные ножки Хурбинека, парализованного ниже пояса, были тонкие, как палочки, но глаза на худом треугольном лице казались на удивление живыми и пытливыми, в них читалось упорство, нетерпеливое желание разбить стену немоты. Страстная, безотлагательная потребность в словах, которым не позаботились его научить, горела в его взгляде, диком и одновременно человеческом, и никто из нас не в силах был выдержать этого взрослого, строгого, пронзительного взгляда. Никто, кроме Хенека.

Хенек, крепкий, здоровый пятнадцатилетний паренек из Венгрии, был моим соседом по нарам. По полдня он проводил у постели Хурбинека, ухаживая за ним как чуткая мать. Если бы мы прожили вместе не месяц, а хоть немного дольше, Хенек обязательно научил бы его говорить; Хенек, а не польские девушки, которые осыпали малыша ласками и без толку с ним сюсюкали, не понимая, что для него важнее совсем другое.

Хенек же, не впадая в сентиментальность, со спокойным упорством сидел возле маленького сфинкса, кормил его, подтыкал одеяло, безо всякого отвращения мыл своими ловкими руками. И при этом разговаривал, естественно, по-венгерски, медленно и терпеливо. Через неделю он серьезно и без тени самодовольства объявил, что Хурбинек «сказал слово». Какое слово? Он не знает какое, но слово не венгерское, трудное, что-то вроде«масскло» или «матискло». Ночью мы не спали и слушали: верно, из угла, где лежал Хурбинек, то и дело доносились связные звуки, напоминающие слово. Правда, они звучали каждый раз немного по-разному, но действительно как старательно произнесенное слово, точнее сказать, как старательно произнесенные, близкие по смыслу, однокоренные слова или варианты какого-то имени.

Хурбинек упражнялся без устали до последней минуты своей жизни. Мы, не отходя от него, в напряженном молчании слушали, стараясь понять, что же он говорит, и, хотя вместе мы знали все европейские языки, слово Хурбинека осталось неразгаданным. Нет, это было не послание, не откровение; возможно, он произносил свое имя, если судьба наградила его таковым, или просил есть, хотел сказать, по одному предположению – «масло», по другому, на котором особенно настаивал один из нас, знающий чешский, – «мясо».

Трехлетний Хурбинек, скорее всего родившийся в Освенциме и никогда не видевший дерева, Хурбинек, боровшийся, как мужчина, до последнего вздоха, за право войти в мир людей, от которого отлучила его звериная сила, Хурбинек, безымянный, но с освенцимским номером на малюсенькой ручке, Хурбинек умер в первых числах марта 1945 года, умерна свободе, но не обретя свободы. От него не осталось ничего, здесь он свидетельствует моими словами.

Примо Леви. Передышка.
Перевод Елены Дмитриевой

Начинает действовать морфин. Лёва засыпает. Он лежит поперек кровати, закинув одну тонюсенькую ножку на другую. Долго сижу смотрю. Идти никуда не хочется. Да и время почти не идет. Осторожно целую почему-то пяточки. Лёва дышит. Вот он перед тобой – совершенно живой. Перед глазами возникают фотографии детей войны, детей Освенцима. Что ж, это так и есть. Для Лёвы идет война. А этот бокс из непроницаемого стекла – его застенки. Какая, собственно, разница. Да, там были виновные, а здесь винить некого. Но что это меняет для Лёвы? Что холокост, что рак – зло и насилие над телом. Не случайно рак не имеет собственной плоти: раковым клеткам нужны здоровые, чтобы превратить их в злокачественные. То же и для зла – ему нужны руки и души людей. Лишить зло плоти… Но как?

А. И. Шмаина-Великанова открыла новое прочтение Примо Леви: «Прозвище Хурбинек происходит от слова „хурбан“, „жертва“. Кто-то, какой-то религиозный еврей прозвал его так, но Примо Леви не понял, что это значит. И я думаю, что вот это слово Хурбинека – слово жертвы и есть, собственно говоря. Разгадать его, выговорить его, помнить о нем, во всяком случае, продлить его жизнь таким образом и есть задача Церкви закатастрофического мира». И, добавим, задача творчества – тоже. Разве не для этого нам во взрослой жизни оставлены слова и ритмы. Слова, которые не останутся на бумаге и на экране, а обретут измерение сострадания, поступка и внимания, благодаря которым мы станем способны иногда преодолеть страшный разрыв между ними и поступками. Тот разрыв, который ощущает каждый пишущий и читающий. И если избитое клише райского сада еще имеет какой-то смысл, то, наверное, именно тут есть надежда его обрести. И мы, взрослые Адамы и Евы, пусть уже давно покинувшие рай детства, все же продолжаем искать имена вещам. Может быть, потому, что память о рае претворяется в веру, что возвращение возможно в том числе и этой дорогой. И наверное, то вечное детство, которым Ахматова наградила Пастернака, есть не что иное, как одно из имен поэзии и любого икусства.

«Сейчас, как никогда, уму было ясно, что искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь».

Знаменитая фраза из «Доктора Живаго». Усомнюсь и поверю. И снова усомнюсь. И, может быть, снова поверю?

Глава третья
Доктор Йона во чреве китовом

А в Венеции сияло солнце. Толпы разодетых туристов струились в сторону Сан-Марко отмечать начало карнавала. Но венецианцы шли в противоположную сторону – в театр Гольдони. Сегодня 27 января. День памяти Холокоста. Вход открыт для всех.

Театр был полон. Мэр сказал свою недежурную речь о том, как мальчиком ему рассказывали родители о депортации венецианских евреев. Передал слово Амосу Луццато. Амос, наш давний друг, – врач-хирург, писатель и библеист, президент еврейской общины Венеции. 85-летний доктор Амос стоял на сцене прямо, лишь слегка опираясь на палочку, и говорил коротко и ясно, хорошо поставленным профессорским голосом. Он представлял спектакль, посвященный другому венецианскому доктору. Доктору Йоне. А еще Амос говорил о том, что, когда шел на эту традиционную церемонию, которая называется Giornata della Memoria (День памяти), он подумал о том, что добавил бы одно, на первый взгляд парадоксальное замечание. Он представлял не День памяти прошлого, а День памяти настоящего… Зал аплодировал.

В Венеции, где плотная ткань времен вплетена в ткань повседневности и где времени нету вовсе, это ощутимо буквально. И здесь я могу лишь повторить вслед за своей героиней: «Память – не ярмо и не якорь. Мы несем в себе все, что было, но одновременно мы идем вперед. Как во дни Лота, мы покидаем горящий город, но не отрекается от прошлого. Память о потерях не позволяет нам останавливаться. Иначе – соляной столп. А мы должны помнить и рассказать. Разве, кроме своей личной истории, мы не впитали общую? Разве, родившись десятилетия спустя, я не несу в себе почти физическое ощущение русской революции, которая вырвала тысячи людей из русла семейной истории, пожгла дома, порвала связи, выкорчевала корни; разве во мне не стынет ужас ГУЛАГа и ленинградской блокады; разве Сталинградская битва – это не то, что имеет отношение лично ко мне; разве моя кожа не помнит холодок смертного страха, разве во мне не течет та же кровь, что спекалась в печах Освенцима?» Через поколения все это говорит в нас, когда мы говорим друг с другом и понимаем друг друга по любую сторону государственных границ…

А потом был спектакль. Два пюпитра, два актера. Он и Она. Она его сестра Амалия. Он – доктор Йона. Глава еврейской общины Венецианского гетто. Гетто, как известно, венецианское слово. Венецианское гетто – место, где жили еврейские семьи с XVI века. Изолированный каналами кусочек сестьера Каннареджо. Во времена Венецианской республики в ответ на настойчивое требование Папы об изгнании евреев из Венеции Совет Десяти принял компромиссное решение: поселить евреев, до того селившихся свободно по городу (в основном на острове Джудекка), в место, известное как Ghetto Nuovo – новая плавильня. Делать было нечего, и евреи переселились туда. Все лучше, чем изгнание. Община росла, а кусок земли оставался прежним. Гетто росло вверх (да, это правда символично), к домам пристраивались новые этажи, и поэтому именно в гетто самые высокие дома во всем городе – шести-, семиэтажные здания XVII–XVIII веков.

Но сейчас на дворе 1943 год. Зима. Вся остальная Европа уже горит в войне. Уже дымят трубы лагерей. Но остров живет своей тихой жизнью. Бедной, но почти мирной. Хлеб, вино, сыр. Итальянский фашизм давно уже стал повседневностью, но при этом Муссолини с начала войны удается не допускать «окончательное решение еврейского вопроса» на итальянскую землю. И все же этот день пришел. Доктора Йону вызывают в префектуру. У ступеней пришвартована черная лодка. На ней прибыл немецкий генерал, которому поручено самим Гиммлером наконец разобраться с венецианским гетто. История повторялась, но в середине XX века венецианское гетто казалось уже райским местом. Жило там около пятисот человек, остальные венецианские евреи давно перебрались в другие кварталы – кто куда. Вот с этим-то и приехал разобраться генерал. Доктор Йона? Очень приятно. Много наслышан. Говорят, вы человек уважаемый и разумный. Не могли бы вы нам помочь? Что нужно? Да сущая мелочь – у вас же, как у главы венецианской общины, должны быть полные списки: имена, фамилиии и адреса. Что вы молчите? Говорите, у вас это не принято? Вы не держите списков? Только маленькую тетрадочку, куда записываете недавно родившихся. А так все всех знают? Просто встречаетесь на улице или в синагоге… Ну так скажите нам пока так, навскидку, сколько евреев в Венеции. Около тысячи? Отлично. У вас есть 24 часа, чтоб дописать в тетрадочку остальные 900 имен и адресов. Мы ждем вас в префектуре завтра утром в 7.30. Повторю. Вас рекомендовали как уважаемого и разумного человека. Надеюсь, вы нас не подведете.

Над Венецией вставало зимнее дымчатое солнце. Как сегодня. Сестра Амалия чувствовала, что с Джузеппе что-то не то. Он встал по обыкновению рано, но, не дождавшись ее, почему-то сам разжег печь на кухне. Потом оделся и вышел. «Я спешу. Прости», – бросил он на ходу и на секунду поглядел ей в глаза. Дверь захлопнулась. Амалия подошла к печке. И поняла все. В печке догорала тетрадь, в которой у Джузеппе Йоны, педантичного доктора и главы венецианской еврейской общины, конечно же, были записаны все 1448 имен, фамилий и адресов венецианских евреев.

А Джузеппе знал, что ему делать. Он шел к префектуре и сжимал в кармане револьвер. Он поднимется прямо в кабинет, ровно в 7.30. Он будет точен как часы. Дверь ему откроет синьор Тревизан, который будет прятать глаза и улыбаться ничего не значащей чиновничьей улыбкой: мол, что мы можем, скромные итальянские служащие – это ж все они, немцы… Он пройдет в кабинет. И в тот момент, когда генерал гестапо уже будет торжествовать победу и протянет руку за заветным списком, он подастся вперед, но вместо тетради у него в руке будет револьвер. И он выстрелит ему аккуратно между близко посаженными холодными серыми глазами… Вот и они, белые ступени истрийского мрамора здания префектуры. Черная гондола генерала покачивается, привязанная к деревянным мосткам. Нет, все будет по-другому. Только он, Джузеппе, знает всех евреев Венеции. Он и его тетрадка. Тетрадка уже догорела на кухне. Амалия вытряхнет пепел в канал. А ему осталось убрать последнего свидетеля. Доктор Йона подошел к дверям префектуры, достал револьвер и выстрелил себе между глаз.

Он не смог спасти всех. Венеция – город отдельных людей. У каждого есть имя и лицо. Она осталась такой даже в те годы, когда история привыкла оперировать миллионами с уходящим в историческую перспективу рядом нулей. Той зимой было депортировано 248 евреев, из которых после войны вернулось только восемь. И Венеция знает их поименно: их имена и возраст выбиты на досках памятника жертвам холокоста на главной площади гетто. И все же доктор Йона спас 1200 человек, чьи адреса и фамилии знал только он, и без его помощи найти их в лабиринте венецианских улиц, как ни странно, нацистам оказалось не под силу.

Мы вышли из театра. Старые, молодые, студенты, ученые, музыканты, художники, галеристы, писатели, владельцы лавок, профессора и депутаты. По-прежнему светило яркое воскресное солнце. Последним по ступенькам театра медленно спускался, опираясь на палочку, Амос. Мы обнялись. «И зачем актер столько кричал, – прошептал он мне на ухо. – Кричать – не значит помнить. Память говорит тихо».

Глава четвертая
Вечное детство

Трубочка ведет от катетера к монитору. На мониторе виден пульс. Возвращаюсь взглядом по трубочке на восемь лет назад, обратно к катетеру. И снова вижу Лёву. Всего целиком.

Живой. Исхудавший, но живой: просматривающиеся косточки, вздувшийся живот, лысая голова, которая по отношению к маленькому тельцу кажется слишком большой, прозрачное личико, точнее, лик, с тонко прочерченными чертами, а эти скрещенные ножки, которые так напоминают иконописное распятие… Пугаюсь своего сравнения и тут же отчетливо чувствую, что в нем правда. Евангелие без слов – от головы до стоп.

Вчера к Лёве приходил волонтер Миша. Миша психолог. Дина его любила, а Лёва просто обожает. Миша так сумел развлечь его, что Лёва протянул без морфина почти полтора часа. Вместе они надували резиновые перчатки – получились воздушные шарики с растопыренными хохолками пальцев наверху. Вот, лежат на кровати. Я тоже принесла шарики и январские фотографии, но Лёве они уже не нужны и не интересны. Пока Лёва забывается сном, я беру фломастер и рисую на каждом шарике-перчатке глаза и рот. Получается семейство ежиков, испуганно сбившееся в кучу в углу большой кровати. Лёва спит. «Как на пляже», – скажет Миша, зайдя через полчаса. Странно, мне то же самое приходило в голову. Помню, был такой психологический тест на восприятие жизни: что для вас море? Для меня: бескрайность и свобода. И тогда у окна Диночкиного бокса все будто слышался плеск волн и рисовались совершенно отчетливо картины моря: Диночка, сидящая на берегу, Лёвик, который бегает по кромке воды, и неизменно юные и красивые Сережа и Наташа – родители Димы Кишларя, и сам годовалый бутуз Кишларик, меланхолично накладывающий совочком песок в ведерко…

Входишь в отделение трансплантации костного мозга, и каждый раз не верится, что они обречены лежать за стеклом, что болезнь – реальность. Какое-то дурное зазеркалье…

Мы по разные стороны страдания. Можно увидеть, но нельзя прикоснуться. Прорваться через боксы, распахнуть двери: «Дети, это все неправда! Мы увезем вас на море! Поедем все вместе». Невозможно вместить реальность. Да и реальность ли это? Что из этого реальность? Крест или пляж?

У моря никому из них при жизни побывать не удалось. Диночки уже нет. Кишларика тоже. Лёва мучительно уходит.

Господи, они получат обещанное? У них будет море?

Мне страшно, если мы куплены такой дорогой ценой.

Я не сумею этим распорядиться.

Что я делаю здесь?

Кто мы? Читатели? Писатели? Художники? Зрители? Или все-таки жители?

Смотрю на Лёву. Спит и дышит во сне.

«Он награжден каким-то вечным детством». Ахматова о Пастернаке.

А Лёва? Приговорен к нему?

Вдох-выдох. Вдох-выдох. Лёва, дыши, дыши. «Жизнь, как и поэзия, начинается с ритма. Человек – существо ритмическое», – сказал однажды мексиканский писатель и философ, лауреат Нобелевской премии Октавио Пас. Ритм – это первое: ритмично бьется мамино сердце; ритмично качается люлька или коляска; ритмично укачиваем мы на руках маленького ребенка, укачивая заодно и самих себя. И сами так любим дальние поезда и вспоминаем детство, мирно задремывая под мерное ритмичное постукивание колес и покачивание вагона, или готовы часами просиживать на берегу моря, вглядываясь в набегающие волны и вслушиваясь в ритмичный шум прибоя. Ритм биологический (сердцебиение), ритм физиологический (сон, бодрствование), ритм психологический… «Ритм жизни», – говорим мы. С первых шагов (топ-топ-топ) начинается соотнесение жизни с ритмом языка. Лингвисты выделяют в каждом языке так называемый «baby-talk» – это не детская речь, а тот подъязык нашего основного языка, которым мы, взрослые, говорим с малышами: «баба» вместо «бабушка», «ам-ам» вместо «есть», «ко-ко» вместо «яйцо», «бо-бо» вместо «ушиба» или «царапины», «мяу-мяу» вместо «кошки». Во всех языках есть специальный словарь таких слов, более или менее развитый, в зависимости от культурной традиции: в русском их порядка двадцати, в английском меньше, в греческом чуть ли не сто. Универсальная особенность всех «baby-talk» (к сожалению, хорошего русского термина нет) в том, что они похожи во всем мире, вне зависимости от различного звукового и грамматического устройства «взрослых» языков. А объединяет «baby-talk» все та же ритмическая основа построения слов. Одна из гипотез происхождения языка опирается именно на идею элементарных ритмических повторов и звукоподражательных слов.

 
На даче спят. В саду, до пят
Подветренном, кипят лохмотья.
Как флот в трехъярусном полете,
Деревьев паруса кипят.
Лопатами, как в листопад,
Гребут березы и осины.
На даче спят, укрывши спину,
Как только в раннем детстве спят.
 
 
Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул с час назад.
Кипит деревьев парусина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят.
 
 
Спи, быль. Спи жизни ночью длинной.
Усни, баллада, спи, былина,
Как только в раннем детстве спят.
 
Борис Пастернак

Но даже если не первые шаги человечества, то уж точно каждого годовалого человека. В литературе для самых маленьких идея ритма находит свое воплощение с доисторических времен. Устные тексты для детей имеют традиционную ритмическую форму, которая передается дословно (или почти дословно): колыбельные, поговорки, прибаутки, стихи и сказки: народные и авторские. Форма эта, обкатанная множеством повторений, гладка и законченна, как камушек на морском берегу. Стихи – первое, что узнает ребенок о том миропорядке, в котором ему суждено жить. Ритмический рисунок первых прочитанных нам текстов впечатывается в нашу память прежде, чем мы в состоянии освоить и осознать их смысл. Через этот ритм и Лёва, сидя на коленях мамы, папы или бабушки, должен был бы начать свою жизнь, незримо разделив свой первый культурный багаж со своими попутчиками по культуре, языку и эпохе…

Спи, Лёва.

Как только в раннем детстве спят…

Чем это написать? Красками, словами?

Что мы можем противопоставить смерти здесь и сейчас? Каждая история начинается с детства. Со свободного, райского детства. Порой оно длится, нередко обрывается прежде срока – почти всегда по вине взрослых. Но, приняв пастернаковское вечное детство как образ рая, невозможно не думать, что, пока на даче продолжали спать, укрывши спину, на тысячу миль западнее маленький человек по прозвищу Хурбинек силился произнести свое первое и единственное слово на славянском языке, а на восток по стране ползла страшная опухоль, от которой страна не излечилсь и по сей день…

Она родилась не в сангородке, а на отдаленном, глухом лагпункте. Нас было три мамы. Нам выделили небольшую комнатку в бараке. Клопы здесь сыпались с потолка и со стен, как песок. Все ночи напролет мы их обирали с детей, защищая маленькие тельца от жгучих укусов. А днем – на работу, поручив малышей какой-нибудь актированной старушке, которая съедала оставленную детям пищу. <…> Меня послали на лесоповал. В первый день работы на меня повалилась огромная сухостойна. Я видела, как она падает, но ноги отнялись, и я не могла сдвинуться с места. Рядом торчали корни большого, вывороченного бурей дерева, и я инстинктивно присела за ними. Сосна повалилась почти рядом, не задев ни единым сучочком. Едва только я выбралась из своего укрытия, подбежал бригадир и закричал, что ему растяпы в бригаде не нужны, что он не хочет отвечать за каких-то кретинок. Я равнодушно слушала его брань, а мысли мои были далеки от сосны, чуть меня не убившей, и от лесоповала, и от бригадировой ругани. Они витали у кроватки моей тоскующей девочки.

На следующий день меня посадили на мехпилу у самой зоны лагеря. Целую зиму я сидела на мерзлом чурбаке и нажимала на ручку пилы. Простудила мочевой пузырь, нажила боли в пояснице, но благодарила судьбу: каждый день я могла отнести в группу вязанку дров, за что меня пускали к дочке помимо обычных свиданий. Иногда надзиратели на вахте отбирали мои дрова для себя, причиняя мне огромное горе.

Вид у меня в те времена был самый разнесчастный и забитый. Чтоб не создавать себе излишней возни и не развести вшей (этого добра было тогда в лагерях достаточно), я остриглась наголо, а на такое редкая женщина пошла бы добровольно. Ватные брюки я снимала, только отправляясь на свидание с дочкой. <…> За дровяную взятку няни, у которых в группе были собственные дети, пускали меня к ребенку и рано утром, перед разводом, и иногда в обеденный перерыв, и, конечно, вечером с охапкой дров. И чего только я там не насмотрелась!

Няньки из преступного мира были там не самыми худшими. Были няни из политических, которые имели там своих детей. Эти были сущим наказанием божьим. Я видела, как в семь часов утра они делали побудку малышам. Тычками, пинками поднимали их из ненагретых постелей (для «чистоты» детей одеяльцами не укрывали, а набрасывали их поверх кроваток). Толкая детей в спинки кулаками и осыпая грубой бранью, меняли распашонки, подмывали ледяной водой. А малыши даже плакать не смели. Они только кряхтели по-стариковски и – гукали. Это страшное гуканье целыми днями неслось из детских кроваток. Дети, которым полагалось уже сидеть или ползать, лежали на спинках, поджав ножки к животу, и издавали эти странные звуки, похожие на приглушенный голубиный стон.

На группу из семнадцати детей полагалась одна няня. Ей нужно было убирать палату, одевать и мыть детей, кормить их, топить печи, ходить на всякие субботники в зоне и, главное, содержать палату в чистоте. Стараясь облегчить свой труд и выкроить себе немного свободного времени, такая няня «рационализировала», изобретала всякие штуки, чтобы до минимума сократить время, отпущенное на уход за детьми.

Например, кормление, на котором я присутствовала однажды и даже пыталась помочь. Из кухни няня принесла пылающую жаром кашу. Разложив ее по мисочкам, она выхватила из кроватки первого попавшегося ребенка, загнула ему руки назад, привязала их полотенцем к туловищу и стала, как индюка, напихивать горячей кашей, ложку за ложкой, не оставляя ему времени глотать. И это не стесняясь постороннего человека. Значит, такая «рационализация» была узаконена. Так вот почему при сравнительно высокой рождаемости в этом приюте было так много свободных мест. Триста детских смертей в год еще в довоенное время! А сколько их было в войну!

При свиданиях я обнаруживала на ее тельце синяки. Никогда не забуду, как, цепляясь за мою шею, она исхудалой ручонкой показывала на дверь и стонала: «Мамыця, домой!» Она не забывала клоповника, в котором увидела свет и была все время с мамой.

Тоска маленьких детей сильнее и трагичнее тоски взрослого человека.

Знание приходит к ребенку раньше умения. Пока его потребности и желания угадывают любящие глаза и руки, он не сознает своей беспомощности. Но когда эти руки изменяют, отдают чужим, холодным и жестоким, – какой ужас охватывает его и как не хватает ему умения выразить этот ужас.

Ребенок не привыкает, не забывает, а только смиряется, и тогда в его сердечке поселяется тоска, ведущая к болезни и гибели. Тех, для кого в природе все ясно, все расставлено по местам, может шокировать мое мнение, что животные похожи на детей, и наоборот – дети на животных, которые многое понимают и много страдают, но, не умея говорить, не умеют и просить пощады и милосердия. Покоряясь неизбежному, дети умирают еще более стоически, чем Цезари и спартанцы, Космодемьянские и Матросовы.Маленькая Элеонора, которой был год и три месяца, вскоре почувствовала, что ее мольбы о «доме» – бесполезны. Она перестала тянуться ко мне при встречах, а молча отворачивалась. Закусив губенки недавно появившимися зубами так, что на подбородок стекали капельки крови, она тихо лежала в своей кроватке, ни о чем уже не моля и ничего не желая.

Только в последний день своей жизни, когда я взяла ее на руки (мне было позволено кормить ее грудью), она, глядя расширенными глазами куда-то в сторону, стала слабенькими кулачками колотить меня по лицу, щипать и кусать грудь. А затем показала рукой на кроватку. Вечером, когда я пришла с охапкой дров в группу, кроватка ее уже была пуста. Я нашла ее в морге голенькой, среди трупов взрослых лагерников. В этом мире она прожила всего год и четыре месяца и умерла 3 марта 1944 года.

Я не знаю, где ее могилка. Меня не пустили за зону, чтобы я могла похоронить ее своими руками. Я очистила от снега крыши двух корпусов дома младенца и заработала три пайки хлеба. Я отдала их, вместе со своими двумя, за гробик и за отдельную могилку. Мой бесконвойный бригадир отвез гробик на кладбище и взамен принес мне оттуда крестообразную еловую веточку, похожую на распятие.

Вот и вся история о том, как я совершила самое тяжкое преступление, единственный раз в жизни став матерью.

Из воспоминаний Хавы Волович (арестована в 21 год, провела в ГУЛАГе 16 лет)

Какой уже век в муках рождалась и так и не родилась свобода: архипелаг ГУЛАГ распался на метастазы, проникшие в русскую жизнь и сознание. Абсурдная арифметика, в которой единица – ноль, царит в головах и главах – от детского сада до больницы. В российских колониях заключенные женщины по сей день рожают, чуть ли не прикованные к койкам, а их детей все так же привязывают колготками к горшкам в детских бараках. Нынешние детские дома – все те же закрытые от посторонних глаз зоны общего режима для самых маленьких. С евроремонтами, но без проблеска жизни, они продолжают пополняться сотнями тысяч безымянных узников. А предбанники реанимаций? «В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях…» Часы окаменелого ожидания перед «отделением интенсивной терапии», куда по сталинским законам до сих пор не допускают родных, обреченных сидеть и ждать в коридоре, пока вдруг не выйдет врач и не процедит «состояние стабильное, тяжелое, без изменений…» и, если повезет, добавит пару фраз. А то еще: «Идите, женщина, домой. Вы мешаете работать…» Куда идти? В нескольких метрах за стеной обмотанные трубками самые любимые – взрослые ли, дети, чья вина состоит только в том, что им выпало родиться и заболеть в империи, они уходят в ужасе одиночества и наготы, не увидев родного лица, не держа никого за руку… По какую сторону государственных границ находимся мы, здоровые, живые, на этом фоне кажется уже почти условностью. Наше сознание фрагментарно. Оно легко делится на зоны. Зона комфорта порой не менее страшна, чем иные зоны. Ни заборы «детских учреждений», ни венецианский туман, ни московские снега, ни собственное воображение не должны мешать видеть и знать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю