355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдвард Морган Форстер » Фарос и Фариллон » Текст книги (страница 5)
Фарос и Фариллон
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:09

Текст книги "Фарос и Фариллон"


Автор книги: Эдвард Морган Форстер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Хлопок – взгляд со стороны

I

– Боже милосердный! Что за дикий вой? Скорей, скорей! Там наверняка кого-то убили!

– Не стоит так волноваться, добросердечный господин. Это всего лишь александрийские торговцы закупают хлопок.

– Но они же сейчас друг друга перебьют!

– Ни в коем случае. Просто жестикулируют.

– А нет ли места, откуда можно понаблюдать за этими их жестами в безопасности?

– Есть.

– И я уйду оттуда без телесных повреждений?

–Без всяких, сэр.

–Так проведите же меня туда, прошу вас.

И, поднявшись на верхний этаж, мы увидели под собой громадный зал.

Такие картины обыкновенно сравнивают с дантовым адом, но простиравшееся внизу и вправду его напоминало, потому что в нем отчетливо выделялись описанные флорентийцем концентрические круги. Они были отделены друг от друга декоративными балюстрадами, и, чем меньше становился их размер, тем интенсивнее были мучения заключенных в них; внутренний же круг был безнадежно переполнен потеющими душами. Они орали, отмахивались и плевались друг в друга, склонившись над пустой впадиной в центре, где сидел, скованный льдом, одинокий чиновник. Время от времени он звонил в колокольчик, и тогда другой чиновник, обитавший на стоявшей поодаль лесенке, взбирался по ней и писал мелом на доске. Торговцы с истошным воем хватались за головы. Вдруг наступило жуткое спокойствие. Надвигалось нечто куда более страшное. Пока собирались тучи, между нами произошел разговор:

– Что же это за место?

– Это всего лишь биржа. С этой стороны торгуют хлопком, с той стороны – акциями.

И правда: на дальнем конце зала я заметил повторение той же структуры, резервный или, скорее, упраздненный ад: круги его были пустынны, их не сокрушал своими порывами вечный ветер, а души, слонявшиеся здесь вдоль балюстрад, имели задумчивые мины. Это была фондовая биржа – в Англии вещь колоссальной значимости, здесь же, где значение имеет только хлопок, она прозябала в ничтожестве. Если бы не страдания александрийских купцов, не видать бы нам ни хлопчатобумажных рубашек, ни хлопка-сырца, ни катушек с хлопковой пряжей. Да и сама Александрия не поднялась бы заново из волн, не было бы Французских садов, английской церкви в Балкили, и, вероятно, не было бы даже канализации.

– Спасите! Боже милосердный, спаси и помилуй! О, ужас, о страшная жуть! – Буря, наконец грянула. С воплем ввергнутого в адские муки дьявола тучный грек падает боком на балюстраду, выпрямляется и снова падает, выкрикивая все это время нараспев: «Тикоти пипот, тикоти пипот!». Он предлагает хлопок. К нему двинулся громадный увалень в феске. Все остальные тоже завопили, каждый старался выделиться на собственный лад. Иные крики оставались без внимания, иные подхватывала родная душа, и сделки заключались прямо над расположенной в центре впадиной. Казалось, они отрастили себе новый неведомый орган. Общение происходило недоступным нормальному человеку способом. Один взмах блокнотом, и дело сделано. Сотрясались колонны из искусственного мрамора, дрожал расписанный под лепнину потолок, и само Время, олицетворенное в псевдоренессансных часах, замирало в неподвижности. Британский служащий, следивший за этим зрелищем, сказал – впрочем, не все ли равно, что он сказал.

Прочь! Прочь!



II

По сравнению с этой, следующая картина была монашески уединенной: тихий внутренний дворик в миле от биржи (Минет эль-Бассал), где перед продажей оценивают образцы хлопка. Парящие в воздухе пушинки переливались на солнце и приставали к одежде. Пух попадал сюда на спинах бесшумно сновавших арабов: когда они проходили мимо с тюками, полагалось протянуть руку, вырвать клок, покрутить между пальцев и пустить по воздуху. Хотелось думать, что купец, к одежде которого приставал этот клок, должен купить всю партию, но это плод моей необузданной фантазии. А мы будем придерживаться фактов – например, обратим внимание на небольшой фонтан в центре двора, в струях которого нежились несколько водных растений, и на подлинные восточные ковры, выставленные на продажу на противоположной стене. Все это создавало весьма приятный аромат культуры. Но, тем не менее, хотя никакой причины для страха здесь не было, место это было еще более таинственным, чем биржа. Что все это значило? Ничто не кажется стороннему человеку более непредсказуемым, чем механизм бизнеса. Когда он ждет скрипа и треска, все идет гладко, но механизм скрипит и пробуксовывает, когда, по всей видимости, должен был работать бесшумно. Зная, как эти самые люди умеют выть и плеваться, ожидаешь, что просмотр образцов вызовет еще большее оживление. Быть может, иногда так оно и есть, но мне запомнились спокойные монахи в плащах, лениво стоящие на солнце у дверей своих келий, потягивая кофе и с каким-то рутинным неприличием обмениваясь анекдотами. Кофе тоже был очень хорош, а удивительной голубизны небо, прозрачный воздух и яркие наряды местных обитателей на какой-то момент создавали иллюзию, что этот двор и вправду был тем самым Востоком, о котором пишут в книгах, и что за воротами ждут караваны верблюдов с белоснежной поклажей. Были и другие дворы с ответвлениями в виде коридоров и контор, где, казалось, царило то же сочетание деловой легкости и легких закусок – архитектурные запруды, какие раньше можно было встретить на сельхозвыставках в Эрлс-корт[67], где торговля непринужденно сочеталась с удовольствием. Они меня не слишком занимали, но главный двор был и вправду прелестный, и британский служащий, доведись ему оказаться здесь, наверняка оставил бы свои комментарии, какими бы они ни были, при себе.

Прочь!



Ill

На последнем этапе я снова оказался в самой гуще, но это была уже совсем иная гуща. Везде был хлопок. Пушинки Минет эль-Бассала сложились здесь в снежную бурю. Она бушевала в воздухе и создавала на земле снежные заносы. Хлопок прессовали в тюки и, вероятно, также очищали – возмутительная неосведомленность с моей стороны, – но гвалт стоял ужасающий. Шум исходил уже не от 91 торговцев, которые редко обращаются к столь отдаленным источникам своего богатства, – его производили несколько деревянных станков и бессчетные арабы. Какое-то их количество было занято неустанной борьбой с массой хлопка, беспрерывно валившегося на них сверху. Стоило им справиться с одной партией, как их с головой накрывала поступавшая сверху новая. Они накидывались на нее с криками и гоготом, но хлопок все прибывал и прибывал, его массы, толчками отправляемые вниз, колыхались, и невозможно было различить, где заканчивается растительная масса и начинаются люди. Арабы плясали на нем, забивая его в устроенную в полу яму. Это первый этап прессования, который осуществляют с помощью песни человеческие ноги. Пение то утихало, то становилось громче. Песня эта была лучше распевов биржи – родовая и лишенная всякой индивидуальности, она пришла из незапамятных времен и уж в любом случае была старше преисподней. Утоптав хлопок, арабы выпрыгивали наверх, и один из них стучал кулаком по полу. В ответ открывалось дно ямы, невидимые руки подстилали снизу мешковину, и вся эта масса исчезала в нижней комнате, где прессование завершалось уже посредством машин. Мы спустились вниз проследить за этим процессом и услышать cri du cotton[68], который хлопок издает, когда дальнейшая усадка уже невозможна. Его скрепляли металлическими скобами, дополнительно перевязывали вручную, после чего готовый тюк – твердый, как железо, и, надо полагать, содержащий внутри себя двух-трех арабов, – отправлялся на склад.

Против этих станков, как и вообще о них, трудно было сказать что-либо разумное, и мои комментарии не произвели особого впечатления: «с какой же целью его прессуют?» и «как же удается не путать хлопок, принадлежащий разным людям?» и «что мне нравится, так это примитивность самого процесса». Последнее мое замечание было, впрочем, встречено суровой отповедью: процесс, который я наблюдал, отнюдь не примитивен – напротив, это последнее слово в прессовальной индустрии, иначе его не ввели бы в Александрии. Аргумент убедительный – оставалось только надеяться, что он так навсегда и останется последним словом, и смуглые ноги и ритмичное пение будут век за веком встречать надвигающиеся потоки снега. Сварливый британец, попади он сюда, позабыл бы свою сварливость. Он бы пожалел, что сказал о бирже: «единственный возможный ответ-это бросить бомбу в самую их гущу». Когда он произнес эти слова, я понял, что в мире есть человек, еще более чуждый хлопку, чем я сам.




Притон

Наконец-то я побывал в притоне. Первый раз я пытался это сделать много лет назад в Лахоре[69], где моим проводником был молодой миссионер, тративший все свое время на то, чтобы понравиться окружающим и самому их полюбить. Я часто спрашивал себя, кого же он в итоге обращал и как оценят результаты этих трудов те, кто его содержат – пожилые дамы в Америке и Англии. Он жил как бедняк на базарах Лахора, и, пробираясь сквозь их закоулки, объяснял, что одно стало ему казаться понятным, другое – простительным, третье – неизбежным, стоило только в достаточной мере к этому приблизиться. Мы интересно проводили время – зашли в храм размером с чулан, где нам разрешили потрогать богов и позвонить в колокольчики, встретились с адвокатом, защищавшим человека, обвиняемого в продаже жены, – и в завершение вечера миссионер заявил, что, по его мнению, мне следовало бы зайти и в притон. Он заметил, что об опиуме рассказывают много ерунды, и завел меня во двор, по сторонам которого были устроены соломенные пристройки. «Похоже, ничего не получается», – заявил он разочарованно, огляделся и вытащил из такой пристройки одинокого грешника. «Загляните ему в глаза, -сказал он. – Боюсь, это конец».

На том и закончилось мое знакомство с Грехом – пока Египет, земля всяческого изобилия, не пообещал новых возможностей. Только здесь будет уже не опиум, а гашиш, наркотик еще более страшный. Прячут его в трости; употребляющий его погружается в сладкие мечтания. Так что я был рад, когда мне представилась возможность сопровождать полицейских в очередном рейде. К притонам они относились с большим осуждением, чем мой миссионер, но удача отвернулась и от них. Подкравшись к хлипкой двери, они распахнули ее, и мы бросились внутрь. Мы стояли в коридоре, над которым простиралось звездное небо. По обеим его сторонам располагались соединенные друг с другом сараи, и полицейские начали обследование, наваливаясь на них всей силой своих плеч и огромных ног. В одном из сараев обнаружилась измученная белая лошадь. Капрал залез к ней в кормушку: «Они часто прячут здесь свои чаны», – сказал он. Жизнь обнаружилась в конце коридора. Здесь при свете лампы спала целая семья, однако ничего подозрительного в этом не было – наше вторжение должным образом их всполошило. Почтительному отцу семейства приказали подняться и взять лампу, и при свете этой лампы мы нашли полый тростник, к которому полиция долго принюхивалась. Обнаружены следы гашиша – таков был их приговор. На этом все и закончилось. Они были довольны находкой, поскольку она подтверждала официальную версию: город, находившийся под их контролем, был почти чист, однако чист не вполне. Найди они чуть больше или чуть меньше – и доверие к ним было бы подорвано.

Несколько недель спустя египетский приятель предложил провести меня по родным ему кварталам того же города. Мы интересно провели время – наблюдали за процессией по случаю обрезания, слушали героические песнопения, и в завершение вечера приятель спросил, не желаю ли я зайти в притон. Он, кажется, знал одно место. Он задумался ненадолго, прикрыв лоб ладонью, а потом провел меня закоулками к какой-то двери. Мы тихо открыли ее и проскользнули вовнутрь. Коридор показался мне знакомым, и при виде белой лошади дурные предчувствия подтвердились. Я ушел отсюда как ангел-мститель, мне суждено было вернуться одним из страждущих. В отличие от своего друга, я знал, что никакого гашиша мы здесь не найдем – и не найдем даже полого тростника, поскольку он был конфискован в качестве подходящего экспоната для полицейского участка, – но я ничего не сказал, и в соответствующий момент мы наткнулись на спящее семейство. Они не были с нами любезны и не дали свою лампу. Мой друг был разочарован. Что же до меня самого, то я не мог не испытать жалости по отношению к греху. Неужели во всем этом обширном городе у него было лишь это прибежище?

Но когда мы вышли, мой друг оживился. Он, кажется, вспомнил еще один притон – тот был не столь уязвим для нападок ревнителей чистоты, поскольку принадлежал британскому подданному. ТУда мы и отправимся, чтобы найти, наконец, подлинный притон. К нему нужно было подниматься по лестнице, наполненной благоуханием (которое нельзя было назвать неприятным). Наверху на нас набросился владелец – одноглазый мальтиец. Нет у него гашиша, кричал он, он вообще не знает, что такое гашиш и понятия не имеет, что такое комната и что такое дом. Но мы все-таки проникли внутрь и обнаружили там компанию. Когда доходишь до дела, сказать совершенно нечего. Они просто курили. А теперь даже и не курят, потому что деятельность единственного в моей жизни притона свернула полиция – как пожилые дамы, должно быть, свернули к этому дню деятельность моего миссионера в Лахоре.




Между солнцем и луной

Из трех улиц, что спорят за честь называться главной магистралью Александрии, по части элегантности пальма первенства, несомненно, принадлежит Рю Розетт. На Бонд-стрит (я имею в виду Рю Шериф Паша) элегантности не способствует избыток магазинов, а Бульвар де Рамле в этом отношении и вовсе не конкурент. Длиной, чистотой и утонченной монотонностью архитектуры Рю Розетт превосходит обеих соперниц. Те отягощены практичностью: люди пользуются ими, чтобы куда-то попасть или что-то получить. Тогда как Рю Розетт – цель сама по себе. Она начинается посреди города, и нет человека, который скажет, где ее конец: возможно, она и стремится к какой-то цели, но ногам смертного эта цель недоступна. От самого горизонта – узкого, однако, ничем не прерываемого, – она стелется нескончаемой голубой лентой неба над головой путника, у него под ногами разворачивается соответствующая белая лента, а справа и слева – дома, мимо которых он, вроде бы, полчаса назад уже проходил. О, как же она скучна! Эта скука не поддается никакому описанию. То, что кажется сначала особой привилегией -например, подносы, на которые сажают местных шишек, когда они выдвигаются из клубов, – оборачивается, если присмотреться, всего лишь тем, на чем они сидят. Они уже засыпают. Потому что за элегантность приходится расплачиваться.

Но бедняжке не хочется быть скучной. Ей хочется быть модной, причем модной на парижский манер. Струящиеся в обоих направлениях неистощимые потоки бесконечно прекрасно одетых людей – вот ее идеал. И поскольку с моим он не совпадает, мы стараемся встречаться как можно реже. Но друзья из общества уверяют меня, что если очень постараться, на Рю Розетт можно почувствовать себя как дома – вообразить на месте городских управлений здания министерств, возвысить консульства до посольств и арабские повозки – до брогамов, усилить блеск мужских ботинок и шуршание дамских юбок, и Рю Розетт станет тем, чем она жаждет быть – шедевром барона Османа[70], увенчанным Триумфальной Аркой, а не полицейским участком.

Мне лично никогда это не удавалось. Если меня и осаждают здесь какие-то фантазии, они приходят из цивилизаций более старых и дружественных. Я вспоминаю Ахилла Татия, который епископствовал здесь в эпоху совсем уже не классическую и написал не вполне приличный роман[71]. Тысячу лет назад его герой вошел в Александрию именно по этой улице. Тогда она называлась Канопской дорогой, а не Рю Розетт, и не была ни элегантной, ни модной, хотя по всей длине ее сопровождали картины невиданного великолепия. Начинаясь у Ворот Солнца (у Общественных садов), она беспрепятственно пересекала город до самой Гавани, выходя к воде у Минет эль-Бассал; там же стояли Ворота Луны, завершая то, что было начато Солнцем. Ее, как и Рю Неби Даниэль, окаймляли от начала до конца мраморные колоннады, и точка их пересечения (где теперь приходится стоять в безнадежном ожидании трамвая) была одним из самых славных перекрестков древнего мира. Кли-тофон (а именно так епископ назвал своего героя) прервал здесь свой путь, оглянулся на все четыре стороны – повсюду высились храмы, дворцы и усыпальницы, – и сообщил нам, что средокрестье это носит имя Александра и что расположенный неподалеку Мавзолей и есть его усыпальница. Ничего больше он нам не поведал, поскольку был занят в тот момент поисками подруги по имени Левкиппа, которая представляла в его глазах интерес более настоятельный, но сомневаться в его словах у нас нет основания, поскольку сам Ахилл Татий жил здесь и не посмел бы вложить в уста своих героев лживые речи. На фоне окружающей его любовной ерунды этот пассаж – настоящая драгоценность. Исчезнувшее великолепие вспыхивает вновь – если и не в архитектурных деталях, то как душа этого города. Там (под мечетью Неби Даниэля) покоится Александр Великий. Там он лежит, облаченный в золото, в стеклянном гробу. К тому моменту, как Клитофон вошел в город, он пролежал там уже восемьсот лет, и если верить легенде, он и по сей день лежит там, замурованный в забытом подвале. Единственное осязаемое свидетельство этого великолепия – дорога: само положение Рю Розетт. Христиане и арабы уничтожили все остальное, но изменить направление дороги они не могли. Ближе к Гавани они, конечно же, увели ее в сторону; главная артерия города вливается в Рю Сиди Метвали и превращается бог знает во что в окрестностях Рю де Сёр. Но на восток она идет с прежней решимостью, и на место теней, когда-то отбрасываемых мрамором, ложатся тени от известняка и гипса.

От двух упомянутых ворот не осталось даже описания. Они могли быть шедеврами искусства, а могли быть обыкновенными городскими заставами, однако в любом случае в каждой обязательно имелся алтарь божеству-покровителю. Алтарей этих никто особо не замечал. Язычество ко времени Клитофонта и Левкиппы было уже мертво. Мертво оно и теперь, но два этих светила до сих пор царят над улицей, и если она и красива, то только благодаря им. Вечером западная часть улицы горит алым и оранжевым, а над восточной, где небо уже потемнело, мерцает таинственное сияние, из которого поднимается неимоверных размеров лунный диск.




Пустынное место

Нелегко описать местность, простирающуюся к западу от исчезающих вод озера Мариут, – неяркую, но в то же время величественную. И хотя здесь присутствуют все обязательные ингредиенты Востока вроде верблюдов, миражей и бедуинов, а сама местность восходит к высокой античности, я не могу представить, чтобы за нее взялись наши мощные профессиональные романисты, стараясь вытянуть из ее укромных уголков страстные истории о грехе и мумиях. В основе ее лежит мягкий известняк, образующий со стороны моря две ясно очерченные параллельные гряды, а внутри – мягкие выпуклости холмов, чья раскраска и очертания порой напоминают шотландские торфяники: весь район проявляет явную склонность облачаться в багрянец, особенно в низинах – в тот хмурый коричневатый багрянец, какой может давать на пустошах новая поросль. Многие кусты напоминают лишенный цветов вереск. В низинах выращивают ячмень, и успех этого предприятия зависит от редких неистовых гроз, после которых с холмов низвергаются стремительные потоки. Древние выращивали здесь виноград и оливы, о чем свидетельствуют остатки их прессов, а у Клеопатры был здесь сад, но от этих роскошеств земля отказалась. Цивилизация повсюду отступила, и дух этого места, не будучи диким, тем не менее, удивительно суров. Главное его проявление – большой храм в Абусире, величественно возвышающийся на прибрежной гряде вместе с башней-маяком. В глубине же располагается мраморные базилики св. Мины[72] и его святой колодец. Помимо этого ничто не привлекает внимания. Изредка линию горизонта рассекают палатки бедуинов, совсем монгольские в своих очертаниях, но цвет их сливается с камнем, к которому они жмутся. Каменоломни, громадные и романтичные, прячутся в отрогах известняка. Они не играют той роли, какая присуща меловым карьерам в холмах Суссекса. Место не назовешь диким, это место неустанной заботы. Но по сути своей оно пустынное, и только раз в год, на очень краткое время, оно забывает о своей пустынности и расцветает.

В этом нет ничего от упорядоченного хода английской весны, медленно переходящей от лесных ветрениц через первоцветы к июньским лютикам. Здесь мгновенно расцветают сразу все цветы. В течение недели не видно ничего, кроме бутонов и початков, но потом поднимается температура или стихает ветер, и целые участки окрашиваются лиловым или алым. Им некогда ждать, когда появятся листья, они спешат, и многие из них цветут, как подставочки для ног, прямо у самой земли. Они не придерживаются определенного времени. И на одном месте они тоже удерживаются с трудом-в этот сезон напрасно искать их там, где видел прошлый раз. Есть особая группа желтых ноготков, у которой л подозреваю способность к миграции. Один год я приметил ее у каменоломни, на следующий – у железнодорожной линии, теперь же она удалилась на пять с половиной миль и развернула свой ковер на склонах под Абусиром. Всюду смятение и спешка. Белые султанчики чеснока, покачивающиеся в тени храма, могут упасть уже завтра, у голубых бутонов огуречной травы так и не будет времени раскрыться. Вся эта пышность исчезнет как по мановению руки, но зато не оставит после себя мусора и сухостоя, сопутствующих уходу английской весны; никаких стеблей и упорствующих в своем присутствии полумертвых листьев. Как пришли, так и уходят. Больше похоже на игру цветных лучей на земной поверхности, чем на плоды самой земли, и если бы собранные вовремя цветы не находили своей могилы в расставленных по александрийским каминам вазах, они казались бы впоследствии порождением снов и грез.

Отдать должное всем этим цветам мог бы только ботаник, но, к счастью, у нас нет повода отдавать им должное. Они ведь не правительственные чиновники. Пусть их титулы и должности остаются большей частью неизвестными. Самые стойкие из них, как ни странно, асфодели, чьи грубые стебли и плотные жилистые цветы разочаровали многих мечтавших о Елисейских полях. Как получилось, что греки засадили этими крепкими луковицами пустынное место, располагавшееся в их воображении по ту сторону могилы, – место, полное философов и колесничих, но, невзирая на это, вечно пустое? Асфодель создан, чтобы сопротивляться суровым ветрам и держаться на склонах земных холмов. Он слишком тяжел Для рук теней, слишком груб для их ног, хотя, быть может, наши асфодели – вовсе не те, что сажали Древние греки. Возможно, их тени топтали то, что мы называем сейчас птицемлечником. К стойким относятся и ноготки, однако в основном здешняя флора нежна до крайности, а цвета ее неуловимы. Вот крошечный горошек – не то терракотовый, не то бордовый. Вот пахучий желтый цветок размером не больше льна – во всем районе его можно обнаружить в одном только месте, по вечерам он закрывается ровно тогда, когда раскрываются ирисы. Два из этих ирисов – карлики, один лиловый, другой темно-синий; третий, ярко-синий с отливом в зелень, заметно больше. Есть кучки пахнущих по ночам левкоев. В каменоломнях растет скальный цветок с тусклой красной метелкой и мясистым листом, почти неотделимым от камня. Что же до кустов, то у одних прозрачные узлы и сочленения кажутся наполненными вином, тогда как у других из шерстистого волокна выпирают бутоны, напоминающие синие цветки сивца. В ячмене качают головами еще какие-то синие цветы. Резеда, пурпурные и белые анемоны, алые и желтые лютики, алые маки, мать-и-мачеха и карликовые оранжевые ноготки, крапива жгучая и нежгучая, белена, мальва, чистотел, молодило, аронник, вьюнок. Маргариток не помню. Многие из этих цветов совсем не такие, какими мы знаем их в Англии. Аронник, например, меньше размером и выбрасывает свои бледно-зеленые початки прямо на землю. Зато имеется и более крупная его разновидность – огромного размера куст с угольно-черными трубкой и початком – положительно сатанинское растение, из тех, что дез Эссент[73] наверняка заказал бы для своей оранжереи. Именно так-то там, то здесь – мелькают тропические нотки, напоминая, что эти знакомые и полузнакомые цветы растут все-таки в Африке и что высящиеся вдали холмы простираются на юг, к сердцу черного континента.

Но что поражает больше всего, так это тихое упорство земли. Как мало здесь почвы и как много ей удается произвести. Год за годом она дает это удивительное представление для горстки бедуинов, покрывает пылью мареотидскую цивилизацию и растит цветы на ее черепках. Неужели та же судьба ждет и наши жестянки и колючую проволоку? По всей вероятности, нет: человек так обогнал другие формы жизни, что едва ли допустит, чтобы поверх его трудов зацвели цветы. Старые жестянки будут погребены под новыми жестянками. В этом и состоит, я полагаю, триумф цивилизации, последний след, оставленный человеком на этой преданной ему планете, которой во славу его предстоит покрыться сплошной коростой машин и могил. В городах это будущее уже наступает, но в пустынных местах, какими бы суровыми они ни были, все еще чувствуется первозданная мягкость, растения все еще цветут и беспрепятственно разбрасывают семена, и воздух все еще полнится неиспорченным жаром суши или холодом моря. Я попытался описать местность вокруг озера Мариут, какой она бывает в марте, когда земля совершает свою великую работу. Через несколько дней ветер иссечет и растерзает цветы, а еще через неделю-другую солнце выжжет все листья. Ноздреватые красные побеги ледяника держатся дольше всех, и покрытые ими холмы становятся все багрянее и багрянее. Но высохнут и они, и на холмах снова проступят кости известняка. Потом все стихнет до первого зимнего дождя, после чего выведут на пахоту верблюдов. На земле выделят прямоугольник и рассыплют по нему семенной ячмень. Потом верблюд станет ходить по нему взад-вперед, волоча за собой деревянный плуг, похожий на полуоткрытый перочинный ножик, а правящий им бедуин будет петь верблюду песню, какую можно петь только верблюду, потому что в его представлении эта песня и этот верблюд – одно и то же.




    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю