355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Тополь » Московский полет » Текст книги (страница 1)
Московский полет
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:15

Текст книги "Московский полет"


Автор книги: Эдуард Тополь



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Эдуард Тополь
Московский полет

Часть первая

1

В баре было полутемно. За стойкой, на высоких стульях, сидели два мужика, один – в техасской шляпе и высоких рыжих бутсах, второй – в шортах и в черной безрукавке с надписью «Давайте убьем всех адвокатов!». Оба пили пиво и смотрели бейсбол по телевизору.

Я сел на крайний стул, сказал толстой барменше-пуэрториканке:

– Бренди, плиз.

– What [Что]? – спросила она.

– Бренди… – повторил я.

– What?

Она наклонилась, положив передо мной на стойку свои пудовые испанские груди.

– Бренди, – сказал я в третий раз, внутренне закипая.

– What does he want [Что он хочет]? – повернулась она к двум мужикам. – I don't understand [Я не понимаю].

Я почувствовал, что мое лицо стало белым, но, сдержав себя, сказал:

– Би-ар-эй-эн-ди-вай.

Тут барменша посмотрела на меня с еще большим недоумением:

– What? What?

Я совершенно психанул, взял у нее из нагрудного кармана авторучку и написал на салфетке:

– Не wants a brandy [Он хочет бренди], – прочел барменше тот, который хотел убить всех адвокатов.

– Ah, brandy! – воскликнула барменша и отошла с таким видом, словно до этого я говорил с ней по-китайски.

Конечно, она принесла мне рюмку бренди, но эта рюмка уже не помогла мне. В этой е… Америке даже безграмотная пуэрториканка считает меня человеком второго сорта, поскольку за десять лет я не научился говорить слово «бренди» так, как она. А как я сказал, ф… йо мазер! Бренди есть бренди – или нет?

Я залпом выпил эту вонючую рюмку, швырнул на стойку три доллара и ушел, хлопнув дверью. И с узкого тротуара сразу шагнул на мостовую, но тут же испуганно отпрянул – мимо с оглушительным воем и ослепив меня фарами, вдруг промчалась машина, потом – вторая, третья.

– F… your [Вашу мать]!… – громко крикнул я им и увидел, что рядом хлопают петарды, а вдали, над Бостонским заливом, в черноте неба вдруг рассыпались огненные шары фейерверка.

Я вспомнил, что сегодня 4 июля и что, наверное, там, на набережной, среди праздничной публики смотрят сейчас фейерверк Лиза и Ханочка. И я с ненавистью сказал этим огненным шарам фейерверка: «F… you too!»

И пошел прочь – за причал яхт-клуба, к темной воде, от которой пахло гнилыми крабами. Отсюда не был виден этот ср… Бостон с его праздничным фейерверком, потому что огромный утес, как верблюжий горб, торчал тут рядом с берегом и перекрывал перспективу. Днем во время отливов вода тут отступает настолько, что можно посуху пройти на этот утес, и я часто приходил сюда с дочкой, мы назвали этот утес Ханочкин остров. Лежа на теплом граните, я рассказывал ей про собак, кошек, воронят и ежей, с которыми я дружил когда-то, в своей прежней жизни – в России…

А по ночам на этом Ханином острове устраивается молодежь – любители пива, марихуаны и рок-музыки. Но сейчас они все там, на празднике, и я мог легко приступить к тому, что задумал. Однако эта сволочь барменша выбила меня из колеи, и теперь, будучи в бешенстве, я уже не мог топиться. Да, да, наверно, в бешенстве можно выброситься из окна или вскрыть себе вены, но топиться в бешенстве нельзя – это я понял сразу, как только пришел на берег.

Но куда мне деваться? Как жить? Десять лет я писал книги об империи зла с такой страстью своего желчного еврейского сердца, что советские газеты утверждали, будто эти книги распространяет ЦРУ. Эти комплименты поднимали меня в собственных глазах, и моя работа казалась мне борьбой Давида с Голиафом. Но теперь Голиаф рухнул, а книги об издыхающем пугале советской империи уже никому не нужны – вот в чем тупик. И вообще, говорил я себе в ожесточении, ты стал писателем на волне холодной войны, а теперь холодная война кончилась. И кончились твои гонорары, и спрос на тебя кончился даже в твоей собственной семье! Но разве ты писал настоящую литературу? Ведь настоящая литература – это когда про людей, а не про империи. И вдруг…

«Моя дорогая, моя дорогая дочка! – вдруг написал я мысленно. – Сегодня тебе исполнилось восемнадцать лет, банковский клерк поздравит тебя с днем рождения, проведет в Safety Deposit, откроет мой ящик и, наконец, достанет эту Рукопись. И ты узнаешь правду – полную правду, только правду и ничего больше. Ты узнаешь, почему мы разошлись с твоей матерью и почему ты осталась без отца…»

Да, именно так! – решил я у черной воды Бостонского залива, пахнущей дохлыми крабами. Я не покончу жизнь самоубийством, пока не напишу эту Книгу! Это будет роман-письмо самоубийцы, которое дойдет к дочери через тринадцать лет. Вся история нашей эмиграции – вся наша еврейская дорога из России в Америку через Австрию и Италию под конвоем австрийских солдат и итальянских карабинеров, которые охраняли нас от палестинских террористов, и моя первая встреча с Лизой, и даже наша с ней первая ночь – все будет в этом письме, я ничего не скрою от дочери. Это будет мой лучший фильм на бумаге! И если сегодня Лиза забрала у меня дочку, то через тринадцать лет эта Книга вернет мне ее – даже если меня уже не будет в живых! А меня не будет, ожесточенно и обрадовано подумал я, не будет, это уж точно! Ведь когда я допишу эту Книгу и отправлю рукопись в банк, что же мне еще останется делать, как не покончить с собой?

И плотная ткань будущего романа, полная драм и комедий эмигрантской жизни, вдруг ясно развернулась передо мной на темной глади Бостонского залива, и моя личная история легла на ней, как лунная дорожка, которая, завораживая и колдуя, тянет вас на смертельную глубину. И впервые в жизни я не пожалел, а обрадовался, что я писатель. Кто еще может так отомстить жене письмом к дочери, которому суждено стать книгой?

Радуясь своему замыслу, я прямо тут, у воды, стал пробрасывать в уме конструкцию вещи: первая глава – выезд из СССР, шереметьевская таможня, русские таможенники издеваются над эмигрантами. Вторая глава – полет русских эмигрантов в Вену в сопровождении гэбэшных бугаев, которые даже в самолете следят за каждым твоим жестом. А третья глава…

Но третью главу я не успел продумать: рядом со мной в масляной черноте июльской ночи вдруг ослепительно вспыхнули мощные фары и цветная вертушка полицейской машины – прямо мне в глаза.

Я встал и пошел с пляжа, держа в себе новый замысел, как трепетную свечу. Но тут же услышал мужской радиоголос:

– Эй, ты! Стой! Не двигайся!

Я остановился. Правая дверца машины открылась, из нее вышла темная фигура и, слепя меня мощным фонариком и хрустя ботинками по песку, стала медленно приближаться. В опущенной книзу правой руке этой фигуры я даже в темноте угадал пистолет.

– Don't move! – сказала фигура, приближаясь, но теперь голос был женский и негритянский по тембру.

Я не двигался. Фигура замерла в трех шагах, слепя мне глаза фонариком. За ее спиной в машине сидел еще один полицейский, держал у рта микрофон радиотелефона и что-то говорил в него.

– Как зовут? – сказала мне баба-полицейский. Я назвался.

– Где живешь?

– Два квартала отсюда…

– Адрес!

Я сказал свой адрес.

– Что ты здесь делаешь?

– Праздную… – усмехнулся я.

– Празднуешь что? – требовательно, как ворона каркнула она.

Я пожал плечами и сделал неопределенный жест рукой, который она тут же оборвала окриком:

– Не двигайся! Кругом!

Я повернулся.

– Подними руки! Раздвинь ноги!

Я поднял руки и расставил ноги. Она осторожно подошла ко мне сзади и положила на землю фонарик так, чтобы он освещал всю мою невзрачную фигуру. Затем одной рукой похлопала меня сначала подмышками, потом – по карманам джинсов и, наконец, в промежности ног и ниже – до щиколоток. Рука у нее была ужасно жесткая, как палка, и вообще мне вдруг показалось унизительным, что молодая черная баба шлепает меня по яйцам и всем другим местам – меня, писателя, который только что придумал роман века!

– Ладно, – сказала баба-полицейский. – Можешь повернуться.

Я возмутился:

– С чего вдруг ты меня проверяешь?

– Мы ищем кой-кого, – примирительно сказала она, поднимая свой фонарик. – Ты русский?

– Нет, я еврей! – сказал я с вызовом, не принимая ее примирительного тона.

– Неважно. Все евреи из России, – сказала она небрежно, – Можешь идти. Спокойной ночи.

И ушла к своей вспыхивающей мигалкой машине, а я остался в темноте, гадая, как она смогла определить, что я из России. Неужели это русское клеймо торчит даже в тембре моего голоса, как в ее голосе – клеймо ее негритянской крови?

2

Домой идти было незачем, самоубийство я отложил, а в баре даже барменша-пуэрториканка относилась ко мне как к недоразвитому.

Я ожесточенно шагал по пустым марблхедским улицам – прочь от набережной, от фейерверка, от праздника жизни. Мне там нет места. Мое место на свалке макулатуры, среди мусорных урн и бездомных нищих. Но – вашу мать! – именно там, на обочине жизни, я напишу свою Главную книгу!

Подстриженные газоны. Флаги в честь Дня независимости.

Двухэтажные особняки. «Вольво» и «Форды» на парковках. Уютные огни за шторами, запах барбекью с задних дворов, голоса теледикторов и смех телешоу… Черт возьми, куда я иду? В моем доме на углу Rosen Street – черные окна, пустой гараж и тихо, как в могиле. Я прошел мимо, отшвырнув с мостовой во двор цветной Ханин мяч. Этот дом стоит мне двенадцать сотен в месяц, но он не принес мне счастья. «О, это настоящий дом любви! – говорила хозяйка, когда мы с Лизой пришли смотреть его два года назад. – Моя мать прожила здесь тридцать лет, это были лучшие годы ее семейного счастья!»

F… your mother's love house [В гробу я видел дом любви твоей матери]! Именно здесь ко мне каждую ночь приходит огромная, как пантера, черная кошка, прыгает на грудь и когтями рвет мое горло так, что кровь брызжет из вен.

Я свернул за угол, вышел на Atlantic Avenue и через пару минут вдруг оказался перед ярко освещенными окнами нашей синагоги. Я остановился. Кто может быть в синагоге поздним вечером в День независимости?

Я пересек подстриженный газон и подошел к окну. За окном, в молельном зале сидели двое – ребе Зальц, которого я знаю давно, и еще один, незнакомый лысый толстяк. Они сидели за Торой, но не молились, а что-то обсуждали, весело жестикулируя руками. Десять лет назад, когда я приехал в Америку и ходил по Нью-Йорку в надежде встретить миллионера и соблазнить его своим гениальным, как у каждого эмигранта, кинопроектом, этот ребе Зальц дал мне первую работу. Не знаю, как в других странах, но в США человека, который дал вам первую работу, помнят всю жизнь – почти как первую женщину. Тогда, летом 1989 года, кто-то сказал мне, что еврейской организации «Призыв» нужен русский редактор, и так я попал на угол 25-й стрит и Пятой авеню, в офис Зальца.

Зальц – высокий и похожий на грача 40-летний раввин с узкой д'артаньяновской бородкой, в отличном темно-синем костюме, с большим простуженным носом и с перхотью на плечах – глянул на меня неожиданно веселым и открытым взглядом. Перед ним стоял худой и голодный русский еврей, потный от августовской жары и с лицом, на котором даже бритвой «Shick» невозможно было сбрить отчаяние первых месяцев эмиграции. Он сказал:

– Я знаю несколько русских слов – «еп твой мать», «жидовска морда» and «п…».

От изумления у меня отвисла челюсть: наконец хоть один американец сразу, с первых слов, заговорил со мной, как с равным. И не рассказывает мне о том, как в двадцатых годах его родители-эмигранты работали в Америке за полдоллара в день, и потому мне нужно начинать с того же.

Уже через минуту я узнал, что ругаться по-русски ребе Зальца научили лучшие специалисты в этой области – киевские гэбэшники. Оказалось, что пять лет назад Зальц побывал туристом в СССР и, находясь в Киеве, поехал в Бабий Яр, постелил там на земле коврик и стал молиться в память о тех 200 тысячах евреев, которых немцы расстреляли в Бабьем Яре во время второй мировой войны. Но не успел Зальц дочитать Кадиш, как подкатила черная «Волга», киевские гэбэшники бросились на него, скрутили, привезли в подвал украинского КГБ и ровно трое суток били и пытали голодом и холодом, требуя, чтобы он сознался, что он американский шпион. За эти трое суток они сломали ему два пальца на левой руке, научили русскому мату и сделали из него профессионального антисоветчика – вернувшись в США, Зальц немедленно основал эту организацию «Призыв» и на тонкой папиросной бумаге стал печатать еврейские религиозные брошюры на русском языке, а потом по каким-то секретным каналам засылал эти брошюры в СССР.

Я тут же зауважал этого простуженного грача. Но когда я открыл одну из его брошюр, мое лицо свело, как от зубной боли: они были написаны таким жутким языком и с таким количеством грамматических ошибок, что, конечно, никто в России не читал их дальше второй строки.

– Well, – сказал Зальц, увидев выражение моего лица. – Конечно, это нужно слегка отредактировать. Ты сможешь? Я буду платить тебе 150 долларов в неделю.

Я понимал, что эти книжки нельзя редактировать, а нужно писать заново. Но в то время я жил на доллар в день, и 150 в неделю были для меня как контракт с Голливудом. Потому за пять следующих недель я прочел в библиотеке манхеттенской иешивы штук сорок книг по еврейской религии, изданных в России и в Польше еще в двадцатые годы, и написал современным русским языком пять брошюр – о еврейских праздниках, о кошерной пище, о субботе и еще толстый сборник избранных еврейских сказок из «Агады». После этого Зальц сказал, что я обеспечил их работой на год вперед, выдал мне последний чек, и я снова оказался на улице. Но моя маленькая брошюра «Шабат в еврейской жизни» довольно лихо разошлась тогда в СССР по каналам еврейского самиздата, и Зальц запомнил меня. Когда в прошлом году я случайно встретил его в аэропорту Логан, он сказал: «О, мистер Плоткин! Я слышал, вы стали автором бестселлеров! Где вы живете? В Беверли-Хиллс?». Я сказал, что как раз ищу какое-нибудь жилье в Бостоне. «Только не в Бостоне! – воскликнул Зальц. – Летом вы задохнетесь в Бостоне от жары! Настоящий писатель должен жить в Марблхеде! Поезжайте и посмотрите сами – там море, там пять яхт-клубов. И у меня там синагога!».

Он оказался прав: настоящий писатель действительно должен жить в Марблхеде, иметь свой дом на берегу моря, пару «Ягуаров» в гараже и яхту на Great-Neck. А поскольку у меня нет ни дома, ни «Ягуара», то какой же я на х… настоящий писатель?

Я отошел от окна синагоги и собрался двинуться прочь, как вдруг новая идея пришла мне в голову. Я усмехнулся. Черт возьми, у меня же есть вопрос к ребе Зальцу! Очень серьезный и неотложный вопрос!

Затоптав ногой сигарету, я открыл тяжелую дверь синагоги.

– О, мистер Плоткин! – воскликнул ребе Зальц и повернулся к лысому толстяку. – Познакомьтесь, это наш писатель, он написал книгу «Шабат в еврейской жизни».

Тем самым Зальц дал мне понять, что все остальное, что я написал в своей жизни – не книги. А вот тоненькая брошюра о субботе…

Но я не обиделся, я знал, что он прав: все, что я написал – действительно дерьмо, и не о чем разговаривать. Между тем лысый толстяк повернул ко мне свое круглое бритое лицо и стал разглядывать меня своими маленькими глазками, рыжими, как новенькие пенни.

– Познакомьтесь, – сказал мне Зальц, – это ребе Голд из городского раввината.

– Очень хорошо, – тут же сказал я решительно. – Значит, мне повезло: вас тут даже не один, а два раввина! Вы можете мне сказать, в чем секрет семейного счастья?

Они переглянулись в некотором смятении.

– Ну… – я попробовал притушить свой требовательный тон. – Я помню, когда я писал свои еврейские брошюры, я где-то читал, что каждый человек умирает один раз. Но если человек несчастливо женат, то он умирает каждую ночь…

– Это в Торе сказано, – сказал ребе Зальц осторожно и чуть откинулся на стуле, как врач на первом приеме шизофреника.

– Точно! – сказал я. – Но я нигде не читал, в чем же секрет семейного счастья. Не может быть, чтобы в еврейской религии не было ответа на этот вопрос.

– А вы почему спрашиваете? – вдруг сказал ребе Голд, обменявшись взглядом с ребе Зальцем. – Просто из любопытства или у вас есть персональная причина?

– Ну, и то, и другое… – ответил я нетерпеливо. Накануне ночью, с трудом отодрав от себя черную кошку-пантеру, я проснулся в холодном поту, с жутким сердцебиением и, лежа в постели, стал думать о своей неудавшейся семейной жизни. Почему она развалилась? И я вдруг физически ощутил, что вокруг меня, в звездной черноте марблхедской ночи сотни людей тоже не спят, но они любят друг друга, занимаются любовью, обнимают друг друга, целуют. Так в чем же секрет их семейного счастья?

И тут – я даже сел рывком на кровати – я разом придумал целый кинофильм! СЕКРЕТ СЕМЕЙНОГО СЧАСТЬЯ! Конечно! – воскликнул я мысленно и тут же схватил сигарету. Почему у меня разбилась семейная жизнь, это никому не интересно. Но вот почему у других не разбивается – это может быть интересно миллионам! И значит, нужно пройти с кинокамерой по синагогам, церквам, костелам, храмам и мечетям и спросить у знатоков национальных традиций: в чем секрет семейного счастья? Наверняка у каждого народа и у каждой религии будет свой ответ. И можно проехать по разным странам – Япония, Китай, Тибет – и записать правила семейной жизни древних народов. А потом взять интервью у знаменитых счастливых семейных пар – Рональд и Нэнси Рейган, Пол Ньюман и его жена, Джордж и Барбара Буш, Роберт Рэдфорд…

Но Зальц не отвечал на мой вопрос, а выжидательно смотрел на Голда, передавая ему, как старшему, право ответа. Так два хирурга стоят над неизлечимым раковым больным, не решаясь приступить к заведомо безнадежной операции, а больной глядит на них в упор и требует: режьте! Мне уже все равно не жить, так режьте же, черт возьми!

И тогда ребе Голд, член городского раввината, потрогал пухлой рыжей рукой воротник своей рубахи и сказал:

– Ну-у-у, во-первых, секрет семейного счастья – это секрет! А во-вторых…

Дальше он стал рассказывать, что, по еврейскому закону, нужно ежемесячно 12 дней воздерживаться от половой жизни, и тогда жена приходит к мужу свежая, как невинная девушка. Что, по статистике, в религиозных семьях значительно меньше разводов, чем в нерелигиозных. Ну и все такое прочее, чего я уже не стал слушать, – это я и сам писал, когда редактировал в «Призыве» брошюры о еврейской религии. А вот ответ раввина, что «секрет семейного счастья – это секрет», развеселил меня до истерики – он был последней каплей в психическом перенапряге тех дней. Я вышел из синагоги, сел на подстриженный газон и стал хохотать, как сумасшедший. Да я и был в те дни сумасшедшим – чего там! Каждый из нас бывает, один – минуту, другие – несколько дней, третьи – всю жизнь. И не говорите себе, что вы не сумасшедший – никогда не говорите – просто ваша минута еще не пришла…

«Секрет семейного счастья – это секрет!»

Вашу мать!

Я пришел за Откровением, за Спасением, за Словом Божьим, а оказывается – это секрет! Моя жизнь и так превратилась в ничто: я теряю семью и единственную дочку, я пишу книги, которые уже никто не помнит, кроме московского КГБ, а когда я придумал сюжет про нормальных людей – это секрет!

Я катался по траве и хохотал, как плакал…

– Папа! Папочка! – вдруг услышал я голос дочки.

Я сел на траве, вытирая с лица слезы смеха.

Рядом, в пяти метрах, стояла моя бывшая «Тойота Корола», за рулем машины сидела моя бывшая жена Лиза, а с заднего сиденья через открытое окно выглядывала моя пятилетняя дочка Хана – обе в купальниках и резиновых плавательных шапочках на головах.

– Папа, что ты там делаешь? Ты такой смешной! Ты поедешь с нами на пляж? Мы едем купаться перед сном!

Я смотрел на дочку, пытаясь понять, откуда они тут взялись и о чем она спрашивает. Но Лиза не стала ждать моего ответа. Перед ней на траве газона лежало Ничто – сумасшедший, которого она уже списала из своей жизни. Презрительно отвернув голову, Лиза дала газ, и машина, шурхнув колесами по асфальту, покатила прочь по Atlantic Avenue. Маленькое белое личико Ханочки удивленно смотрело на меня через заднее стекло.

3

И вот это состоялось – мы складывали вещи. Мы складывали их в картонные фруктовые ящики из Smart-маркета. Я – в своей комнате, а Лиза – на кухне. Лиза с Ханочкой тоже съезжали из этого «дома любви» – в Salem, в другую квартиру, дешевую.

– Вадим, у тебя есть сигареты?

– Да. Вот на столе…

– У меня будет маленькая квартира, твои ящики там не поместятся.

– Но тут всего пять ящиков с книгами!

– Там очень маленькая квартира.

– О'кей! О'кей!

Конечно, дело не в пяти ящиках, подумал я. Просто ей не терпится отрезать меня окончательно. И еще ее возмутило, что я не повесился и не утопился, а наоборот, купил себе машину. Да, пошел вчера к дилеру и на Master Card купил себе «Тойоту Терсел». Правда, нормальные люди покупают машину на банковский заем, но я для банка, как и для жены, человек ненормальный: у меня нет постоянной работы. Писатель! Кто в Америке считает это работой? Если ты не Стефан Кинг и не Том Клэнси, но называешь себя писателем, то тебе говорят: «О, поздравляю! А на что ты живешь?…» А если ты продолжаешь утверждать (да еще на плохом английском), что живешь на свои литературные гонорары, то с тобой перестают общаться, потому что в Америке не любят, когда люди врут прямо в глаза. Скажи им, что ты заправщик на бензоколонке, идя развозишь пиццу, или продаешь айсберги в Новую Зеландию, – и тебе любой поверит, и банк даст заем. Но если ты снимаешь дом в Марблхеде и при этом говоришь, что ты только русский писатель, – well, или ты агент КГБ, или ты в каком-нибудь нелегальном бизнесе, это ясно.

Короче, когда банк отказал мне в займе, я купил себе машину на кредитную карточку. Конечно, это был акт шизофрении, потому что в банке у меня лежало всего семь сотен – ровно половина следующего месячного платежа алиментов, а мой агент вот уже полгода не может продать мой последний роман о падении Горбачева – ни один американский писатель не хочет, чтобы Горбачев проиграл даже в романе! А этого я как раз не учел! Я не учел, что, если пророк хочет преуспеть коммерчески, он должен не столько угадывать будущее, сколько угадать желание клиента. Скажи человеку, что он через десять лет станет миллионером, и он радостно отдаст тебе последнюю десятку, и уйдет счастливый, и еще пришлет к тебе всех своих родных и знакомых. Но попробуй сказать клиенту, что он разорится или заболеет раком, – таких пророков в древности били камнями! Два года я сочинял роман о перестройке, ничего, кроме гражданской войны в России, у меня из этой перестройки не получилось, а теперь ни один из моих издателей не дает за этот роман и цента, как будто я виноват в том, что в России действительно начинается гражданская война!

Но без машины как мне навещать дочку, если я собираюсь жить в Нью-Йорке? И вообще, решил я, мрачно отправляясь к ближайшему car—дилеру, разве вся Америка не живет в долг? Пора и мне переходить на эту психологию…

Теперь я отнес ящики с книгами в свою Tersel, повертел в руках старую кинохлопушку, вывезенную из России как память о моем последнем фильме «Зима бесконечна», но потом швырнул ее в мусорный ящик, где уже находились все мои сто двадцать папок с вырезками из последних советских газет про шахтерские забастовки в Донбассе, национальные волнения в Прибалтике и в Армении, выборы в советский парламент, с речами Горбачева и т.п. Все это мне уже не понадобится никогда. Я вздохнул и позвал дочку в свою опустевшую комнату.

– Сядь, Ханочка, на этот стул, – сказал я. – А я сяду на этот.

– Зачем? – сказала Ханочка.

– Ну, так полагается. Перед дорогой надо посидеть.

Она полезла на стул, говоря:

– А мы завтра тоже едем на новую квартиру, в Салем. И там у меня будет новый папа.

Я обмер. Так вот почему Лиза настояла, чтобы я съехал из дома на день раньше нее!

– Ханочка, кто тебе сказал про нового папу?

– Никто. Я сама знаю.

– Детка, я хочу, чтобы ты запомнила навсегда, – произнес я старательно ровным тоном. – У мамы может быть другой муж или друг, а потом другой муж или друг. Но никто из них не будет твоим папой. Папа бывает только один. Только один бывает папа. Тот, который научил тебя ходить, говорить, любить сказки… Понимаешь?

– Понимаю, папочка. А почему ты не хочешь с нами жить? Ты нас больше не любишь?

Я посмотрел ей в глаза. Конечно, она повторяет то, что ей сказала Лиза. «Новый папа»! Значит, Лиза уже готовит Хану называть «папой» ее, Лизиного, будущего (или уже существующего) хахаля!…

Но я приказал себе сдержаться. У детей короткая память, и ты ничего не помнишь, моя дорогая дочка. Ты не помнишь, как во Флориде Лиза схватила тебя, пятимесячную, и уехала от меня в Торонто к своей матери, потому что я эгоист, я сижу по двенадцать часов в день за пишущей машинкой и не уделяю ей, Лизе, внимания. А потом в Нью-Йорке, когда тебе было десять месяцев, Лиза просто выгнала меня из квартиры, потому что я эгоист, я сижу по двенадцать часов в день за IBM Typewriter и не уделяю ей, Лизе, внимания. А потом в Торонто, в Канаде, когда тебе было четыре года, Лиза взяла тебя и два чемодана и улетела от меня в Бостон к своей подруге, потому что я эгоист, я сижу по двенадцать часов в день за компьютером и не уделяю ей, Лизе, внимания. И каждый раз я догонял вас, находил и добивался примирения с ней – ради тебя, Ханочка! Ведь я назвал тебя именем своей матери, как же я мог бросить тебя? Пока был мне фарт, пока печатали мои книги, Лиза целыми днями смотрела по телевизору «The Young and The restlles», «As the World Turns» и прочие «мыльные оперы», а в перерывах меняла домработниц и рисовала абстрактные картинки. А теперь она считает, что я сгубил в ней великую актрису, потому что я занят только своими книгами и сведением счетов с КГБ за то, что они запретили мой фильм и, практически, выгнали из России. А вот если бы я думал о своей жене, то мог бы написать для нее пьесу, устроить ее в театр или, по крайней мере, научить ее писать книги…

– Ханочка, дорогая, – я взял маленькую дочкину ручку.

Рука у нее была доверчиво-легонькая и прохладная, как ландыш. И от этого у меня уже совершенно зажало душу, и я сказал:

– Когда ты вырастешь, ты все-все узнаешь, я тебе обещаю! А сейчас послушай меня внимательно. Раньше я любил и маму и тебя. И моя любовь делилась – тебе половина и маме половина. Понимаешь? А теперь вся моя любовь будет только тебе. Не половина любви, а вся любовь – только тебе. Понимаешь?

– Понимаю, папочка. А как ты поедешь? Смотри, какой ветер.

Я глянул в окно. Действительно, ветер уже рвал с деревьев листву – это, как еще с утра обещали по радио, с Атлантики шел ураган «Глория».

– Ничего, дочка, – сказал я и стал целовать ее маленькую и легонькую ручку, этот разговор уже давил мне душу, как плохая сцена в сентиментальном фильме. И Хана, словно чуткая актриса, сделала личико грустным-грустным.

Но я поднял дочку на руки:

– Не грусти, Ханочка! Я приеду к тебе на день рождения. Это очень скоро. И я куплю тебе новый велосипед, как обещал. Мы пойдем в магазин, и ты сама выберешь велосипед, какой тебе понравится, О'кей?

Тут она увидела деньги на пустом подоконнике, центов двадцать или тридцать там валялось.

– Папочка, ты деньги забыл!

– Нет, мне не надо… – отмахнулся я.

– А можно я возьму?

– Возьми.

Она живо высвободилась из моих рук, ловко на животе сползла со стула на пол, собрала с подоконника монетки и побежала из комнаты.

– Мама! Смотри, сколько мне папа денег дал! – Я горестно опустился на стул. Я чувствовал себя как актер в пошлом спектакле. – Мамочка, что мне делать?

Я обвел глазами свою пустую комнату. Теперь – без покрывала и простыни на кровати, без компьютера на столе, без фотографии дочки на стене и без книг на полках – здесь было сиротливо, как в тюремной камере. Все мои вещи: компьютер с русской программой, книги, одежда – уже были в машине. Но вдруг я почувствовал, что нас тут двое в комнате: я, уходящий из семьи муж и отец, и еще один я – писатель, который следит за первым и регистрирует каждый его шаг.

Пошел на х…! – зло сказал первый я второму, вытащил из кармана чековую книжку и стал выписывать Лизе первый чек на содержание дочери – 1400 долларов. Когда-то, давным-давно, пять лет назад, когда за «Пожар в тайге» я получил 100000 долларов, менеджер банка сам предложил мне Credit Line аж в 10000 долларов и просил автограф на моей книге. А теперь тот же менеджер проверил мои доходы за последние пару лет и отказал мне в займе даже на «Тойоту Терсел»! Но Credit Line они еще, слава Богу, не отняли, и я могу выписать Лизе чек, а через месяц – еще один. А там будет видно…

Держа в руке чек, я вышел из комнаты. Ханочка была в детской, а Лиза на кухне. Она стояла перед пустыми кухонными полками, заворачивала тарелки в газеты и складывала их в ящики. Этими ящиками, мешками и чемоданами был уже полон весь дом.

– Мне плевать, кто будет перевозить тебя завтра и с кем ты будешь жить, – сказал я и положил чек на кухонный стол. – Но у моей дочки будет только один отец. Тебе ясно?

Она разогнулась, посмотрела на чек, а потом мне в глаза. В ее взгляде не было даже привычной мне ненависти, а было только усталое отвращение и желание, чтобы я уехал, исчез, сдох. От этого счастливого мгновения ее отделяло всего последнее усилие – молча переждать еще минуту.

– Тебе ясно? – повторил я в бешенстве.

Она протянула мне тарелку.

– Хочешь разбить?

Я молчал.

– Уйди уже! – сказала она с тоской.

– Гуд бай! – сказал я и пошел из кухни на улицу.

– Счастливо… – сказала она мне в спину.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю