Текст книги "Русский литературный анекдот конца XVIII — начала XIX века"
Автор книги: Ефим Курганов
Соавторы: Н. Охотин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Генерал Чаплиц, известный своею храбростью, говорил очень протяжно, плодовито и с большими расстановками в речи своей. Граф Василий Апраксин, более известный под именем Васеньки Апраксина, приходит однажды к великому князю Константину Павловичу, при котором находился он на службе в Варшаве, и просится в отпуск на 28 дней. Между тем ожидали на днях приезда в Варшаву императора Александра. Великий князь, удивленный этою просьбою, спрашивает его, какая необходимая потребность заставляет его отлучаться от Варшавы в такое время. «Генерал Чаплиц, – отвечает он, – назвался ко мне завтра обедать, чтобы рассказать мне, как попался он в плен в Варшаве во время первой Польской революции. Посудите сами, Ваше Высочество, раньше 28 дней никак не отделаюсь». [29, с. 52.]
Разнесся слух, что папа умер. Многие старались угадывать, кого на его место изберет новый конклав. «О чем тут и толковать? – перебил речь тот же Апраксин, – разумеется, назначен будет военный». Это слово, сказанное в тогдашней Варшаве, строго подчиненной военной обстановке, было очень метко и всех рассмешило. [29, с. 52.]
Его же (В. И. Апраксина) спрашивали о некотором лице, известном по привычке украшать свои рассказы красным словцом, не едет ли он в Россию на винные откупы, которые только что открылись в Петербурге. «Нет, – отвечал он, – а едет, чтобы снять поставку лжи на всю Россию». [29, с. 52.]
Однажды преследовал он (Апраксин) Волконского своими жалобами. Тот, чтобы отделаться, сказал ему: «Да подожди, вот будет случай награждения, когда родит великая княгиня (Александра Федоровна)». – «А как выкинет?» подхватил Апраксин. [30, с. 33.]
Влияние Аракчеева заменило надежды на общее благоденствие, на дары Священного союза. Двор был суров. Главную роль играл при дворе князь Александр Николаевич Голицын, министр просвещения, председатель императорского тюремного общества и главноначальствующий над почтовым департаментом. Он был человеком набожным и мистиком и ловко подлаживался под общее придворное уныние. Но подле него звенела нота безумно веселая в его родном брате от другого отца, Дмитрии Михайловиче Кологривове. Кологривов, хотя дослужился до звания обер-церемониймейстера, дурачился, как школьник. Едут оба брата в карете. Голицын возводит очи горе и вдохновенно поет кантату: «О, Творец! о, Творец!» Кологривов слушает и вдруг затягивает плясовую, припевая: «А мы едем во дворец, во дворец». [124, с. 366.]
Однажды Татьяне Борисовне Потемкиной, столь известной своею богомольностью и благотворительностью, доложили, что к ней пришли две монахини просить подаяния на монастырь. Монахини были немедленно впущены. Войдя в приемную, они кинулись на пол, стали творить земные поклоны и вопить, умоляя о подаянии. Растроганная Татьяна Борисовна пошла в спальню за деньгами, но вернувшись, остолбенела от ужаса. Монашенки неистово плясали вприсядку. То были Кологривов и другой проказник. [124, с. 366.]
Я слышал еще рассказ о том, что однажды государь готовился осматривать кавалерийский полк на гатчинской эспланаде. Вдруг перед развернутым фронтом пронеслась марш-маршем неожиданная кавалькада. Впереди скакала во весь опор необыкновенно толстая дама в зеленой амазонке и шляпе с перьями. Рядом с ней на рысях рассыпался в любезностях отчаянный щеголь. За ними еще следовала небольшая свита. Неуместный маскарад был тотчас же остановлен. Дамою нарядился тучный князь Федор Сергеевич Голицын. Любезным кавалером оказался Кологривов, об остальных не припомню. Шалунам был объявлен выговор, но карьера их не пострадала. [124, с. 366.]
Страсть Кологривова к уличным маскарадам дошла до того, что, несмотря на свое звание, он иногда наряжался старою нищею чухонкою и мел тротуары. Завидев знакомого, он тотчас кидался к нему, требовал милостыни и, в случае отказа, бранился по-чухонски и даже грозил метлою. Тогда только его узнавали, и начинался хохот. Он дошел до того, что становился в Казанском соборе среди нищих и заводил с ними ссоры. Сварливую чухонку отвели даже раз на съезжую, где она сбросила свой наряд, и перед ней же и винились. [124, с. 366–367.]
Он (Кологривов) был очень дружен с моим отцом (А. И. Соллогубом), который тешился его шалостями и сделался однажды его жертвою. Отец, первый столичный щеголь своего времени, выдумывал разные костюмы. Между прочим, он изобрел необыкновенный в то время синий плащ с длинными широкими рукавами. И плащ, и рукава были подбиты малиновым бархатом. В таком плаще приехал он во французский театр и сел в первом ряду кресел. Кологривов сел с ним рядом и, восхищаясь плащом, стал незаметно всовывать в широкие рукава заготовленные медные пятаки. Когда отец поднялся в антракте с кресел, пятаки покатились во все стороны, а Кологривов начал их подбирать и подавать с такими ужимками и прибаутками, что отец первый расхохотался. Но не все проходило даром. В другой раз, в этом же французском театре, Хологривов заметил из ложи какого-то зрителя, который, как ему показалось, ничего в представлении не понимал. Жертва была найдена. Кологривов спустился в партер и начал с ней разговор.
– Вы понимаете по-французски?
Незнакомец взглянул на него и отвечал отрывисто:
– Нет.
– Так не угодно ли, чтоб я объяснил вам, что происходит на сцене?
– Сделайте одолжение.
Кологривов начал объяснять, и понес галиматью страшную. Соседи прислушивались и фыркали. В ложах смеялись. Вдруг не знающий французского языка спросил по-французски:
– А теперь объясните мне, зачем вы говорите такой вздор?
Кологривов сконфузился.
– Я не думал, я не знал!..
– Вы не знали, что я одной рукой могу вас поднять за шиворот и бросить в ложу к этим дамам, с которыми вы перемигивались?
– Извините!
– Знаете вы, кто я?
– Нет, не знаю!
– Я – Лукин.
Кологривов обмер. Лукин был силач легендарный. Подвиги его богатырства невероятны, и до сего времени идут о нем рассказы в морском ведомстве, к которому он принадлежал. Вот на кого наткнулся Кологривов. Лукин встал.
– Встаньте, – сказал он. Кологривов встал.
– Идите за мной!
Кологривов пошел. Они отправились к буфету, Лукин заказал два стакана пунша – подали. Лукин подал стакан Кологривову:
– Пейте!
– Не могу, не пью.
– Это не мое дело. Пейте!
Кологривов, захлебываясь, опорожнил свой стакан. Лукин залпом опорожнил свой и снова скомандовал два стакана пунша. Напрасно Кологривов отнекивался и просил пощады – оба стакана были выпиты, а потом еще и еще. На каждого пришлось по восьми стаканов. Только Лукин, как ни в чем не бывало, возвратился на свое кресло, а Кологривова мертво пьяного отвезли домой. [124, с. 367–368.]
Польский граф Красинский был также вдохновенным и замысловатым поэтом в рассказах своих. (…) Две приятельницы (рассказывал Красинский) встретились после долгой разлуки где-то неожиданно на улице. Та и другая ехали в каретах. Одна из них, не заметив, что стекло поднято, опрометью кинулась к нему, пробила стекло головою, но так, что оно насквозь перерезало ей горло, и голова скатилась на мостовую перед самою каретою ее искренней приятельницы. [29, с. 146–147.]
Одного умершего положили в гроб, который заколотили и вынесли в склеп в ожидании отправления куда-то на семейное кладбище. Чрез несколько времени гроб открывается. Что же тому причиною? «Волоса, – отвечает граф Красинский, и борода так разрослись у мертвеца, что вышибли покрышку гроба». [29, с. 147.]
Однажды занесся он в рассказе своем так далеко и так высоко, что, не умея как выпутаться, сослался для дальнейших подробностей на Вылежинского, адъютанта своего, тут же находившегося. «Ничего сказать не могу (заметил тот): вы, граф, вероятно, забыли, что я был убит при самом начале сражения». [29, с. 147.]
Одно время проказники сговорились проезжать часто чрез петербургские заставы и записываться там самыми причудливыми и смешными именами и фамилиями. Этот именной маскарад обратил внимание начальства. Приказано было задержать первого, кто подаст повод к подозрению в подобной шутке. Два дня после такого распоряжения проезжает через заставу государственный контролер Балтазар Балтазарович Кампенгаузен и речисто, во всеуслышание, провозглашает имя и звание свое. «Не кстати вздумали вы шутить, – говорит ему караульный, знаем вашу братию; извольте-ка здесь посидеть, и мы отправим вас к г-ну коменданту». Так и было сделано. [29, с. 433–434.]
В Петербурге были в оно время две комиссии. Одна – составления законов, другая – погашения долгов. По искусству мастеров того времени надписи их на вывесках красовались на трех досках. В одну прекрасную ночь шалуны переменили последние доски. Вышло: комиссия составления долгов и комиссия погашения законов. [63, л. 83.]
При учреждении нашей школы на здании ее красовалась надпись золотыми буквами на доске серого мрамора: Юнкерская школа. При переводе в другой дом остались на этой же доске некоторые буквы и вышло: «Юнкерский институт». Когда же дом достался новому учреждению, надлежало переменить и надпись, следовало втиснуть в нее две строки: комиссия составления законов. Последние два слова не умещались на доске, но как, по предложению Розенкампфа, комиссия должна была кончить задачу свою в три года, то и положили, для сбережения издержек на новую доску приставить к краям ее по деревянному концу. Так сделали. Сначала казалась доска как доска, но лет через десять дерево сгнило, отвалилось, упали две крайние буквы, уцелели слова: КОМИССИЯ ОСТАВЛЕНИЯ ЗАКОНОВ.
Эта надпись красовалась несколько лет к забаве проходивших. [37, с. 235.]
В Казани, около 1815 или 1816 года, приезжий иностранный живописец печатно объявлял о себе: «Пишет портреты в постеле, и очень на себя похожие». (Разумеется, речь идет о пастельных красках.)
А какова эта вывеска, которую можно было видеть в 1820-х годах в Москве, на Арбате или Поварской! Большими золочеными буквами красовалось: «Гремислав, портной из Парижа». [29, с. 431.]
В начале столетия и собирания статистических сведений одна местная власть обратилась в один уезд с требованием доставить таковые сведения. Исправник отвечал: «В течение двух последних лет, то есть с самого времени назначения моего на занимаемое мною место, ни о каких статистических происшествиях, благодаря Бога, в уезде не слышно. А если таковые слухи до начальства дошли, то единственно по недоброжелательству моих завистников и врагов, которые хотят мне повредить в глазах начальства, и я нижайше прошу защитить меня от подобной статистической напраслины». [29, с. 362–363.]
Иван Петрович Архаров, последний бурграф (bur-grave) московского барства и гостеприимства, сгоревших вместе с Москвою в 1812 году, имел своего рода угощение. Встречая почетных или любимейших гостей, говорил он: «Чем почтить мне дорогого гостя? Прикажи только, и я для тебя зажарю любую дочь мою». [29, с. 370.]
В начале 20-х годов московская молодежь была приглашена на замоскворецкий бал к одному вице-адмиралу, состоявшему более по части пресной воды. За ужином подходит он к столу, который заняли молодые люди. Он спрашивает их: «Не нужно ли вам чего?» – «Очень нужно, – отвечают они, – пить нечего. – «Степашка! – кричит хозяин, – подай сейчас этим господам несколько бутылок кислых щей». Вот картина! Сначала общее остолбенение, а потом дружный хохот. [29, с. 374–375.]
В провинции, лет сорок тому, если не более, жене откупщика прислана была в подарок из Петербурга разная мебель. Между прочим, было и такое изделие – а какое? Да такое, которое, также уже очень давно, один из московских полицмейстеров, на описи у кого-то движимого имущества, велел, по недоумению на что послужить оно может, писарю наименовать: скрипичный футляр о четырех ножках. Но откупщица на скрипке не играла и не могла даже и таким образом изъяснить эту диковинку. Наконец придумала она, что фаянсовая лохань, заключающаяся в этой диковинке, должна служить на подание рыбы за столом. Так и было сделано. На именинном обеде разварная стерлядь явилась в таком помещении. Это не выдумка, а рассказано мне полковником, который с полком своим стоял в этом городе и был на обеде. [29, с. 483.]
Александр Булгаков рассказывал, что в молодости, когда он служил в Неаполе, один англичанин спросил его: «Есть ли глупые люди в России?» Несколько озадаченный таким вопросом, он отвечал: «Вероятно, есть, и не менее, полагаю, нежели в Англии». – «Не в том дело, – возразил англичанин. – Вы меня, кажется, не поняли; а мне хотелось узнать, почему правительство ваше употребляет на службу чужеземных глупцов, когда имеет своих?»
Вопрос, во всяком случае, не лестный для того, кто занимал посланническое место в Неаполе. [29, с. 485]
В первых годах текущего столетия можно был видеть визитную карточку следующего содержания такой-то (немецкая фамилия) временный главнокомандующий бывшей второй армии.
О нем же рассказывали и это: он был очень добрый человек, любил подчиненных своих, и особенно приласкивал молодых офицеров, которые поступали под начальство его, но слаб и сбивчив был он памятью. Например: явится к нему вновь назначенный юноша, из кадетского корпуса. Он спросит фамилию его. «Павлов». – «А не сын ли вы истинного друга моего Петрова? Вы на него и очень похожи». – «Нет, Ваше Превосходительство: я Павлов». – «А, извините, теперь припоминаю; вероятно, батюшка ваш, мой старый сослуживец и друг, Павел Никифорович Сергеев?» И таким образом, в течение нескольких минут переберет он пять или шесть фамилий, и кончит тем, что реченного Павлова пригласит, под именем Алексеева, к себе откушать запросто, чем Бог послал. [29, с. 188.]
Александр Павлович Офросимов был большой чудак и очень забавен. Он в мать был честен и прямодушен. Речь свою пестрил он разными русскими прибаутками и загадками. Например, говорил он: «Я человек безчасный, человек безвинный, но не бездушный». – «А почему так?» – «Потому что часов не ношу, вина не пью, но духи употребляю». [29, с. 221.]
Он (А. П. Офросимов) прежде служил в гвардии, потом был в ополчении и в официальные дни любил щеголять в своем патриотическом зипуне с крестом непомерной величины Анны второй степени. Впрочем, когда он бывал и во фраке, он постоянно носил на себе этот крест вроде иконы. Проездом через Варшаву отправился он посмотреть на развод. Великий князь Константин Павлович заметил его, узнал и подозвал к себе.
– Ну, как нравятся тебе здешние войска? – спросил он его.
– Превосходны, – отвечал Офросимов. – Тут уж не видать клавикордничанья.
– Как? Что ты хочешь сказать?
– Здесь не прыгают клавиши одна за другою, а все движется стройно, цельно, как будто каждый солдат сплочен с другими.
Великому князю очень понравилась такая оценка, и смеялся он применению Офросимова. [29, с. 221.]
В 18-м или 19-м году, в числе многих революций в Европе, совершилась революция и в мужском туалете. Были отменены короткие штаны при башмаках с пряжками, отменены и узкие в обтяжку панталоны с сапогами сверх панталонов; введены в употребление и законно утверждены либеральные широкие панталоны с гульфиком впереди, сверх сапог или при башмаках на балах. Эта благодетельная реформа в то время еще не доходила до Москвы. Приезжий N. N. первый явился в Москву в таких невыразимых, на бал М. И. Корсаковой. Офросимов, заметя его, подбежал к нему и сказал: «Что ты за штуку тут выкидываешь? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить; а ты вздумал нарядиться матросом». [29, с. 221.]
Памятный Москве оригинал Василий Петрович Титов ехал в Хамовнические казармы к князю Хованскому, начальствующему над войсками, расположенными в Москве. Ехал туда же и в то же время князь Долгоруков, не помню, как звали его. Он несколько раз обгонял карету Титова. Наконец сей последний, высунувшись в окно, кричит ему: «Куда спешишь? Все там будем». Когда доехали до подъезда казарм, князя Долгорукова вытащили мертвого из кареты. [29, с. 470.]
Племянник гр. Литты, кн. Владимир Голицын, спросил его: «А знаете ли вы, какая разница между вами и Бегровым? Вы граф Литта, а он литограф». [29, с. 261.]
Вследствие какой-то проказы за границею, тот же Голицын получил приказание немедленно возвратиться в Россию, на жительство в деревне своей безвыездно.
Возвратившись в отечество, он долгое время колесил его во все направления, переезжая из одного города в другой. Таким образом, приехал он, между прочим, в Астрахань, где приятель его Тимирязев был военным губернатором. Сей последний немало удивился появлению его. «Как попал ты сюда, – спрашивал он, – когда повелено тебе жить в деревне?» – «В том-то и дело, – отвечает Голицын, – что я все ищу, где может быть моя деревня: объездил я почти всю Россию, а все деревни моей нет как нет, куда ни заеду, кого ни спрошу». [29, с. 261.]
Кажется, А. А. Нарышкин рассказывал, что кто-то преследовал его просьбами о зачислении в дворцовую прислугу. «Нет вакансии», – отвечали ему. «Да пока откроется вакансия, – говорит проситель, – определите меня к смотрению хотя за какою-нибудь канарейкою». – «Что же из этого будет?» спросил Нарышкин. «Как что? Все-таки будет при этом чем прокормить себя, жену и детей». [29, с. 169.]
Он же рассказывал, что один камер-лакей, при выходе в отставку, просил за долговременную и честную службу отставить его «не в пример другим» Арапом.
В противоположность американским республикам, во дворце выгоднее быть черным, чем белым. Ради Бога, не ищите здесь ни игры слов, ни косвенной эпиграммы: здесь просто сказано, что жалование, получаемое Арапами, превышает жалование прочей прислуги. [29, с. 169.]
Некто говорил о ком-то: «Он моя правая рука». – «Хороша же, в таком случае, должна быть его левая», – сказал на это едкий граф Аркадий Морков. [29, с. 174.]
Когда Михаил Орлов, посланный в Копенгаген с дипломатическим поручением, возвратился в Россию с орденом Даненброга, кто-то спросил его в Московском Английском клубе: «Что же, ты очень радуешься салфетке своей?» «Да, – отвечал Орлов, – она мне может пригодиться, чтобы утереть нос первому, кто осмелится позабыться передо мною». [29, с. 239.]
Граф Варфоломей Васильевич (Толстой) был не так оригинален, как жена, но тоже чудак в своем роде. Он имел для приятелей и вообще для слушателей своих несчастную страсть к виолончелю; а впрочем, человек незлой и необидчивый. Имел он привычку просыпаться всегда очень поздно. Так было и 7 ноября 1824 года. Встав с постели гораздо за полдень, подходит он к окну (жил он в Большой Морской), смотрит и вдруг странным голосом зовет к себе камердинера, велит смотреть на улицу и сказать, что он видит на ней. «Граф Милорадович изволит разъезжать на 12-весельном катере», – отвечает слуга. «Как на катере?» – «Так-с, Ваше Сиятельство: в городе страшное наводнение». Тут Толстой перекрестился и сказал: «Ну слава Богу, что так; а то я думал, что на меня дурь нашла». [29, с. 126–127.]
Мы часто виделись там с Иваном Матвеевичем Муравьевым-Апостолом, у которого была прекрасная квартира над самым морем. Я никогда не забуду, как один раз отец мой (В. В. Капнист), сидя у них на балконе и видя молодых людей наших, ходивших взад и вперед по двору, споривших горячо и толковавших о политических делах и о разных предположениях и преобразованиях, в самом жару их разговоров внезапно остановил их вопросом:
– Знаете ли, господа, как далеко простираются ваши политические предположения?
Лунин первый воскликнул:
– Ах, скажите, ради Бога!
– Не далее, как от конюшни до сарая! – сказал мой отец, и эта неожиданная ирония смутила и сконфузила их совершенно. [41, с. 116.]
Кстати, о (С. Н.) Сандунове. Намедни, повстречавшись на вечеринке у Павла Андреевича Вейделя с старшим братом своим, известным переводчиком шиллеровских «Разбойников» и сенатским обер-секретарем, таким же остряком, как и он сам, они о чем-то заспорили; а как братья ни за что не упустят случая попотчевать друг друга сарказмами, то старший в пылу спора и сказал младшему: «Тут, сударь, и толковать нечего: вашу братью всякий может видеть за рубль!» – «Правда, – отвечал актер, – зато вашей братьи без красненькой и не увидишь». [46, с. 66.]
Что же касается актрис, то Сила Сандунов говорит, что их жалеть нечего, потому что они имеют свои ресурсы. Селивановский заметил, что жена его также актриса. «Так что ж? – возразил Сандунов, жена сама по себе, а актриса сама по себе: два амплуа – и муж не в убытке». [46, с. 113.]
Мы, кажется, упоминали уже о Павле Никитиче Каверине, умном, веселом и неистощимом говоруне. Он сам сознавался в словоохотливости своей. Вот что я слышал от него. Однажды заехал он к старику, больному и умирающему Офросимову, мужу известной в московских летописях Настасий Дмитриевны. Желая развлечь больного, да и себя потешить, он целый битый час не умолкал. Наконец простился и вышел. В передней догоняет его слуга и говорит ему: «Барин приказал спросить вас, не угодно ли вам будет взять кого-нибудь к себе в карету, чтоб было вам с кем поговорить?» [31, с. 429.]
«За что многие не любят тебя?» – кто-то спрашивал Ф. И. Киселева. «За что же всем любить меня? – отвечал он, – ведь я не золотой империал». [29, с. 58.]
Граф Толстой, известный под прозвищем Американца, хотя не всегда правильно, но всегда сильно и метко говорит по-русски. Он мастер играть словами, хотя вовсе не бегает за каламбурами. Однажды заходит он к старой своей тетке: «Как ты кстати пришел, – говорит она, – подпишись свидетелем на этой бумаге». – «Охотно, тетушка», – отвечает он и пишет: «При сей верной оказии свидетельствую тетушке мое нижайшее почтение». Гербовый лист стоил несколько сот рублей. [29, с. 58–59.]
За обедом, на котором гостям удобно было петь с Фигаро из оперы Россини: Cito, cito, piano, piano (то есть сыто, сыто, пьяно, пьяно), Американец Толстой мог быть, разумеется, не из последних запевальщиков. В конце обеда подают какую-то закуску или прикуску. Толстой отказывается. Хозяин настаивает, чтобы он попробовал предлагаемое, и говорит: «Возьми, Толстой, ты увидишь, как это хорошо; тотчас отобьет весь хмель». – «Ах Боже мой! – воскликнул тот, перекрестясь, – да за что же я два часа трудился? Нет, слуга покорный; хочу оставаться при своем». [29, с. 375.]
Он же (Ф. И. Толстой) в одно время, не знаю по каким причинам, наложил на себя епитимью и месяцев шесть не брал в рот ничего хмельного. В самое то время совершились в Москве проводы приятеля, который отъезжал надолго. Проводы эти продолжались недели две. Что день, то прощальный обед или прощальный ужин. Все эти прощания оставались, разумеется, не сухими. Толстой на них присутствовал, но не нарушал обета, несмотря на все приманки и увещевания приятелей, несмотря, вероятно, и на собственное желание. Наконец назначены окончательные проводы в гостинице, помнится, в селе Всесвятском. Дружно выпит прощальный кубок, уже дорожная повозка у крыльца. Отъезжающий приятель сел в кибитку и пустился в путь. Гости отправились обратно в город. Толстой сел в сани с Денисом Давыдовым, который (заметим мимоходом) не давал обета в трезвости. Ночь морозная и светлая. Глубокое молчание. Толстой вдруг кричит кучеру: стой! Сани остановились. Он обращается к попутчику своему и говорит: «Голубчик Денис, дохни на меня». [29, с. 375–376.]
Князь *** должен был Толстому по векселю довольно значительную сумму. Срок платежа давно прошел, и дано было несколько отсрочек, но денег князь ему не выплачивал. Наконец Толстой, выбившись из терпения, написал ему: «Если вы к такому-то числу не выплатите долг свой сполна, то не пойду я искать правосудия в судебных местах, а отнесусь прямо к лицу Вашего Сиятельства». [29, с. 59.]
Американец Толстой говорит о (С. П. Жихареве): «Кажется, он довольно смугл и черноволос, а в сравнении с душою его он покажется блондинкою». [29, с. 137.]
Однажды в Английском клубе сидел перед ним барин с красно-сизым и цветущим носом. Толстой смотрел на него с сочувствием и почтением, но видя, что во все продолжение обеда барин пьет одну чистую воду, Толстой вознегодовал и говорит: «Да это самозванец! Как смеет он носить на лице своем признаки им незаслуженные?» [29, с. 137.]
В старые годы московских порядков жила богатая барыня и давала балы, то есть балы давал муж, гостеприимный и пиршестволюбивый москвич, жена же была очень скупа и косилась на эти балы. За ужином садилась она обыкновенно особняком у дверей, через которые вносились и уносились кушанья. Этот обсервационный пост имел две цели: она наблюдала за слугами, чтобы они как-нибудь не присвоили себе часть кушаний; а к тому же должны были они сваливать ей на тарелку все, что оставалось на блюдах после разноски по гостям, и все это уплетала она, чтобы остатки не пропадали даром. Эта барыня приходилась сродни Американцу Толстому. Он прозвал ее: тетушка сливная лохань. [29, с. 369–370.]
На корабле Федор Иванович (Толстой) придумывал непозволительные шалости. (…) Старичок корабельный священник был слаб на вино. Федор Иванович напоил его до сложения риз и, когда священник как мертвый лежал на палубе, припечатал его бороду сургучом к полу казенной печатью, украденной у Крузенштерна. Припечатал и сидел над ним; а когда священник проснулся и хотел приподняться, Федор Иванович крикнул: «Лежи, не смей! Видишь, казенная печать!» Пришлось бороду подстричь под самый подбородок. [128, с. 20.]
Последняя его (Ф. И. Толстого) проделка чуть было снова не свела его в Сибирь. Он был давно сердит на какого-то мещанина, поймал его как-то у себя в доме, связал по рукам и ногам и вырвал у него зуб. Вероятно ли, что этот случай был лет десять или двенадцать тому назад? Мещанин подал просьбу. Толстой задарил полицейских, задарил суд, и мещанина посадили в острог за ложный извет. В это время один известный русский литератор, Н. Ф. Павлов, служил в тюремном комитете. Мещанин рассказал ему дело, неопытный чиновник поднял его. Толстой струхнул не на шутку, дело клонилось явным образом к его осуждению, но русский Бог велик! Граф Орлов написал князю Щербатову секретное отношение, в котором советовал ему дело затушить, чтоб не дать такого прямого торжества низшему сословию над высшим… [33, с. 243.]
Генерал от инфантерии Христофор Иванович Бенкендорф (отец графа А. X. Бенкендорфа) был очень рассеян.
Проезжая через какой-то город, зашел он на почту проведать, нет ли писем на его имя.
– Позвольте узнать фамилию Вашего Превосходительства? – спрашивает его почтмейстер.
– Моя фамилия? Моя фамилия? – повторяет он несколько раз и никак не может вспомнить. Наконец говорит, что придет после, и уходит. На улице встречается он со знакомым.
– Здравствуй, Бенкендорф!
– Как ты сказал? Да, да, Бенкендорф! – и тут же побежал на почту. [29, с. 91.]
Однажды он был у кого-то на бале. Бал окончился довольно поздно, гости разъехались. Остались друг перед другом только хозяин и Бенкендорф. Разговор шел вяло: тому и другому хотелось спать. Хозяин, видя, что гость его не уезжает, предлагает, не пойти ли им в кабинет. Бенкендорф, поморщившись, отвечает: «Пожалуй, пойдем». В кабинете им было не легче. Бенкендорф, по своему положению в обществе, пользовался большим уважением. Хозяину нельзя же было объяснить ему напрямик, что пора бы ему ехать домой. Прошло еще несколько времени. Наконец хозяин решился сказать:
– Может быть, экипаж ваш еще не приехал; не прикажете ли, я велю заложить свою карету?
– Как – вашу? Да я хотел предложить вам свою, – отвечал Бенкендорф.
Дело объяснилось тем, что Бенкендорф вообразил, что он у себя дома, и сердился на хозяина, который у него так долго засиделся. [29, с. 91.]
Сказывали, что у толстого Дашкова есть какие-то датские собаки, чрезвычайно складные, необыкновенно красивой шерсти и такого огромного роста, что англичане предлагали ему за них большие суммы. Разумеется, Дашков предложения не принял и велел отвечать, что «русский барин собаками не торгует». [46, с. 176.]
Богатый молодой человек, Неелов, зимой, в санях с дышлом, ехал на паре лошадей. Чего-то испугались лошади и понесли. Кучер, не находя другого спасения, круто повернул их на сторону, чтобы они не ударились в стену дома. То был дом графа Кутайсова, с цельными зеркальными стеклами в рамах. Дышло угодило прямо в стекло, и оно разлетелось вдребезги. Граф вспыхнул и, выбежав на улицу, поднял страшный шум. Молодой человек извинялся, просил прощения за кучера, представлял, что вина его невольна… Ничто не помогало: Кутайсов бесился и кричал. Тогда, сохраняя должную вежливость, Неелов сказал:
– Ваше Сиятельство, если вам угодно, я пришлю вам моего кучера: извольте сами его обрить.
Было ли то находчивостью молодого человека, или бессознательно удавшийся каламбур, только Кутайсов стих. Тем и кончилось, что один остался обритым.
Быть может, и при других случаях графу Кутайсову приходилось вспомнить, что когда-то в руках его были: полотенце, мыльница и бритва. [97, с. 580.]
Молодой офицер, приехавший в Москву жениться:Сделай одолжение, Неелов, сыщи мне невесту. Смерть хочется жениться.
Неелов.Охотно, у меня есть невеста на примете.
Офицер.А что за нею приданого?
Неелов.Две тысячи стерлядей, которые на воле ходят в Волге. [29, с. 358.]
Прогуливаясь однажды в Летнем саду с своей племянницей, девушкой красоты поразительной, он (А. И. Соллогуб) повстречался с одним знакомым, весьма самоуверенным и необыкновенно глупым.
– Скажи, пожалуйста, – воскликнул этот знакомый, – как это случилось? Ты никогда красавцем не был, а дочь у тебя такая красавица!
– Это бывает, – отвечал немедленно (Соллогуб). Попробуй-ка, женись! У тебя, может быть, будут очень умные дети. [124, с. 352.]
Граф ***, рассудительный, многообразованный, благородный, но до высшей степени рассеянный, приезжает однажды к графу Николаю Петровичу (Румянцеву), уже страдавшему почти совершенною глухотою. На первые слова посетителя канцлер как-то случайно отвечает правильно. «Мне особенно приятно заметить (говорит граф), что Ваше Сиятельство изволите лучше слышать».
Канцлер: Что?
Граф ***: Мне особенно приятно заметить…
Канцлер: Что?
Таким образом перекинулись они еще раза два теми же словами с той и другой стороны. Канцлер, указывая на аспидную доску, которая всегда лежала перед ним на столе, просит написать на ней сказанное. И граф *** с невозмутимым спокойствием пишет на доске: «Мне особенно приятно заметить, что Ваше Сиятельство изволите лучше слышать». [29, с. 245–246.]
В Пажеском корпусе пажи играли и шутили. Всех веселее был Линфорд. Один из офицеров, Клуге фон Клугенау, сказал ему: «Какой вы сын отечества!» – «Я не сын отечества, я Вестник Европы». Тогда было три газеты: «Петерб(ургские) ведомости», «Вестник Европы» и «Сын отечества». [119, с. 141.]