444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Марголис » Следы на воде » Текст книги (страница 15)
Следы на воде
  • Текст добавлен: 1 октября 2026, 14:00

Текст книги "Следы на воде"


Автор книги: Екатерина Марголис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

Всегда естественная и даже смешная, слабая и бесконечно скромная – ты вершила великие дела не своим именем. Ты умудрялась держать в голове (или в сердце?) одновременно сотни историй, десятки мелочей, не делая никакого различия между ребенком, которому нужно достать завтра миллионное лекарство, и, скажем, тем, что моей дочке нужна новая скрипочка, а у соседской собаки как раз щенки, которые обрадуют такого-то, а вот, кстати, недавно ты узнала о лошади, от которой хотят избавиться, которая как нельзя лучше поможет аутичной девочке в городе Н. (другом конце России), а в этом городе, кстати, у нас есть одна мамочка, которой нужна работа, и вот эту работу ты сейчас как раз найдешь, пока другой рукой будешь набирать номер президента Азербайджана, поскольку тут как раз позвонили насчет мальчика, у которого опухоль мозга, а он по российским квотам не проходит, а заодно, кстати, что это вы там такое вкусненькое едите – дайте попробовать, или: ой, что это там у тебя такое красивое? – и, ой, ты читала воспоминания Лиснянской – нет? ну это будет тебе от меня подарочек, а кстати, она ведь сейчас в Израиле, а у нас в Израиль едет лечиться мальчик, и, может быть, передать… И так изо дня в день… пока не пришла болезнь. Но даже в ужасающих страданиях ты ухитрялась спасать других – устраивать в больницу, доставать обезболивающие, присылать волонтеров, помогать с детьми соседке по палате…

И так до самого конца – не делая различий, не расставляя приоритетов – потому что в Царствии Божием нет иерархий, а только полнота. А после – весь свет рассеянный вдруг собрался, как в фокусе линзы, – и стало видно то, что только смутно угадывалось.

Я не смею строить догадки, почему твой уход был так мучителен, почему не помогло обезболивание, почему всему, чего ты боялась и чего боялись мы, суждено было сбыться в самом страшном виде… Об этом невозможно думать и невозможно перестать думать… Я не строю догадки, но просто знаю теперь что-то новое. И рада (и пусть меня простят те, кому это покажется кощунственным), что ты там. Ты больше не больна. Тебе не больно. Ты возвращаешься к себе собой. Уходишь и возвращаешься одновременно. И, уходя, ты как будто приоткрываешь дверь, из которой льется непосредственный, физически ощутимый свет. Через боль твоего ухода бьет навстречу этот поток света, и в нем явственно проступают очертания этого нового, чему нет имени. «Белоснежная боль Пасхи», – говорил отец Георгий. Все ею преображено, и кажется, что смерти вообще не было. Последний раз на выходе из больницы у меня попросили сдать пропуск. Я перерыла всю сумку, но найти не смогла. А сейчас нашелся сам. Написано: разовый пропуск. А куда этот пропуск, я тоже теперь догадываюсь. И чаю…

А на прощание, уже после своего ухода, ты подарила мне Грузию, залитую этим светом. Грозди винограда. Шуршание листьев. Вино в глиняных кувшинах. Горные монастыри, в которых тебя теперь поминают. Лица. Встречи. Миллион мелких и невероятных совпадений, которые кажутся просто тканью жизни – потому что ты и тут сумела все устроить и обо всем подумать. Не успев уйти, ты, как и при жизни, принялась без устали исполнять малейшие желания, мельчайшие мелочи. Мы так привыкли к этому, что уже даже не удивлялись. Стоило о чем-то подумать, и это немедленно происходило. Тогда-то я и почувствовала впервые так ощутимо, что чудеса – это не про сверхъестественное, а про внимание и заботу. Все евангельские чудеса – тихие, домашние, цветные, детские. Как бусинки. Все чудеса – о любви.

Я улетела в Тбилиси почти сразу после похорон. Неранним осенним утром с грузинским приятелем-архитектором Димой мы зашли выпить кофе рядом с Театром Габриадзе. В углу сидел сам маэстро и еще несколько людей. Они что-то оживленно обсуждали. Надо ли говорить, что крутящееся зеленое эмалированное ведро-электричка в «Сталинградской битве», в котором мелькают освещенные прорези окон, для меня своего рода эталон художественного образа – гениальности и простоты, а увидеть так запросто сидящего в кафе Габриадзе было счастьем. Я мысленно поблагодарила и за этот маленький подарок, мы прошли в другой зал и уселись пить кофе за столиками, выложенными изразцами работы Габриадзе со сценами и цитатами из «Мимино» в наивном стиле. «Интересно расспросить художника про эти изразцы», – как-то автоматически подумала я. Это была не мысль, а скорее какая-то случайно скользнувшая полумысль из области «как бы я убирала улицы, если б была дворником, или как бы я оделась, если б меня пригласили на бал к Ростовым». В детстве мы все играем. Играем в людей и в приключения. Я и по сей день люблю – в метро или в вапоретто – смотреть на людей и воображать себя ими или придумывать разные истории. Мы сидели с Димой в дальнем зале кафе, неторопливо разговаривали о современном искусстве, грузинских монастырях и архитектуре, допили кофе и собрались было уходить, когда кто-то уже в дверях окликнул Диму по-грузински. Из глубины соседнего зала его подозвал Габриадзе, который уже сидел один. Знакомы они не были. Габриадзе о чем-то расспрашивал Диму, а я, смутившись, осталась стоять ждать в дверях у выхода из кафе, разобрав только слово «Венеция» и «Катя». Тут подозвали и меня. Через десять минут казалось, что мы просто встретились со старым знакомым, с которым о стольком надо поговорить. Мелькали имена, картинки, книжки, но главное, о чем шла речь, – это стеклярус для занавеса: он должен мерцать, исчезать и появляться на бархате.

– Катенька, ты не могла бы мне помочь найти такой стеклярус? Все ищу и никак не могу найти. Как на костюмах начала века – в «Русских сезонах», например. Его уже нигде не делают – может быть, только у вас на Мурано. Это очень нужно.

Он взял у меня из рук блокнот и стал рисовать стеклярус в разрезе. Мы продолжали говорить о бусинах и стекле, и тут в этом словечке «нужно» я вдруг отчетливо услышала Галины интонации. И увидела на его лице ее улыбку.

Через две недели я была на месте. На длинных рядах пыльных полок муранской фабрики громоздились ящики с бусинами, стеклярусом, цветными обломками, кисеей и бисером. Все это уходило куда-то в бесконечность. Фабрика была давно заброшена. Китайские подделки, столь охотно покупаемые туристами, заполонили рынок и привели к постепенному умиранию многих муранских мастерских и фабрик. Но все же все мои венецианские друзья в один голос называли имя – Костантини, когда я расспрашивала о стеклярусе. На закрытой ржавой калитке, которая знавала лучшие времена, был только облупившийся номер телефона. Мне ответил шамкающий голос. Он сейчас не может. Живет на Лидо, но если у меня дело – приедет. Договорились на среду. В среду я снова стояла у запертых ворот и вглядывалась в конец улочки. Вдалеке показалась сгорбленная фигура с ходилкой, рядом с ним шла, поддерживая его под руку, молдавская сиделка. Он едва меня слышал, я едва понимала, что он говорит. Но стоило ему отпереть трясущейся рукой ржавый замок, стоило нам пройти через заброшенный сад под сводами граната и оказаться в анфиладе фабричных и складских помещений, едва освещенных рассеянным светом, пробивавшимся через запыленные стекла, как случилось чудо. Синьор Костантини преобразился. Он уже не был стариком в сопровождении сиделки. Он был хозяином несметного цветного богатства, в комнатах его памяти сновали рабочие, из цеха тянуло жаром… Он так любил свое дело. Кроме того, он не просто хозяин фабрики стекляруса: в свое время профессор Костантини был известным психотерапевтом, ездил на конференции и консилиумы, а в его отстутствие за делом следили жена и подчиненные.

Я объяснила цель своего визита. Старик повел меня по залам. Ходилка-каталка то и дело прыгала на выщербленном полу, и я боялась, что он вот-вот упадет. Сиделка едва поспевала рядом, готовая каждую минуту подхватить его, но старик решительно двинулся в затянутое паутиной помещение, которое, по всей видимости, некогда было его кабинетом, и по-хозяйски устроился в полуржавом (в свое время, наверное, очень современном) кресле, достал какой-то пожелтевший буклет и стал дрожащим почерком писать мне прайс-лист. В окно свешивалась ветка с покачивающимся гранатом, красные бока которого так играли на осеннем солнце, что, казалось, тоже был выдуты из муранского стекла. По стенам шли трещины, среди потеков на стене висели клоки пыли вперемешку с нитями муранского бисера.

– Выбирай, красавица, любые нити – сколько хочешь, – почти с грузинским размахом прошамкал синьор Костантини и даже расправил согбенные плечи. – А этот твой режиссер из Грузии… ты у него что, актриса? – несколько ревниво продолжил он расспросы. – Ладно. Набери образцов побольше. Отвези ему. Скажи, что такого он нигде не найдет. И как понадобится тебе что-то, можешь сразу ко мне. – И дрожащей рукой он стал насыпать пригорошни цветного бисера, стекляруса и просто отдельные бусины прошлого века. А в конце заботливо надел мне на шею нитку лазоревых бус.

Потом был долгий февральский московский вечер, Масленица и блины с Резо у нас дома. Разговоры о главном противопоставлении в современном искусстве: «культур-мультур» vs. «настояШий вЭщь!». О том, что в Москве, увы, все больше первого, точнее, даже мультур, а не культур, к сожалению. Перешли к настоящим вЭщам. Перебирали старинные кружева и привезенный мною бисер. Просидели до глубокой ночи. Повезли Резо домой, дороги были пусты. «Никто не работает. Неделя умэрла еще в четвэрг!» – горестно заключил Резо, который, впрочем, очень боится московских пробок. Вечером сестра сказала: «Ну что ж, уже не знаешь, о чем мечтать… Из живых, с кем хочется посидеть поговорить, остался только Норштейн».

Мы собрали посуду и уже шли спать. Аня подошла на секунду к компьютеру, прочла первый пришедший ей имейл и громко завизжала на всю ночную квартиру… Нас приглашали… Причем это приглашение никак не было связано с Резо. На следующий день мы уже сидели в мастерской Норштейна и пили чай.

Когда человек умирает – не портреты его меняются, меняются наши лица.

И потому во дни ухода мы, такие непохожие, узнаем в друг друге или в случайных прохожих на улицах – любимое лицо. И потому нам так больно, и так светло, и так явственно понятно:

«Если я предстою человеку как своему Ты и говорю ему основное слово Я-Ты, он не вещь среди вещей и не состоит из вещей. Этот человек не Он или Она. Он не ограничен другими Он и Она: он не есть некая точка в пространственно-временной сети мира. Он не есть нечто наличное, познаваемое на опыте и поддающееся описанию, слабо связанный пучок поименованных свойств. Но он есть Ты, не имеющий соседства и связующих звеньев, и он заполняет все поднебесное пространство. Это не означает, что, кроме него, ничего другого не существует: но все остальное живет в его свете. <…> Пока надо мною простирается небо Ты, ветры причинности смиряются у ног моих, и вихрь рока стихает. Ибо Ты больше, чем знает Оно. Ты совершает больше и претерпевает больше, чем знает Оно. Сюда не проникает никакая ложь: здесь – колыбель Подлинной Жизни» (Мартин Бубер).

А пока мы медлим, всматриваемся в себя и все не решаемся соскрести серебрянную пыль с зеркала, чтобы оно снова стало просто прозрачным окном, а книга жизни подошла к странице…

…На ней новое решение той давней лингвистической задачки:


Слова во второй колонке, оказывается, вовсе не особенные, они всего лишь «автореферентны», то есть попросту описывают сами себя. «Слово» – это слово, «русский» – написано по-русски, а в слове «двадцатичетырехбуквенный» 24 буквы.

И пока мы блуждаем среди потерянных и найденных смыслов, пока тоскуем о несказанном и храним то, что остается от слов и событий, незаметно, nel mezzo del cammin di nostra vita, оказывается, что решение задачи поменялось. Особенные слова не во второй, а в первой колонке. Их значение – вне их самих. Не так ли начинающийся на первых страницах поиск себя неизбежно ведет к выходу за калитку собственной биографии в то открытое поле сопредельных людей и событий, где только и может сбыться написанное.

Эпилог

А спустя два года лодка снова бороздила лагуну. Я была рада московским гостям. Ездили-гуляли-смотрели, затаив дыхание, – опоздали на катер на Торчелло. По-шли гулять по Бурано. Сели выпить кофе. Колыхались занавески у дверей. Жарко. Солнечно. Разноцветно. Захотелось побыть одной. Я давно не была на острове. Оставив гостей на площади, я углубилась в цветной лабиринт, побродила четверть часа между цветными домами и вернулась обратно на площадь. Если не встретить случайно, то, может быть, все-таки спросить про моего давнего буранского друга? Венецианский зонтик. Прошло столько лет. Может быть, оставить ему записочку, буклет выставки – а вдруг? Или не надо? Зачем тревожить?

Но меня уже, словно против воли, подтолкнуло к барной стойке.

Я назвала имя. Барменша молодая – никого в округе не знала. Вышла на улицу спросить у стариков. «Зачем же так громко имя?» – успела только стыдливо подумать, но один из стариков уже отвечал:

– А, Франческо? Рыбак?

Я кивнула.

– Так он умер два месяца назад… От чего? Il solito mal – обычная болячка. Вот же его дом – налево за ювелирной лавкой – возле продавца фруктов. Кажется, жена у него осталась, но она тоже не живет в доме. Да и не старый был – шестьдесят шесть лет.

Земля закачалась и поплыла вслед за изгибом канала в ту сторону, куда махнул рукой старик.

На ватных ногах, нелепо поблагодарив и расплатившись за кофе, двинулась вдоль набережной.

Единственный дом с садом. Над калиткой склонился розовый куст. У двери сапоги, удочки и сети…

Тихая жизнь вещей. Не она ли освещала и мою жизнь все эти годы. Как можно было не осознать всем существом своим, что присутствие в мире того, кто еще недавно надевал эти сапоги, выходил в море и закидывал эти сети, – было неприметным, но непременным ее условием. Таким же светлым и непреложным, каким был он сам. Как можно было не помнить этого ежеминутно?

 
No man is an island,
Entire of itself,
Every man is a piece of the continent,
A part of the main.
If a clod be washed away by the sea,
Europe is the less.
As well as if a promontory were.
As well as if a manor of thy friend’s
Or of thine own were:
Any man’s death diminishes me,
Because I am involved in mankind,
And therefore never send to know
for whom the bell tolls;
It tolls for thee.
 
John Donne8282
Нет человека, который был бы как остров,Сам по себе,Каждый человек есть часть материка,Часть суши.И если волной снесет в море береговой утес,Меньше станет Европа.И так же, если смоет край мысаИли разрушит замок твойИли друга твоего:Смерть каждого человека умаляет и меня,Ибо я един со всем человечеством,А потому не спрашивай, по ком звонит колокол:Он звонит по Тебе.Перевод Евгении Калашниковой и Наталии Волжиной.

[Закрыть]

Обратно плыли по опрокинутому закату. Небеса расширялись. Струна натягивалась, накручиваясь на колок. И слезы не кончались. А за кормой между сваями бежали соленые борозды.

Вечером за ужином в нашем саду, подняв со всеми бокал в память о великом и безвестном человеке, которого он никогда не видел, но без которого мы бы тут не сидели, Норштейн сказал: «Катя, вы должны закончить книгу. А потом написать сценарий и снять фильм. Я нутром чувствую, что это должно быть. И еще думаю, что было бы, если бы Бродский встретился с вашим рыбаком – сколько бы всего это ему дало. Бродскому, конечно. У рыбака все было и так».

Музыка Галуппи, простыни колышутся на ветру…

Прошло два дня. Гости уехали. Я хожу по улицам и твержу стенам: «Отдай, отдай, верни», – и не нахожу себе места. С городом стало твориться что-то странное, словно его вывернуло наизнанку: временем вверх – как подкладкой. Все, что давно стало привычной повседневностью, обернулось прежней живой тканью. И я, конечно, вернулась на остров.

Было жарко. И снова колыхались цветные занавески, приоткрывая любопытному взгляду жилища буранских бабушек на стульях у дверей своих домов. Турист пер косяком, и в лавке, куда я зашла с надеждой что-то разузнать, продавец-перуанец сразу начал было говорить о том, что тот долго болел, что это был рак легких и как он жалеет, что не ходил в больницу, – а потом надолго отвлекся на покупателей. А я топталась и бессмысленно рассматривала китайского производства псевдобуранские кружева. Лавка была ровно напротив дома – через маленький канал. В этот раз я рассмотрела дом лучше. И даже паутину на двери. Отколупывающуюся краску и бумажный скотч – с тем самым именем.

Было трудно поверить, что все это уже в прошлом, и в то, что вот сейчас, в настоящем, я вижу спустя двадцать лет эту дверь и это имя на двери.

Я вернулась в лавку. Мама продавца по-итальянски говорила слабо, но знаком показала мне следовать за ней. Мы завернули в яркую разноцветную и оттого еще более жаркую узкую улочку, прошли две двери и постучались. За занавеской плакал крохотный младенец – и снова стало отчаянно жалко, что Франческо никогда не держал на руках своего младенца. Усталая женщина-мать вполголоса объяснила перуанке, что ее отец в отлучке, а мать спит. Из смеси знаков и испанского я поняла, что это друг Франческо и что его можно было бы расспросить.

Мы поплелись обратно в лавку. В перерывах между демонстрацией каких-то салфеточек молодой человек успел рассказать мне, что у Ф. был дядя Отелло – в соседнем доме – который, увы, сейчас сам в больни-це, и что с ним они были близки. Что жена была почти все время в Германии и приезжала только время от времени. Потом он начал было снова причитать, как он сожалеет, и мне захотелось уйти. Как раз в этот миг через канал я уловила в саду за калиткой какое-то шевеление.

Я спешно распрощалась с перуанцами, поблагодарила и побежала через мост. В саду хлопотала с лейкой женщина лет шестидесяти пяти, небольшого роста, с аккуратно завитыми темными волосами.

Я подошла к калитке:

– Можно я вас потревожу?

Женщина подняла глаза, в которых ясно читалась смесь усталости и раздражения: опять какая-то дура-туристка.

Спросила сразу без подходов: вы ведь знали Франко? Скажите мне, пожалуйста, хотя бы какого числа он умер?

Выражение ее лица совершенно изменилось – она протянула руку к кнопке, открыла мне калитку и пригласила.

– Я его кузина.

28 мая. Я была с ним до последнего часа.

Он долго болел – с прошлого мая.

Тогда ему вдруг стало плохо – стал задыхаться.

Оказался рак легких.

Лечили сначала в Сан-Джованни-э-Паоло – потом стало ясно, что лечить нечего уже. Отпустили домой. Август–сентябрь. Жена приезжала – но она же в Дортмунде преподает. Ей надо было на работу. Ему становилось хуже. За ним ухаживала только я. Жена сделала запрос – и его взяли в хоспис. Она уехала к себе в Германию. Хоспис – у Мадонна-делл’Орто. «Fatebenefratelli».

Я вспомнила про себя, что недавно была там – буквально в соседнем доме. Это был прием памяти Бродского.

И шелестели шелками. И разносили просекко. В готическом кьостро церкви Санта-Марии-делл’Орто собрался американский, венецианский, миланский и римский бомонд. Русских было мало. Здоровались, улыбались, говорили ни о чем. «Не зря из этой церкви украли Беллини», – промелькнуло на какой-то миг.

 
Здесь все не так, как хотел бы тот,
Кто здесь хотел лежать.
Здесь все не так, как хотела бы – там,
Где хотела бы лежать,
и тем не менее очевидное чувство не-собственной правоты
раздвигало время и место, словно праздничный стол, —
 

прочла Маша Степанова, прошлогодний поэт-лауреат Фонда Бродского.

Вечер закончился чтением английских стихов Бродского в итальянском переводе. «Моей дочери». «Анне на днях исполнится двадцать», – сказала перед чтением вдова Мария.

 
Give me another life, and I’ll be singing
in Caffè Rafaella. Or simply sitting
there. Or standing there, as furniture in the corner,
in case that life is a bit less generous than the former.
 
 
Yet partly because no century from now on
will ever manage
without caffeine or jazz. I’ll sustain this damage,
and through my cracks and pores, varnish
and dust all over,
observe you, in twenty years, in your full flower.
 
 
On the whole, bear in mind that I’ll be around. Or rather,
that an inanimate object might be your father,
especially if the objects are older than you, or larger.
So keep an eye on them always, for they no doubt
will judge you.
 
 
Love those things anyway, encounter or no encounter.
Besides, you may still remember a silhouette, a contour,
while I’ll lose even that, along with the other luggage.
Hence, these somewhat wooden lines in our
common language8383
Следующую жизнь проведу в кафе «Рафаэлла»:буду там петь или просто сидеть без дела,либо стоять в углу в виде шкафа или буфета,если другая жизнь не настолько щедра, как эта.Впрочем, благодаря кофеину и джазучасть меня, пережив такую метаморфозу,сквозь древесные поры, морилку и пыль столетийдвадцать лет спустя увидит тебя в расцвете.В общем, будь начеку, ибо может предмет обстановкиоказаться твоим папашей. Держи в головке,что любой шифоньер постарше да покрупнееможет с неодобреньем взглянуть на твои затеи.И люби все это старье – так, на всякий случай.Может, вдруг на миг и припомнишь контур текучий,мой утраченный силуэт. Ради этой встречия пишу деревянные строчки на общем с тобой наречьи.Перевод Марины Бородицкой.© Фонд по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского, 2015

[Закрыть]
.
 

И тут, едва были произнесены слова об общем языке, над головами собравшихся загудел колокол. Это не было предусмотрено: скорее всего, просто в этот час на колокольне Мадонны-делл’Орто бьют колокола. Но, с другой стороны, дело было, конечно, не в часе. Колокол гудел и гудел, отзываясь в каждой арке и в каждом закоулке. Он плыл над шелками и крышами, над лагуной, над лодками, над куполами. И мы все узнали этот протяжный голос, раздвигающий скулы, строчками на родном языке. Он просто отвечал колокольным звоном.

Я не знала тогда, что это был девятый день по Франко. Но и сегодня, уже зная все, спрашивать, по ком звонил колокол, тем более бессмысленно. It tolls for thee. Они с самого начала были связаны. С того самого дня, как мы, едва познакомившись, искали вместе набережную Неисцелимых. А он, не читавший тогда еще ни строчки Бродского, насмешливо спросил: «Ну что там пишет твой поэт – небось, что вода равняется времени? Для всякого венецианца это очевидно».

Теперь неисцелимым оказался Франко.

Буксир, фонд, дети, фотовыставка удивительной девочки Маржаны, и ее обращение ко всем нам, и той же зимой детская выставка фонда «Подари жизнь» с названием, которым так гордилась, – «Видимо-невидимо», и ночная выставка Алены в московском хосписе с пожарником Игорем… – я столько лет хожу рядом… Но за какие-то грехи мне не дано было оказаться в венецианском хосписе. Не знаю. Видимо, не заслужила.

 
Да не будет дано
умереть мне вдали от тебя,
в голубиных горах,
кривоногому мальчику вторя.
Да не будет дано
и тебе, облака торопя,
в темноте увидать
мои слезы и жалкое горе.
 
Иосиф Бродский

Будет. Еще как будет.

В тот последний раз мы виделись мельком семь лет назад. Что-то сосало под ложечкой, и всю неделю я невольно просматривала объявления о смертях, которые вывешивают на стенах домов. Ровно в эти дни я встретила его в вапоретто на Бурано. Он улыбнулся и, как обычно, без предисловий сказал: «Вот ездил в город чинить метроном. Что-то в ритме сломалось. Но теперь все в порядке», – и, словно в подтверждение своих слов достал его из холщовой сумки. Метроном стал ровно отбивать ритм. «Адажио», – автоматически отметила я про себя.

– Так вот – положили его в хоспис. – Габриэлла (или Грациана? – я впопыхах и не запомнила) поправляет волосы. Ставит лейку. Трет веко. Я уже тоже не притворяюсь. На слове «хоспис» я инстинктивно вздрагиваю от всех этих странных сплетений, но вовсе не потому, что она подумала, а она принимается успокаивать: – Да ты не бойся (можно ведь я буду называть тебя на ты?) – это прекрасное место. У него была отдельная комната с отдельным bagno (итальянка – она остается верна себе), и балкон, и окно с видом на лагуну. Ты же знаешь, как он любил море. Каждый день про свою лодку спрашивал.

– А, прости, – не спросила даже, как тебя зовут.

– Катерина, – говорю я машинально и, лишь произнеся имя, понимаю, что называю то имя, которым звал меня он. Больше меня в Италии так не называл никто. Да я и не позволила бы. Катя и Катя.

– Ну так вот, Катерина, я приходила часто – как могла. Но вообще там за ним хороший уход был. Телевизор…

Она снова поправляет волосы.

На слове «телевизор» становится совсем невыносимо… Мы смотрим друг на друга и видим расплывающиеся силуэты.

– Да, Катерина, это жизнь… Я дочка его тети. Наши мамы сестры – мы вместе росли. Теперь наш Франческо – вон там. – И она машет куда-то неопределенно за калитку. – В сентябре он уже не вставал. Я отвезла его на почту – в кресле. И сказала: «Франко, что делать-то будем?» Ну и решили про хоспис. Жена подала заявку… Я приходила, навещала. Он вообще хорошо себя чувствовал. Ну, в смысле, не вставал, но не болело ничего. Двадцать восьмого мая мне позвонили. Сказали, приходите – пора.

Она принимается подробно по часам описывать последний день. Но знать это никому не надо.

– Он ушел. Ну, жена прилетела. Мы все сделали как нужно, как положено… – продолжает она с деревенской гордостью, а на глазах слезы. – Ты приходи еще, когда она приедет. Она рада будет. Вот друзья приходили когда – она радовалась.

Жаль, мы ничего о тебе не знали. Мы бы позвонили раньше.

Она записывает телефон. Розовые кусты. Лейка. Разноцветные стены. За калиткой течет поток туристов. Кто-то останавливается – фотографирует.

– А похоронили где?

– Да вон тут – на соседнем острове – на Мадзорбо. Ты не знала, что у нас есть свое кладбище?

– Нет. А как я его там найду?

– Ну войдешь – и сразу налево. И там дальше такой кусок земли – как пустырек, несколько метров, а за ним ряд могил, и вот в следующем – ну как в этом углу, где ведро, – она показывает в угол палисадника.

– А до какого часу открыто?

– До шести. Тебе, наверное, не успеть. Сейчас почти пять с половиной.

– Я успею. Спасибо. Огромное спасибо.

– Да что там, – она машет рукой. – Заходи, когда будешь на Бурано. Я, вообще-то, тут редко бываю. Просто сегодня решила приехать – цветы полить. А так я в Венеции живу – на Фондамента Нуове.

Я тебя всегда кофе напою – так и знай.

Мы почти обнимаемся, но все же в последний миг стесняемся, – и это так и остается – полуобъятием-полурукопожатием.

Я бегу – вот причал – вот причаливают – я в вапоретто. Успею…

Гудок парохода. Длинный, протяжный. Прощальный.

А на следующий день ноги сами несут куда-то по раскаленному городу. Хоспис – «Fatebenefratelli» – действительно через дом от той самой Мадонна-дель’Орто, где звонил колокол. Собиралась постоять-посмотреть и уйти. Но прежде чем успела опомниться, была уже в просторном сводчатом зале при входе. Приют и больница тут еще с XVI века. Думала, что побуду тут под сводами и уйду, но, не успев даже сообразить, что делаю, обнаружила, что уже стою напротив портье, объясняя ему все как есть и спрашивая, как пройти в хоспис.

Меня пустили. Прошла галерею, у сада повернула – лифт. Лязгающий, железный. Поднялась. Помедлила в коридорчике. Голоса. Цветочки. Пластик. ДСП. Синие дверки, желтые стенки. Детсад. Тоска. Все устроено-отлажено. Все такое аккуратное изнутри. Как в шкафу. Дождалась проходящей темнокожей сестры. Латиноамериканка или малайзийка – не разобрала. Она улыбнулась дежурно-приветливо, думала – родственница. Я заговорила, пытаясь сбивчиво объяснить цель своего прихода, которой и сама не знала. Выражение ее лица изменилось.

– Мы не даем информацию о пациентах, – сказала она железным голосом.

Я объясняла путано, сбиваясь:

– Да, я знаю… Вы правы, конечно… Я не знаю, чего я ищу. Может, догнать, прикоснуться (вложить персты – подумала про себя). Не знаю. Я и сама много отношения имела к больницам, и к хоспису, и вообще – я все понимаю. Но я сейчас не на сильной стороне. И я просто прошу… мне важно хоть что-то… Мне не нужно никакой информации – поверьте. Я только хочу узнать… правда ли у вас комнаты выходят на море. И можно ли взглянуть. Ну, на ту комнату… В окно…

– Нет, ничего нельзя. Поговорите с родственниками. И на море у нас ничего не выходит. И все комнаты заняты – у нас пациенты.

Я сказала «спасибо», зашла в лифт и стала спускаться.

Слезы бежали без остановки. Доехали до первого этажа.

Я вышла. В лифт зашла нянечка, толкая перед собой лязгающую тележку с судками.

Она остановилась в дверях, почему-то оглянулась и спросила, обращаясь ко мне, совсем по-библейски:

– Что ты плачешь? Кого ты ищешь?

– Кого я ищу, здесь нет, – ответила в такт сквозь слезы.

Зажав тележку в лязгаюших дверях, она еще раз пристально глянула мне в глаза и спросила:

– Ты по Франческо пришла?

Я кивнула.

И снова заплакала.

– Я сразу поняла, что ты к нему… – Она осеклась, не найдя подходящего глагола. – Я не медсестра – я тут просто нянечка, обслуживающий персонал. Он у нас много месяцев провел, и я его хорошо узнала. У нас было хорошо, мне кажется, – продолжала она. – А потом резко так ему поплохело. А до этого он все на разных инструментах играл. Все просил ему прино-сить инструменты…

Я вслушивалась в ее простую певучую речь, пытаясь угадать, что же он играл. Своего ли буранского соотечественника островитянина Галуппи? Венецианские рыбацкие песни? Или что-то другое?

Руки теребили завязки от сумки. Пальцы нащупали внутри какую-то книгу, и я неожиданно вспомнила, что в сумке – каталог последней детской выставки «Видимо-невидимо». Большие маленькие художники со страшными диагнозами. Детские лысые головки и россыпь цвета, света, радости…

– Я… понимаю… немножко знаю, давно в этом живу… Но вот так судьбе было угодно горько обойтись… Старалась помочь, но жила не свои истории, что ли… Совсем ничего не знаю. Держите. Это вам.

Я протянула каталог.

Тележка по-прежнему наполовину в лифте, наполовину снаружи, дверь лифта с грохотом елозит туда-сюда, словно спеша заглотить и пережевать своих пассажиров.

Нянечка раскрыла каталог и всплеснула руками:

– Боже, как красиво. Неужели это дети? Больные раком?

– Да, – говорю, – это каждый раз потрясает, когда все невозможности в человеке идут вдруг в красоту, – и наступает что-то другое… Может, преображение?

Она повернулась и решительно скомандовала:

– Ты должна его сама передать заведующей. Давай с тобой поднимемся еще раз.

Мне совсем не хотелось возвращаться, но сил возражать не было, и я подчинилась.

Поднялись. Я робела. Нянечка провела меня в кабинет к той же медсестре, которая подняла глаза, оторвавшись от каких-то записей, и смерила меня удивленно-суровым взглядом. За окном садилось солнце. Дул тяжелый пыльный ветер.

Я пролепетала что-то – и протянула каталог. Она стала листать – и преобразилась. Посмотрела на меня:

– Это так красиво! Прости меня… Ты ведь понимаешь – privacy – и все такое – мы не должны. Не можем. Но я сразу догадалась, по кому ты пришла…

Нянечка вторит:

– И я.

– Знаешь, – продолжила медсестра, – давай я запишу твой телефон и оставлю в каталоге тут – это такая красота необыкновенная. Ты позвони тоже нам на будущей неделе.

– Спасибо… Если бы я что-то могла – ну, если кому-то нужно… ну, рисовать… если это возможно в принципе… Я обещаю ни о чем не расспрашивать. Просто, понимаете, одно дело быть по ту сторону, а другое – оказаться по эту.

Она радостно заулыбалась:

– Умница. Именно так. По разные стороны. Позвони на следующей неделе или когда сможешь – наша заведующая выйдет из отпуска… И возвращайся. Обязательно.

– Спасибо вам огромное. Вы мне очень помогли. Я вернусь, если можно, если разрешат. Я позвоню. Вдруг, правда… Не прямо сейчас. Но, может быть, я смогу вам быть чем-то полезной…

– Да что вы, это вам спасибо. Мы будем ждать.

И она снова принялась листать каталог и рассматривать картинки и детские фотографии.

– Неужели дети сами рисовали? – всплескивали они поочередно руками – В хосписе? В больнице?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю