Текст книги "Из сборника 'Смесь'"
Автор книги: Джон Голсуорси
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Я словно и сейчас вижу того, чей портрет я попытался нарисовать, на похоронах его друга: серый ноябрьский день, тусклое, осеннее солнце освещает его чуть склоненную седую голову, его необыкновенно скорбное лицо. Я слышу его голос, все такой же твердый и звучный, и, вспоминая его глаза, которые словно видели под покровом смерти какой-то одному ему доступный потаенный смысл, понимаю, каким он был достойным, разумным и обаятельным человеком.
Люди этой породы вымирают, их почти не осталось. И когда мне вспоминается его высокий спокойный лоб, его мягкость, его взгляд, который проникал в самую суть всего, на чем бы ни остановился, я с грустью думаю, что такого человека мне уже никогда не встретить. Вместе с ним словно бы ушел из мира некий принцип, золотое жизненное правило, даже более того дух, самая душа внутреннего равновесия. Этот дух исчез, как исчезают звезды на рассвете. Он витает теперь там, где обретается этот человек, постигший его таинственную сущность.
ЛОВЕЦ ЧЕЛОВЕКОВ
Перевод И. Воскресенского
Немало уже прошло с той поры, когда я чуть не каждый день видел, как он выходит из пасторского дома; две собаки – ирландский сеттер и фокстерьер шли за ним по пятам. Он направлялся к кладбищу я, становясь за воротами, устремлял взгляд за корнуэльское нагорье, где был его приход, к морю, блестевшему примерно в миле отсюда. Поверх сутаны у него висел небольшой золотой крест – единственное светлое пятно на всей его черной тощей фигуре. Выражением глаз в такие минуты он напоминал рыбака, что следит с высокой скалы за проплывающими мимо сардинами; но едва только взгляд этого ловца человеков упирался в серые, с желтыми заплатами лишайника крыши домов, где обитали его "двуногие рыбы", на впалых щеках вспыхивали красные пятна. Губы его начинали шевелиться и, резко отвернувшись, он входил в ворота, над которыми виднелась надпись "Небесные врата".
Могильные плиты сплошь покрывали кладбище, и лишь один зеленый уголок оставался незанятым. Кажется, пастор никогда не забывал взглянуть на него и подумать: "Этот уголок я сохраню для себя. Не хочу лежать среди тех, кто отступился от бога".
Ибо это было несчастьем, которое, словно злой рок, преследовало его из года в год все двадцать лет его пасторства. Это угнетало его, как угнетает человека все, что ему не дано постичь. Короче говоря, число душ, уловленных им, постоянно сокращалось, и с тех пор, как он впервые был назначен в этот приход, от трехсот осталось едва сорок. Каждое воскресенье он отправлял положенные три службы. Дважды в неделю, всматриваясь с ветхой кафедры сквозь полумрак церкви в лица своей все редеющей паствы, он резким, прерывистым голосом, который в его собственных ушах, без сомнения, звучал как музыка, благословлял, согласно своей вере, одних и проклинал других. Неделя за неделей разъяснял он нам, какой это грех не посещать храм божий и не соблюдать воскресенье. Он чтил все ритуалы и обряды, никогда не отказывался окрестить даже незаконнорожденного младенца или похоронить умершего, если только тот не сам лишил себя жизни; и всегда с особенной готовностью венчал тех, чье поведение вызывало в деревне пересуды. Непочтительности он не терпел: помню, никто не смел появиться в церкви иначе, как в праздничном костюме.
И однако стадо господне убывало. Пастор был холост и жил в запущенном доме при церкви со своими собаками, старухой экономкой и канарейкой. Он, по-видимому, не увлекался ни охотой, ни рыбной ловлей, ничем, что могло бы отвлечь его от пасторских обязанностей; он только и желал, чтобы прихожане не закрывали от него свои дома и души; и часто можно было видеть, как он, черный, худой, чисто выбритый, проходя мимо их дверей, останавливался и грозил пальцем, а потом шел дальше, глядя прямо перед собой неутоленным взором. Из года в год для поддержания в прихожанах веры он на свои деньги печатал и раздавал памятки, состоящие из таких выражений: "Лучше было бы для него, если бы повесили ему жернов на шею и бросили в море" или "А неверующие и малодушные будут гореть в геенне огненной". Когда он писал это, глаза его, наверно, сверкали, словно он уже видел, как грешники корчатся в вечных муках. Может быть, его прихожане и в самом деле заслуживали такой участи?
Если во время своих прогулок он встречал какого-нибудь нерадивого прихожанина, рыбака или фермера, он останавливался и в упор смотрел на преступника.
– Ты перестал ходить в церковь. Почему?
Они, как истые корнуэльцы, старались избежать неприятностей и придумывали какую-нибудь вежливую отговорку: мол, право, не знаю, как это вышло; или – что-то хозяйка моя прихворнула. Всегда находилось не одно, так другое! Эти бесстыдные ухищрения не имели ровно никакого успеха, глаза пастора сверкали гневом, или он разражался резким отрывистым смехом.
– Ты сам не знаешь, что говоришь! Ты, должно быть, с ума сошел, если думаешь, что спасешь свою душу. Мы живем в христианской стране!
Не было случая, чтобы после подобной встречи этот прихожанин хоть раз появился в церкви.
– Как же, дожидайся! – ворчали они. – Нечего нам в твоей церкви делать, коли ты с нами разговариваешь, как с собаками!
А между тем, будь они и впрямь собаками, пастор не стал бы так с ними говорить. С собаками-то он был неизменно ласков. Иногда его можно было видеть у поля спеющей пшеницы, где над золотистыми стеблями то здесь, то там мелькали головы двух его собак, гонявшихся за выводками серых куропаток или за молодыми фазанами. Было слышно, как он звал своим резким голосом: "Джим! Джим! Пэт! Пэт! Назад, разбойники!" Но когда они с высунутыми от восторга языками выбегали из хлебов, он только наклонялся к ним и грозил пальцем, а они, хорошо зная, что он никогда их не ударит, лизали ему руку или терлись о его ноги. Так же ласков он был с любым животным, с любой пичугой или насекомым, и они ничуть его не боялись. Нередко он сидел где-нибудь на верхней ступеньке перелаза через изгородь или стоял у обочины дороги среди зарослей дрока и ежевики; склонив набок голову в широкополой шляпе, он слушал, как снегирь или завирушка на ветке, футах в трех от него, поверяли ему свои маленькие тайны. Прежде чем отправиться на прогулку, он осматривал в бинокль золотистые пшеничные поля, выжженные солнцем пастбища и дюны, проверяя, не хочет ли какая-нибудь лошадь пить, не барахтается ли где-нибудь без помощи упавшая овца. Кроме того, он был ярый враг всяких капканов и силков и, если находил их, старался испортить так, чтобы в них ничего не попалось. Эта неизменная доброта к бессловесным тварям, возможно, вызывалась желанием защитить их от фермеров, которые упорно не ходили в церковь, но больше, мне кажется, состраданием к этим бедным существам: ведь они не имеют души, сегодня они живы, а завтра их уже нет; они не могут надеяться на вечное спасение и потому заслуживают сострадания в отличие от этих людей, чьи бессмертные души самим богом отданы на его попечение – любое наказание за их своенравие и непокорность было бы еще недостаточно сурово. Получалось так, словно, дав ему власть над другими людьми, церковь заставила его раздвоиться.
Ибо на жизнь он смотрел весьма просто, без малейшей примеси иронии, он не грешил любопытством или желанием связать воедино причину и следствие, или хотя бы допустить, что всему и всегда есть причина. В некий день бог создал из материи землю; материю эту он разделил на живую и мертвую, и они не связаны друг с другом; живую он разделил на животных и людей; в последних он вложил душу, создал их по своему образу и подобию. Для управления людьми и для их совершенствования бог сам воплотился в свою церковь. Церковь же воплотилась в своих священников. Таким образом, священнослужителю, которого провидение поставило выше страха оказаться неправым, вменяется в обязанность поучать, управлять и любой ценой спасать души людские.
Вот почему, я думаю, встретив в простых людях, отданных на его попечение, непонятный ему скрытый дух. демократизма, упорное убеждение, что мир неделим, что власть не дана свыше, а создана людьми, что все в мире относительно, а не абсолютно, и прочее в том же роде, они выражали все это на свой лад, просто и безыскусственно, – пастор наш с самого начала испытывал мучительную досаду, которая, словно червь, точила его сердце. Мало-помалу эта червоточина стала заметна – она читалась у него в лице, в осанке, в глазах и голосе и даже в жестах его костлявых рук. Всем своим видом он напоминал потемневшее дерево, что чахнет под иссушающим ветром, подобно вековым дубам корнуэльского нагорья, искривленным и расколотым атлантическими бурями.
Ни днем, ни ночью в своем ветхом пасторском доме с верандой, застекленной красными стеклами, не забывал он, должно быть, про обиду, которую нанесли ему прихожане: ведь они отняли у него то, что принадлежало ему по праву, – возможность спасать их души. Так чувствовал бы себя капитан, если бы ему, связанному по рукам и ногам и с кляпом во рту, пришлось наблюдать, как экипаж без него управляет кораблем. Или учитель, привязанный к столу среди беснующихся в классе сорванцов. Неудача эта была удивительна и невыносима для него, необъяснима и трагична, ибо для людей, которые слепы к изъянам собственного характера, их отношения с ближними всегда загадочны. Он не сомневался, что, из упрямства отказавшись от его поучений и тем самым от церкви, а через нее и от бога, прихожане обрекли себя на вечные муки. Но если они таким образом обречены на вечные муки, то он, их истинный пастырь, законный наставник, ставленник церкви и, значит, бога, – лишь бесплодное, бессильное ничтожество. Мысль эта не давала ему покоя. Неспособный посмотреть на себя со стороны, он пытался найти оправдание заблудшим – и не находил: он ведь проповедует не какие-нибудь узкие, отталкивающие своим фанатизмом догмы, как церковь католическая и диссиденты. Догмы и каноны, которые он призван внушать своей пастве, отличаются должной и необходимой широтой. Он добросовестно соблюдал все указания свыше, даже тогда, когда сам был не вполне с ними согласен. Поэтому в его поучениях не было ничего такого, что могло бы объяснить, почему тает его паства. Не мог он также отыскать ничего предосудительного и в форме своих поучений. И все же, подобно тому, как море во время отлива отступает от подножия седых корнуэльских скал, так и людское море неторопливо, но неумолимо отступало от его церкви. Как видно, прихожане хотели этим оскорбить его самого – что еще ему оставалось думать?
Где бы он их ни встречал – в школе, в почтовой конторе, на выгоне, на спевках или по дороге в церковь, – всегда ему чудилось какое-то пренебрежение, недостаток учтивости. Он, кажется, уже недалек был от мысли, что эти люди, никогда не посещающие церковь, нарочно родятся, женятся и умирают в самое неподходящее время, чтобы досадить своему пастору и посмеяться над ним, который не может, да и не желает отказываться от исполнения своего долга. Их поведение было просто кощунством! Обходя стороною божий храм и в то же время призывая священника совершать требы, они обращали бога в своего слугу.
Вечерами пастора всегда можно было застать в его кабинете. Он сидел в задумчивости, опершись подбородком на руку; лампа слегка коптила; у ног его, свернувшись, лежали собаки; клетка с канарейкой была прикрыта занавеской, чтобы свет не тревожил птицу. И с первых же слов пастора становилось ясно, о чем он так неотступно размышлял.
– Ничего не добьешься в этой деревне! Я уже все испробовал! Что ни возьми – хоть футбольный клуб, хоть воскресную школу, – нигде нет порядка! Что поделаешь с таким народом, если у него ни почтительности, ни смирения и послушания! Вам еще не приходилось сталкиваться с ними, как мне!
О его столкновениях с прихожанами и впрямь шла недобрая слава по всей округе. Прошение о том, чтобы его убрали отсюда, написанное втайне и поданное епископу, разумеется, ни к чему не привело. Пастора нельзя было убрать из прихода ни под каким видом – это место купил ему отец. Оказывалось, если прихожанам не нравится священник, это еще не значит, что они могут от него избавиться – с тем же успехом они могли бы просить, чтобы от них убрали самую церковь. Убедившись, что его позиция неприступна, люди хмурились и говорили:
– Ладно, нам-то что!
Шел уже двадцатый год его пасторства, когда, не поладив с приходским советом, он написал такое письмо: "Считаю долгом сообщить, что не намерен впредь участвовать в заседаниях совета, так как, будучи христианином, я не могу больше встречаться с теми, кто упорно отказывается ходить в церковь".
Это было в конце сентября, и на следующее воскресенье был назначен праздник урожая. Неделя прошла, однако никаких даров для украшения церкви прихожане не принесли; рыбаки, по старинному обычаю этого прихода всегда приносившие фрукты вместо своих блестящих рыбин, тоже ничего не дали. Как видно, все заранее сговорились устроить бойкот.
Но когда в воскресенье пастор поднялся на кафедру, в церкви оказалось больше народу, чем всегда. Видно, даже тем, кто давно уже забыл сюда дорогу, не терпелось посмотреть, как "старик" проглотит горькую пилюлю. Глаза фермеров и рыбаков, закаленных в борьбе со стихиями, горели мрачным и насмешливым любопытством – подобное выражение можно заметить в глазах людей, окруживших какого-нибудь пойманного с поличным горемыку, которого эта толпа, движимая беспощадным чувством справедливости, довела до потери облика человеческого. Почти на всех лицах, казалось, было написано: "Мы вас не выбирали, сударь, нашего согласия не спрашивали. С первого же дня вы показали свой дьявольский характер. Вы всегда были нам не по вкусу. И уж коли приходится вас терпеть, так мы хоть потешимся малость!"
Белая фигура пастора, выросшая над темной кафедрой, сразу приковала к себе наши глаза; а неутоленный взгляд его глубоко запавших глаз был устремлен в библию, которую он держал в руке. Он начал проповедь на текст: "Обильна земля плодами, в должный срок приносит она..."
Он говорил о милосердии и благости божьей. По соизволению всевышнего земля каждый год дает людям пищу, какую им нужно. Голос пастора в это утро был, помню, непривычно тих и ровен, словно мир и довольство щедрой осени проникли и в его ожесточившуюся душу. Но вот он замолчал и, подавшись вперед, обвел взглядом всех, одного за другим. Теперь глаза его горели тем странным огнем, который был нам хорошо знаком. Он опять возвысил голос:
– А как вы, братья мои, отнеслись к этой милости, чем вы отблагодарили бога? Представителем его на земле является церковь и я, ее служитель. Вы думаете, господь позволит вам оскорблять его безнаказанно? Видно, в глупой гордыне вы возомнили, что он не покарает вас за это умышленное неуважение к нему? Если вы так думаете, вы горько ошибаетесь. Я вижу насквозь ваши мятежные души, я читаю, в них, как в этой книге. Вы своенравны и непокорны, вы пытаетесь и всегда пытались восставать против моей пастырской власти. Но слушайте: бог, который поставил над вами свою святую церковь, строг и справедлив; как добрый хозяин наказывает своих собак для их же блага, так и он накажет вас. Вы пытались от меня избавиться, – его бледные губы искривились, и в тишине послышалось что-то, похожее на смех, – избавиться от церкви и от самого бога! Это было величайшее ваше заблуждение. И вы думаете, что мы, в вечной заботе о спасении вашем, станем считаться с подобным ребяческим бунтом? Нет! Мы богом поставлены – и лишь перед богом мы в ответе. Даже если бы не осталось в приходе ни одного человека, ни мужчины, ни женщины, ни ребенка, которые посещали бы церковь, я и тогда ни на шаг не отступил бы от своих обязанностей, не бросил бы свою паству. Поистине, можно подумать, что святая церковь для вас не больше, чем какой-нибудь жалкий, выбранный людьми наставник, который зависит от ваших капризов и которого можно прогнать, когда вам захочется. Вы, видно, вообразили, будто можно не принимать всерьез ни церковь, ни пастора, будто я должен потакать вам во всем и вести вас туда, куда вы прикажете? Нет, братья мои, не бывать этому! Разве пастуха выбирают овцы? Внемлите мне, пока еще не поздно: истину вам глаголю. Церковь – это скала, воздвигнутая господом посреди бурного житейского моря. Она рождена небом, а не этой жалкой землей. Ей дано приказывать, вам – повиноваться. Если в этой христианской стране все до последнего человека окажутся бунтовщиками и отступниками, церковь и слуги ее все равно будут стоять неколебимо, как я стою перед вами в священном стремлении спасти ваши души. Падите на колена и молите всевышнего, чтобы он простил вам дерзкое оскорбление!.. Псалом двести шестьдесят шестой: "Свет благостный, выведи нас из тьмы кромешной!"
Над сумрачными приделами, где царила глубокая тишина, поплыли звуки органа. Первый стих псалма пел только хор да несколько женских голосов, потом один за другим присоединились и мужчины. Никогда еще мы не слышали в нашей маленькой церкви такого громкого пения – голоса слились в мятежный, дикий рев, словно каждый в этой угрюмой толпе вкладывал в слова кроткого псалма все накопившееся в его сердце негодование. Вылетая из открытых дверей, рев этот, должно быть, заставлял вздрагивать случайного человека и гусей на окрестных фермах. Закончился он стоном, подобным протяжному всхлипу волны, что откатывается от берега.
Толки об этой проповеди не смолкали в деревне чуть ли не целую неделю. Фермеры и рыбаки – люди, умудренные жизнью. Неустанный труд, вечная борьба с землею и морем, к которой их побуждает лишь собственное мужество, и весь уклад жизни сделали их философами. Среди рыбаков был один седобородый старик, который, по-видимому, усмотрел в проповеди пастора какой-то особый смысл.
– Поп вознес себя над нами, вроде как русский царь, – говорил он, – вот в чем несправедливость. Говорят: добро, любовь, – а церковь только и твердит нам: "Делай, как велят, или будешь проклят!" И наша заноза из того же самого полена!
По словам старика выходило, будто вся церковь относится к людям так же, как их пастор. Крестьяне по этому поводу выражались проще:
– Можно загнать коня в воду, а уж пить силком не заставишь.
– Захотел, вишь, спасать наши души! Пускай свою спасает!
– Где нам, дуракам, его мудрые проповеди слушать!
В следующее воскресенье утром пастор застал в церкви только служку, двух приезжих, трех старух, из которых одна была совершенно глухая, да четырех девочек.
Позднее, в тот же ветреный, непогожий день, по деревне со смехом передавали из уст в уста:
– Старик залез на Треселинский утес, морю проповедует!
Быстро собралась толпа, жаждущая какого-нибудь развлечения, чтобы убить скуку. За оврагом, над серыми крышами рыбачьего поселка, круто вздымался Треселинский утес. На его вершине, у самого края, виднелась крохотная черная фигурка с воздетыми к небу руками. Вот человек в черном опустился на колени и надолго застыл так, а позади него белым и коричневым пятнышками свернулись в невысокой траве его собаки. Вдруг он вскочил и принялся исступленно размахивать руками, так что собаки отскочили в сторону и снова прижались к земле, словно испуганные поведением хозяина.
Целых два часа жители деревни молча, с жадным вниманием наблюдали это странное зрелище. Общее мнение было, что "старик вконец свихнулся". Но мало-помалу вид этого черного человечка, взывавшего к своему богу, богу властному и воинствующему, пробудил суеверное чувство в людях, которые жили в постоянной борьбе со стихиями. Они не могли не оценить того, что так соответствовало мстительному духу воинственной расы. Они даже заметно оробели. Потом налетевшая с моря стена дождя скрыла от их глаз и утес и человека на нем.
На другое утро разнесся слух, что пастора нашли в кресле мертвым; у ног его лежали собаки, а на окоченевшей руке сидела канарейка. На нем была все та же мокрая одежда, словно он только и смог из последних сил дотащиться до своего кресла, чтобы здесь умереть. Тело "бедного незадачливого джентльмена", как назвала его старуха экономка, поникло и съежилось, подбородок уперся в маленький золотой крест, висевший поверх сутаны.
Его похоронили в стороне от его прихожан, в том зеленом уголке, который он приберегал для себя, и на могильной плите высекли такие слова:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ
ПАСТОР АНГЛИЙСКОЙ ЦЕРКВИ
П... В...
"БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ"
ЗАКЛЮЧЕННЫЙ
Перевод М. Кан
Стоял погожий летний день. Лето только начиналось, и птицы еще не допели свою весеннюю песнь, и не облетели еще лепестки с цветущих деревьев. Мы сидели в садике у нашего лондонского дома.
– Чу! А вот щегол! – сказал внезапно наш друг. Дрозды здесь действительно водились – и черные и
простые – и сколько угодно синиц. По ночам ухала сова. Залетал и птичий Христофор Колумб – кукушка, которая раз в год вполне серьезно принимала этот заросший деревьями зеленый островок за лесные массивы Кента и Суррея. Но щегол? Никогда!
– Я его слышу вон там! – сказал он опять, встал и пошел к дому.
Вернувшись, он снова сел и заметил:
– А я и не знал, что вы держите птицу в клетке.
Мы признались, что у нашей кухарки и вправду есть клетка с канарейкой.
– Вот дубина! – бросил он.
Его явно что-то взволновало, и притом очень сильно, но что именно, мы не могли понять. Вдруг его прорвало:
– Не выношу, когда кого-то держат в клетке – животное, птицу, человека. Видеть не могу!
И, сердито взглянув на нас, как будто мы, воспользовавшись случаем, нарочно вытянули из него это признание, он быстро продолжал:
– Несколько лет тому назад я вместе с приятелем был в одном немецком городе. Приятель занимался исследованием разных социальных проблем и однажды позвал меня осматривать тюрьму. Я тогда еще ни разу тюрьмы не видал и согласился. День был такой же точно, как сегодня, – небо совершенно чистое, и все вокруг искрилось тем прохладным мерцающим светом, который только кое-где в Германии и увидишь. Здание тюрьмы стояло в центре города и имело форму звезды, как и все дома заключения, построенные в Германии по типу Пентонвилльской тюрьмы. Здесь действовала, как нам сказали, та же система, что и много лет назад. Тогда – как и теперь, без сомнения, – немцы носились с идеей, что узников следует заточать в полном одиночестве. Но в то время это была для них новая игрушка, и они наслаждались ею с той фанатической основательностью, которую немцы вкладывают во все, за что ни возьмутся. Не хочется рассказывать о том, какая это была тюрьма и что мы в ней видели; насколько это возможно, когда речь идет о заведении, которое основано на такой страшной системе, порядок в ней был хороший. Начальник, во всяком случае, произвел на меня неплохое впечатление. Я вам просто расскажу о том единственном, чего никогда не забуду; для меня оно навеки стало символом неволи – для четвероногих и двуногих, больших и малых – для всего живого.
Друг наш помолчал, а потом с еще большим раздражением, как будто чувствуя, что совершает насилие над собой, изменяя природной своей сдержанности, продолжал:
– Мы уже успели обойти все это серое здание, когда начальник тюрьмы спросил моего товарища, не хочет ли он увидеть одного-двух "пожизненных".
"Я покажу вам одного, который пробыл здесь двадцать семь лет, – сказал он. (Вы понимаете, я помню все, что он говорил, слово в слово.)– Этот человек немного утомлен своим долгим заключением". Пока мы шли к камере, он рассказал нам историю этого узника. Работая подручным у краснодеревщика, он совсем мальчишкой связался с воровской шайкой, чтобы ограбить хозяина. Застигнутый врасплох на месте преступления, он ударил вслепую и убил хозяина на месте. Его приговорили к смертной казни, но вмешалась какая-то августейшая особа, которую в свое время привел в душевное расстройство вид трупов – кажется, после битвы при Садове {Садова – город в Чехословакии, где во время австро-прусской войны 1866 года произошла битва, закончившаяся поражением австрийцев.}. Приговор был смягчен: пожизненное заключение.
Когда мы вошли в камеру, он стоял совершенно неподвижно и глядел на свою работу. Ему вполне можно было дать лет шестьдесят, хотя на самом деле он никак не мог быть старше сорока шести – согбенный, дрожащий, настоящая человеческая развалина, прикрытая длинным грязновато-желтым фартуком. Лицо его, мучнисто-бледное и рыхлое, как у всех заключенных, казалось, было лишено всякого выражения. У него были впалые щеки, большие глаза, но, оглядываясь теперь назад, я не могу припомнить, какого они были цвета да и был ли у них вообще цвет. Когда мы, один за другим, входили в железные двери, он снял свой круглый арестантский колпак, тоже грязновато-желтый, как и все вокруг, и, обнажив пыльно-серую, почти совсем облысевшую голову с коротким, реденьким ежиком седых волос, встал по стойке "смирно", глядя на нас робкими, покорными глазами. Он был похож на сову, встревоженную дневным светом. Видели вы когда-нибудь ребенка, который впервые в жизни заболел и бесконечно удивлен своими страданиями? Такое лицо было у этого человека – но только кроткое, необыкновенно кроткое! Мы перевидали много заключенных, и только он один поразил нас этой душераздирающей кротостью. И потом этот голос: "Ja, Herr Director. – Nein, Herr Director {Да, господин директор. Нет, господин директор (нем.).}", – тихий, безнадежный – я и сейчас его помню, – в нем не осталось и следа твердости, воли...
Наш друг замолчал и нахмурился, припоминая. Но вот он заговорил снова:
– В руке он держал лист плотной бумаги, на который значками азбуки для глухонемых переписывал евангелие. Он провел тонкими пальцами по шрифту, показывая нам, как легко будет глухонемым читать, и я увидел у него на руках налет белой пыли, как у мельника. В камере не было ничего такого, откуда могла бы взяться эта пыль; я убежден, что это вообще была не пыль, а какое-то вещество, выделяемое человеческим организмом, загнивающим, если можно так сказать, на корню. А лист бумаги в его вытянутой руке трепетал, как крыло насекомого. Один из нас спросил, кто придумал систему, которой он пользуется в работе, и назвал какое-то имя. "Nein, nein", – промолвил он и застыл, дрожа от напряжения, от усилия припомнить имя. Наконец он поник головой и пробормотал: "Ah, Herr Director, ich kann nicht" {Ах, господин директор, я не могу (нем.).}, – как вдруг само собой это имя сорвалось у него с языка. В тот миг он стал похож на человека – в первый раз. До тех пор я не понимал, что значит для человека свобода, какова истинная ценность общения с тебе подобными, как необходимо, чтобы каждую минуту твой мозг шлифовали звуки, образы, необходимость запоминать и использовать то, что запомнил. А этот узник не находил применения для своей памяти. Он был похож на растение, посаженное там, где никогда не выпадает роса. Нужно было видеть, как изменилось его лицо, когда он всего-навсего припомнил какое-то имя! Будто крошечный клочок зелени, уцелевший в сердцевине увядшего куста. Человек, скажу я вам, – это нечто поразительное! Самая терпеливая из всех земных тварей!
Наш друг встал и зашагал взад-вперед по дорожке.
– Невелик был его мир: приблизительно футов четырнадцать на восемь. Он прожил там двадцать семь лет без единого друга – хотя бы мышонка какого-нибудь дали в товарищи! В тюрьме дело поставлено основательно. Подумать только, какая громадная жизненная сила должна быть заложена в человеческом организме, чтобы пережить такое... Как вы думаете, – продолжал он, резко обернувшись к нам, – что же поддерживало в нем эту искру рассудка? Так вот, я вам скажу, что. Мы все еще рассматривали его "глухонемые" письмена, как вдруг он протянул нам деревянную дощечку величиной с большую фотографию. Это был портрет девушки, сидящей посреди сада с яркими цветами в руке. На заднем плане протекал узенький извилистый ручей, вдоль которого кое-где росли камыши, а на берегу стояла большая птица, похожая на ворона. Девушка была изображена под деревом с крупными плодами – удивительно симметричным и не похожим ни на одно из настоящих деревьев. И все-таки было в нем что-то, присущее им всем: такой вид, будто у них есть души, будто деревья – друзья человеку. Девушка глядела прямо на нас совершенно круглыми голубыми глазами, и цветы в ее руке, казалось, тоже смотрели на нас. Мне почудилось, что вся картина пронизана – как бы это выразиться?.. недоумением, что ли. Она отличалась той грубостью красок и рисунка, какая свойственна работам ранних итальянских мастеров: чувствовалось, что художнику было трудно, и только вдохновение преодолело эту трудность. Кто-то из нас спросил, учился ли он рисовать до того, как попал в тюрьму; но бедняга не понял вопроса. "Nein, nein, – сказал он. – Господин начальник знает, что у меня не было натурщицы. Я эту картину выдумал!" И он улыбнулся нам такой улыбкой, что сам дьявол не удержался бы от слез. Он вложил в эту картину все, о чем тосковала его душа, – здесь были женщины и цветы, птица, деревья, синее небо, и ручей и его бесконечное недоумение, что все это у него отняли. Работал он над нею, как нам сказали, восемнадцать лет, – писал, соскабливал, повторял, пока наконец не закончил этот сотый по счету вариант. Это был шедевр. Да, двадцать семь лет просидел он здесь, осужденный всю свою жизнь провести в этом гробу, лишенный возможности обонять, видеть, слышать, осязать то, что естественно для человека; лишенный даже памяти. Он исторг из своей изголодавшейся души это видение – девушку с полными изумления глазами и с цветами в руке. Это был величайший триумф человеческого духа, величайшее свидетельство всемогущей силы искусства, какое мне когда-либо доводилось видеть.
Наш друг коротко засмеялся:
– Но ведь вот какое толстокожее животное человек: даже тогда я не мог вполне почувствовать, что за смертельная мука – жизнь этого узника. Правда, потом я это понял. Я случайно увидел его глаза в ту минуту, когда он пытался ответить на вопрос начальника, как он себя чувствует. До смертного часа мне их не забыть. Это была настоящая трагедия. Целая вечность одиночества и безмолвия, которую он пережил здесь, смотрела из этих глаз; целая вечность, которую ему еще предстоит пережить, пока его не похоронят там, на тюремном кладбище. Такие жалкие, такие несчастные глаза были у него, каких на воле не увидишь у всех людей, вместе взятых. Я не мог вынести этого зрелища и поспешил выйти из камеры. В те минуты я раз и навсегда понял, почему страдание священно. Говорят, русские понимают это, хоть некоторые и считают, что они ведут себя порой, как дикари. Я почувствовал, что все мы должны склонить перед ним головы; что я, свободный, добропорядочный человек, выгляжу шарлатаном и грешником рядом с этим живым распятием. Какое бы преступление он ни совершил – не все ли мне равно, какое, – перед ним, этим бедным, потерянным существом, согрешили так страшно, что я – лишь прах у него под ногами. Подумаю о нем – он ведь и сейчас, наверное, там, – и во мне поднимается злоба на мне подобных, и я чувствую щемящую боль всех, кто сидит в клетке, – всех на свете.