Текст книги "Из сборника 'Смесь'"
Автор книги: Джон Голсуорси
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Он отвернулся и с минуту молчал.
– Я вспоминаю, – проговорил он наконец, – как на обратном пути мы проезжали по городскому парку. Вот уж где вдоволь было приволья и света. Каких только там не росло деревьев – липы, буки, дубы, платаны, тополя, березы, яблони в цвету – и каждое благоухало по-своему, каждая веточка, каждый листок так и светились счастьем. Парк был полон птиц. Птицы, эти пернатые символы свободы, порхали себе на солнышке, распевая на все голоса. Да, это было сказочное местечко. Прекрасно помню, как я подумал, что среди бесконечно разнообразных созданий Природы лишь человек да паук терзают свою жертву так медленно, потихоньку высасывая из живого существа самую жизнь. Но холодно и невозмутимо подвергать такой пытке своих собратьев – на это способен только человек. Это, насколько мне известно, один из фактов естественной истории. Могу вас уверить, что увидев – как видел я в глазах того заключенного – и поняв раз навсегда, что это за немыслимый кошмар, вы уже никогда не сможете по-прежнему относиться к людям. В тот вечер я сидел у окна в кафе, слушал музыку, болтовню, смех, смотрел, как проходят по улице приказчики, солдаты, торговцы, чиновники, священники, нищие, знатные господа, проститутки. Из окон струился свет, едва заметно трепетали листья на фоне изумительного темно-синего неба. Ничего этого я не видел и не слышал. Я видел только мучнисто-белое лицо того бедняги, его глаза, пыльные, дрожащие руки, картину, написанную им там, в этом аду. С тех пор я вижу ее каждый раз, стоит мне только увидеть одинокую живую тварь в клетке.
Наш друг замолчал и очень скоро, сославшись на какой-то предлог, встал и ушел.
МУЖЕСТВО
Перевод H. Шебеко
– В то время, – сказал Ферран, – я жил в бедности. И это была не та бедность, когда обходятся без обеда, а та, когда нет ни завтрака, ни обеда, ни ужина и человек кое-как существует, довольствуясь только хлебом и табаком. Жил я в одной из четырехпенсовых ночлежек в районе Вестминстера, где в комнате стоят три, пять, а то и семь коек. Если платишь исправно, можно пользоваться отдельной койкой, если нет, в твою постель обязательно пустят постояльца, а он, конечно, оставит по себе памятку. В этом квартале очень мало иностранцев; живут здесь преимущественно англичане, и почти все они пьяницы. Три четверти населения ночлежек не едят – не могут: организм их уже не воспринимает твердой пищи. Они пьют и пьют. Это все народ, ради которого вам не стоит раскошеливаться. Извозчики, продавцы газет или шнурков для ботинок и так называемые "сэндвичмены" {Сэндвичмен – человек-реклама. На спину и грудь ему вешают листы плотного картона с наклеенной на нем рекламой. Он обязан ходить по городу 8-10 часов в день.}. Многие, очень многие из них потеряли человеческий облик, и возрождение для них уже невозможно. Да и может ли быть иначе? Они живут уже только для того, чтобы наскрести себе на пропитание и удержать душу в теле; ни о чем другом они не могут думать – нет ни времени, ни сил. Поздно ночью они возвращаются в ночлежку, валятся и засыпают. Спят как убитые. Они почти ничего не едят: кусочек хлеба и все! Зато они пьют!
К нам в ночлежку часто приходил один французик; лицо у него было желтое, с мелкими морщинками у глаз, а ведь он не старый был – лет тридцати! Но жизнь у него сложилась нелегко – в такие места от хорошей жизни никто не попадает, особенно французы: они ведь очень неохотно покидают родину. Этот француз приходил брить нас – по пенни с человека. Ему часто забывали платить, так что на круг он получал пенни за три бороды. Работал он и в других ночлежках – тем и зарабатывал себе на жизнь. Правда, у него еще была лавчонка по соседству, но торговля шла из рук вон плохо. Как этот человек работал! Он ходил еще и в тюрьму брить арестантов, хотя это была работа невыгодная: платили там по одному пенни за десять человек. Шевеля усталыми пальцами, похожими на желтые палочки, он часто говорил мне: "Эх, работаю, как вол. Зарабатываю один пенни, а трачу четыре. А как же быть, друг мой? Надо как-нибудь питаться, чтобы иметь силы брить десять человек за один пенни". Он мне напоминал муравья, который кружит и кружит около своего муравейника и все только для того, чтобы прожить. Он мечтал накопить столько денег, чтобы можно было вернуться во Францию. Мы понравились друг другу. В нашем крольчатнике он был единственным человеком, у которого имелись свои мысли и идеи, если не считать одного "сэндвичмена", бывшего актера и человека очень умного – когда ему случалось быть трезвым. Французик очень любил развлечения, увлекался мюзик-холлом, посещал его не реже двух раз в год и постоянно болтал о нем. Правда, о некоторых прелестях мюзик-холла он имел весьма смутное представление – на это у него не было денег, – но восторгался им чистосердечно. Меня он всегда брил последним и делал это очень медленно.
– Для меня брить вас – отдых, – говаривал он.
А для меня это было развлечением, потому что к тому времени я приобрел привычку по нескольку дней кряду не раскрывать рта. Редко попадается человек, с которым можно поговорить по душам. Остальные только поднимают тебя на смех, принимают за идиота или чудака, одним словом, за существо, которое надо запереть в клетку или привязать за ногу.
– Да, – говорил французик. – Когда я приехал сюда, я думал, что скоро вернусь во Францию, теперь я уже не так уверен в этом. Теряю иллюзии. Говорят, что у денег есть крылья, но ко мне они не летят. Поверьте, мой друг, я всю душу вкладываю в бритье этих субъектов. Как они страдают, бедняги, какие они несчастные! Вы скажете: зачем пьют? Но только это их и спасает, другой радости нет! Я, к сожалению, не могу пить, организм не позволяет. Вот здесь. – И он показал, где именно организм не позволяет. Вам тоже, дружище, видно, не очень-то везет, но вы молоды. Да что говорить, faut etre philosophe – будем философами! Но вы представляете себе, как в этом климате трудно оставаться философом – особенно южанину!
Когда я уходил надолго из ночлежки, потому что мне уже нечего было закладывать в ломбард и нечем платить за койку, он давал мне денег, именно давал, так как в таких местах денег не одалживают: если человек здесь расстается с деньгами, то это значит, что он их просто отдает, и счастье, если еще вдобавок его не ограбят. Много здесь таких парней, которые высматривают у кого-нибудь ботинки или приличное пальто и, когда все заснут, извлекают выгоду из своей бессонницы и сразу исчезают с этими вещами. Нравственность отступает перед нищетой – для нее нужен человек из железа, а эти люди из соломы. Одно только можно сказать об англичанах, попавших на дно, – они не кровожадны, как их французские или итальянские собратья.
Я ушел из ночлежки и нанялся кочегаром на пароход, потом некоторое время бродяжничал и наконец через полгода снова вернулся в ночлежку. В первое же утро я увидел своего приятеля француза. Был день стрижки и бритья, и он работал изо всех сил, его руки, ноги – все было в движении, и более, чем когда-либо, он напоминал муравья. Мой француз еще больше пожелтел, и на его лице как будто прибавилось морщинок.
– А! Вот и вы! – окликнул он меня по-французски. – Я знал, что вы вернетесь. Подождите, пока я побрею этого субъекта, мне о многом надо с вами поговорить.
Мы пришли на кухню – большую, с каменным полом и обеденными столами – и сели у огня. Был январь, впрочем, огонь здесь, на кухне, горел и зимой и летом.
– Итак, вы вернулись, – сказал француз. – Не повезло? Ничего, ничего, терпение! В вашем возрасте не страшно потерять еще несколько дней... Какие стоят туманы! Видите, я все еще здесь, а мой товарищ, Пигон, умер. Помните его – такой высокий мужчина, черноволосый. Он еще держал лавчонку на этой улице. Приятный человек и мой большой друг. Женатый. Его жена – красивая женщина. Правда, слегка перезрелая, у нее, видите ли, много детей, но красивая и из хорошей семьи. Пигон умер внезапно, от разрыва сердца. Одну минуту, я сейчас вам все расскажу...
Это случилось в один прекрасный октябрьский день, вскоре после того, как вы уехали. Я только что кончил брить наших ночлежников и сидел у себя в лавке. Пил кофе и думал о бедняге Пигоне – это было на третий день после его смерти. Вдруг – бац! Стук в дверь, и появляется мадам Пигон. Спокойная, очень спокойная – сразу видно, что хорошо воспитанная женщина из хорошей семьи. Красивая и такая представительная... Но щеки бледные и глаза красные, заплаканные. Бедняжка!
– Мадам, – спрашиваю, – чем могу служить?
Оказывается, бедняга Пигон умер банкротом. В лавке ни цента. Он всего два дня в могиле, а судебные приставы уже явились к вдове.
– Ах, мосье! – говорит она мне. – Не знаю, что делать.
– Подождите, мадам, – говорю я, беру шляпу и вместе с ней отправляюсь в лавку.
Какая сцена! Два судебных пристава – которым, кстати, не мешало бы побриться – сидели в лавке, а повсюду, ma foi {Даю слово (франц.).}, повсюду были дети! Девочка лет десяти, очень похожая на мать, два мальчика помоложе в коротких штанишках, третий еще меньше, в одной рубашонке, да и на полу ползали двое малюток. Все они, кроме девочки, ревели. Такой шум! Все вопили, плакали, словно их раздирали надвое! Приставы сидели озадаченные. Я и сам чуть не заплакал! Семеро, к тому же один меньше другого! А я и не знал, что у бедняги Пигона их столько!
Приставы вели себя очень хорошо.
– Ну, – сказал старший, – даем вам двадцать четыре часа, чтобы достать денег. А пока мой помощник останется в лавке. Поверьте, мы не хотим поступать с вами круто!
Я помог матери успокоить детей.
– Будь у меня деньги, – сказал я, – они немедленно были бы в вашем распоряжении, мадам. Человек благородного происхождения должен быть гуманным. Но у меня нет денег. Попытайтесь вспомнить, нет ли у вас друзей, которые могли бы помочь вам?
– Мосье, – отвечала она. – У меня нет друзей. Да и было ли у меня время завести их. Я... ведь у меня семеро детей!
– Но, может быть, дома, во Франции, мадам...
– Нет, и там никого, мосье. Я поссорилась со своей родней. Вот уже семь лет, как мы покинули родину, и уехали мы только оттого, что никто не хотел нам помочь.
Все это было очень печально, но что я мог сделать? Мне оставалось только сказать:
– Никогда не теряйте надежды, мадам, и доверьтесь мне!
Я ушел. Целый день размышлял о ее необыкновенной выдержке. Изумительно! И все время я твердил себе: "Ну давай же раскинь умом, придумай что-нибудь!" Но придумать ничего не удавалось.
На следующий день я должен был работать в тюрьме. Я отправился туда. Голова у меня была занята мыслями о бедной женщине и о том, как ей помочь. У меня было такое чувство, как будто ее малыши вцепились в мои ноги и повисли на мне. Я опоздал и, чтобы наверстать время, брил ребят так, как никогда их не брил. Что и говорить – жаркое было утро, я весь вспотел! Десять за пенни! Десять за пенни! Я все время думал об этом и о бедной женщине. Наконец всех выбрил, сел отдохнуть. И тут я сказал себе: это уж слишком! Зачем ты это делаешь? Просто глупо так тратить силы!
И тогда-то мне пришла одна мысль! Я вызвал начальника. – Мосье, сказал я, когда он появился. – Я больше сюда не приду.
– Что это значит? – спросил он.
– Хватит с меня такой работы по десятку за пенни. Я женюсь, и я не могу позволить себе ходить сюда за такие гроши. Здоровье дороже.
– Что? – говорит он. – Вы счастливый человек, если можете так швыряться деньгами.
– Я швыряюсь деньгами?! Простите, мосье, но вы только посмотрите на меня! – Я все еще был весь потный. – На каждом заработанном у вас пенни я теряю три, и это не считая износа подметок. Покуда я был холостяком, это было мое личное дело, я мог себе позволить излишество. Но сейчас... сейчас надо с этим кончить... Честь имею, мосье!
Я вышел и направился прямо в лавку Пигона. Пристав еще сидел там. Тьфу! Он, наверное, все время курил не переставая.
– Я больше не могу ждать, – сказал он мне.
– Это и не нужно, – ответил я, постучал и вошел в комнату за лавкой.
Дети играли в углу, а старшая девочка – ах, какое золотое сердце! смотрела за ними, как мать. Мадам сидела у стола, на руках у нее были ветхие черные перчатки. Дорогой друг, поверьте, я никогда не видал такого лица спокойного, но такого бледного и унылого! Можно было подумать, что она ждет смерти. Положение ее было очень скверное, очень, тем более, что надвигалась зима.
– Доброе утро, мадам! – сказал я. – Какие новости? Вам удалось что-нибудь уладить?
– Нет, мосье. А вам?
– Тоже нет. – И я опять посмотрел на нее. Прекрасная женщина! Ах, какая женщина!
– Но сегодня утром, – сказал я, – мне пришла в голову одна идея. Что бы вы сказали, если бы я попросил вас быть моей женой. Это все-таки какой-то выход...
Она подняла на меня черные глаза и ответила:
– Охотно, мосье.
И только тогда, дружище, ни на секунду раньше, она расплакалась.
Француз умолк и пытливо посмотрел на меня.
– Гм! – отозвался я после паузы. – Вы мужественный человек!
Он снова посмотрел на меня; в его взгляде появилось беспокойство, как будто я сказал ему неудачный комплимент.
– Вы так думаете? – сказал он, и я заметил, что эта мысль грызет его, точно слова мои пролили свет на какое-то неясное опасение, таившееся в его душе.
– Да! – сказал он, помедлив с ответом. Морщины на его добром желтом лице стали глубже и словно потемнели. – Да, я боялся. Я боялся даже тогда, когда просил ее руки. Семеро ребятишек! – Он еще раз взглянул на меня. – Но потом... иногда... иногда я...
Он помолчал, а потом горячо и взволнованно сказал:
– Жизнь очень трудна! Но что было делать? Я знал ее мужа. Не мог же я оставить ее на улице!..
ВСТРЕЧА
Перевод Е. Элькинд
Гуляя однажды по Кенсингтонскому саду, я набрел на маленькое кафе, куда элегантная публика никогда не заходит, и сел с той стороны, где посетителей защищает от солнца широкий тент.
Ветерок, налетая легкими порывами, шевелил на полуголых ветках недавно распустившиеся листья; воробьи и голуби искали в траве крошки; и все бледножелтые стулья и круглые мраморные столики на трех ножках, с перевернутыми толстыми чашками и одиноко стоящими сахарницами предлагали мне свое холодноватое гостеприимство. Несколько столиков было занято; за одним сидел худенький, бледный ребенок в непомерно большой белой шляпе и с ним жизнерадостная нянюшка из Красного Креста и какая-то дама в сером, чьи трогательные робко-благодарные глаза говорили о том, что ей нелегко дается выздоровление; за другим жевали пирожки две дамы – скорее всего, американки – с приятными, умными загорелыми лицами; за третьим курил коренастый старик, седой и плешивый. И через короткие промежутки времени, как зов души этого весеннего дня, долетал из-за озера крик павлинов.
По гравию дорожки слева шел, помахивая тростью, молодой человек в модном фраке, блестящем цилиндре и лакированных ботинках. У него было свежее, румяное лицо, подкрученные темные усики и дерзкие блестящие глаза. Он шагал, как спортсмен, у которого икры и бедра упруги от мускулов, и поглядывал вокруг с преувеличенной беспечностью. Но за развязностью его походки я разглядел ожидание, беспокойство, вызов. Он прошел обратно, явно отыскивая кого-то, и я потерял его из виду.
Скоро он возвратился, но теперь с ним была она. О, она была просто прелесть! Из-под вуали виднелось нежное, как цветок, личико; она кидала быстрые взгляды по сторонам и старалась держаться с полной непринужденностью, как человек, уверенный в своей правоте. Но за этим тоже скрывалась сложная смесь чувств: скрытое недовольство своим положением, и какое-то грешное торжество, и боязнь попасться. А он? Как он изменился! Глаза, теперь уже не дерзкие и беспокойные, были полны робкого восхищения, почтительного обожания; исчезло это выражение животного самодовольства и беспечности.
Выбрав столик неподалеку от моего, очевидно, за какие-то его стратегические выгоды, он выдвинул для нее стул, и они сели. Я не мог слышать, что они говорили, но я мог наблюдать их, и у меня не было ни малейших сомнений в том, что это их первая встреча украдкой. Та первая встреча, когда их не должны были видеть, или, вернее, та первая встреча, когда они чувствовали, что их не должны видеть, – это вещи очень различные. В душе они преступили невидимую границу приличия. Это был момент, надвигавшийся, может быть, в течение месяцев, прелюдия, которая в истории каждой любви бывает один только раз и которая так облегчает горечь последующего.
Все это мне сказали их глаза – ее, неустанно следившие за всем, что происходило вокруг и неожиданно приникавшие взглядом к его глазам, и его, пытавшиеся скрыть волнение и откровенно восхищенные. Для психолога было бы интересно наблюдать эту разницу между мужчиной и женщиной. В упоении своей украденной радостью она все-таки наблюдала за окружающими, инстинктивно заискивая перед ними, как бы признавая свою вину перед обществом; он же был озабочен лишь тем, чтобы не казаться смешным, не уронить себя в собственном мнении. Для него мнение общества гроша ломаного не стоило теперь, когда он вот так смотрел ей в глаза.
"А ну их всех к черту!" – говорил он себе. Она же, по-прежнему глядя на окружающих, как кошка глядит на драчливого пса, знала, что смешной она казаться не может, этого ей нечего опасаться. И, когда их взгляды встречались и на мгновение приковывались друг к другу, у тех, кто их видел, тихонько сжималось сердце, как сжимается оно от крика павлинов и первого аромата платанов весной.
Я задумался. Мне представилась жизнь, неизбежно уготованная их любви, которая была теперь в цвету, как эти деревья, – первые робкие ее ростки, цветение и увядание. Может быть, они были тем исключением, которое обманывает все ожидания и только подтверждает правило? Нет, где там! Это были просто двое влюбленных, мужчина и женщина, у которых все молодо, сильно, естественно, у которых весна в крови; они только что "двинулись", как говорят о лососях, и так же неотвратимо должны были вернуться в море в свой срок. На эту пару, склонившуюся друг к другу головами, все предречения и наставления морали могли бы повлиять не более, чем мокрый снег на неизбежный ход весны.
Я думал о том, что их ждет: его – часы ожиданий, когда замирает сердце и мучает неизвестность: "Придет она?" или "Почему она не пришла?" Ее – часы сомнений: "Неужели он меня любит? Не может быть, он меня не любит!" Свидания украдкой, когда восторг встречи тут же проходит при мысли о расставании; и самые расставания, когда, глаза с трудом отрываются от глаз и страшная, беспросветная пустота в сердце; и начало нового ожидания. А потом ее тайный страх и радость при виде почты в тот час разноски, когда (для безопасности) по уговору должны приходить его письма; разные хитрости, чтобы можно было уходить из дому, хранить свою тайну, оставаться одной. А его хождения возле заветного дома, когда стемнеет, чтобы увидеть свет в окнах и судить по нему о том, что происходит; и холодный пот, и неистовства ревности и отчаяния; часы утомительных прогулок пешком, чтобы прийти в себя; бессонные часы вожделений.
А потом этот час, неотвратимый час в один из дней, украдкой проведенных вместе где-нибудь у реки или под благодетельной сенью леса. И выражение ее лица на обратном пути, и его предложение покончить с собой, чтобы избавить ее от своего присутствия, и с трудом вырванное обещание встретиться еще раз. И эта следующая встреча, нескончаемая череда встреч. Яростные восторги, предельное изнеможение и всегда, как басовая тема аккомпанемента, бесконечные уловки и ухищрения. А потом медленное, постепенное охлаждение: отговорки, бесконечное плетение самооправданий; торжественные трезвые объяснения; отыскивание недостатков друг в друге; унижающие клятвы и протесты; и наконец день, когда она не пришла или он не пришел. А потом письма, неожиданное rapprochement {Примирение (франц.).} и еще более неожиданный... конец.
Все это проходило в моем воображении, как кадры кинематографа, но я заметил, как под столом руки их украдкой потянулись друг к другу, и мрачные пророческие видения исчезли. Мудрость, опыт и все остальное – что значили они в сравнении с этой лаской?
Оставив их вдвоем, я поднялся и пошел по аллее каштанов, а крик павлина летел мне вдогонку.
СТАДО
Перевод И. Воскресенского
– Порядочность изменяет людям только тогда, когда они сбиваются в стадо, – сказал X. – Сужу по собственному опыту. Отдельному человеку – я не говорю о дикарях – более свойственно великодушие, чем низость, он редко бывает жесток, он склонен к благородству. А вот когда к нему присоединятся еще трое-четверо, тогда его порядочность, чувство ответственности, его личные мерки и представления – все идет прахом. Похоже на то, что он становится жертвой какой-то заразительной болезни. Право, мне кажется, что это какой-то телесный недуг... Вот попал я вместе с другими тремя в попечительский совет, и уже целый год мы все четверо занимаемся таким крохоборством, какое каждому из нас в отдельности и во сне не снилось.
– Пример не совсем удачный, – сказал Д. – Но в общем я с вами согласен. Человек и в одиночку не ангел, а в толпе он становится жестоким.
Они рассуждали еще несколько минут, потом в разговор вступил П., до тех пор не произнесший ни слова.
– Говорят, щепотка живого опыта стоит в споре целого фунта доводов, сказал он. – Когда я учился в университете, был у нас студент по фамилии Чокрофт, сын высокой духовной особы; этот совершенно безобидный и прекрасно воспитанный юноша имел несчастье быть радикалом, некоторые даже считали его социалистом, – во всяком случае, он носил отложные воротнички и зеленые галстуки, на студенческих собраниях всегда отстаивал какую-нибудь сомнительную точку зрения и никогда не участвовал в наших празднествах. В сущности, это был книжный червь – из тех, знаете, на кого еще в детстве плохо повлияло окружение, так что они до странности неспособны правильно смотреть на вещи. Он никогда не бывал пьян или хотя бы слегка навеселе, не играл ни в какие спортивные игры, лошадей и женщин, по общему нашему убеждению, просто боялся, а из физических упражнений признавал только дальние прогулки в обществе одного студента не из нашего колледжа либо в одиночку уходил вверх по реке на байдарке; он много читал и всегда готов был поговорить на отвлеченные темы. Словом, не за одно, так за другое его невзлюбили почти все уважающие себя старшекурсники. Не думайте, что он был исключением, вовсе нет: у нас в М. в то время было немало таких, но этот Чокрофт возмущал нас непозволительной уверенностью в себе, какой-то спокойной язвительностью, которая делала его просто невыносимым. Считалось, что он "чересчур задается". Вернее, он словно не сознавал, как полагалось бы книжному червю, что далеко ему до своих однокашников; напротив, худощавый, немного сутулый, он расхаживал по колледжу с видом невозмутимой уверенности в себе: на бледном лице с жалким подобием бакенбардов, над ненавистным зеленым галстуком мелькала чуть заметная улыбка; притом было совсем непохоже, чтобы он нуждался, а ведь только бедность служит оправданием книжным червям в их отщепенстве. И он, в самом деле, ничуть не нуждался, его комнаты были из лучших в колледже – и этого ему тоже не прощали.
– На основании всего этого, – продолжал П. – однажды вечером решено было устроить над ним "суд". Своим происхождением этот похвальный обычай был обязан одному третьекурснику по фамилии Джеффриз, смуглому парню с носом, точно хобот, и слоновьей походкой; у него был злой язык, острый, как бритва, и крохотные бесстыжие глазки развратника. Ныне он шотландский баронет. Подвыпив, сей джентльмен преисполнялся злобы к людям и почтения к закону. Ночами он слонялся по университетским дворам, и ему нетрудно было в любую минуту собрать ораву молодцов, ищущих развлечения, воодушевленных патриотизмом или, может быть, горячительными напитками; во главе такой вот оравы, с гиканьем и криками, Джеффриз, полный самых благих намерений, вваливался ко всякому, кто, на его взгляд, заслуживал суда, и вершил оный по всем правилам британского судопроизводства. Однажды я уже присутствовал на таком процессе над одним балбесом, который своими дурацкими выходками и в самом деле всем осточертел. Церемония получилась довольно забавная, да и подсудимый как будто был не против, только ухмылялся до ушей и все повторял:
– Ну, знаешь, Джеффриз!
Но в том случае, о котором я сейчас расскажу, все было по-другому. Когда мы пришли к Чокрофту, он сидел у холодного камина при свете трех свечей и читал. Мы с шумом и гамом ввалились в комнату; стены были обшиты панелями темного дуба, и три желтых огонька почти не освещали ее.
– Чокрофт, мы пришли тебя судить, – объявил Джеффриз.
Чокрофт поднялся и обвел нас взглядом. Он был в широкой домашней куртке и неизменном зеленом галстуке. И бледен, как всегда.
– Вот как, Джеффриз? – сказал он. – Кстати, ты забыл постучаться.
Двумя пальцами Джеффриз осторожно вытянул из-за жилета его галстук.
– Вы носите зеленый галстук, сэр, – сказал он.
Лицо Чокрофта стало серым, как пепел в камине, потом побелело от сдерживаемого бешенства.
– Смотрите не на меня, сэр, – сказал Джеффриз, – смотрите на присяжных! – И он повел рукой в нашу сторону. – Мы намерены судить вас за... – И он объяснил, в каком именно непристойном поступке обвиняется Чокрофт. Это обвинение всегда пускалось в ход во время подобных веселых шуточек и, вероятно, было особенно оскорбительно для "книжных червей": ведь они чаще всего, что называется, "постники".
Мы с гоготом и визгом расположились на стульях, а Джеффриз уселся на край стола и лениво болтал тощими ногами – он всегда носил штаны в обтяжку. Его черные глазки, казавшиеся еще меньше по сравнению с грузным носом, алчно блестели. Чокрофт все еще стоял.
– Вот тут я впервые почувствовал угрызения совести, – продолжал П. – Он был такой бледный, сдержанный и невозмутимый; он посмотрел на меня и, когда я попытался ответить вызывающим взглядом, спокойно и презрительно отвел глаза. Помню, я подумал: "Зачем мы пришли? Мы вовсе не такие люди, чтобы забавляться подобными шутками". И это была правда. Только в Джеффриза временами точно бес вселялся, да еще был среди нас некто Эндерсон, малорослый человечек в длинном пальто, красноносый, длиннорукий и всегда полупьяный (этот отчаянный забулдыга давным-давно уже стал учителем), но, кроме них двоих, никто из нас сам по себе никогда не вошел бы незваный в чужую комнату и не стал бы оскорблять ее хозяина, каким бы тот ни был книжным червем и как бы плохо к нему все ни относились. В нашей компании были: белобрысый студент по фамилии Бийл с кривыми ногами и красивым, но невыразительным лицом, которого все звали Балбес Бийл; неуклюжий Дансдейл, длиннолицый, веснушчатый, непременный участник всех студенческих сумасбродств, считавшийся, однако, вполне респектабельным молодым человеком; Хорден (его обычно звали просто Джоз) – рослый, ладно скроенный уроженец Кента с ласковыми глазами и кулаками, как молот; Стикленд – суетливый, благодушный; Севенокс, ныне член палаты лордов; малыш Холинброк, наш староста, и наконец мой школьный товарищ Фосдайк, которому чувство собственного достоинства уже и тогда не позволило бы принять участие в этой затее, не побывай он перед тем на веселом обеде. Словом, как видите, все мы или почти все вышли из "лучших" школ страны, считались "лучшими" студентами М., – и, естественно, каждый в отдельности был не способен, никак не способен на поступок, недостойный порядочного человека.
Джеффриз провозгласил себя судьей, Эндерсона назначил тюремным надзирателем, Дансдейла – прокурором, всех остальных – присяжными и, даже не подумав о защитнике, открыл заседание суда. Как я уже говорил, он был малый остроумный и теперь, болтая ногами и уставясь в лицо Чокрофту злобными черными глазками, принялся один играть все наши роли. Характер обвинения не позволяет мне пересказать вам процесс во всех подробностях, да, по правде говоря, я их и не помню; зато, как сейчас, вижу бледное, спокойное, насмешливое лицо Чокрофта в тусклом мерцании трех свечей и слышу, как он повторяет: "Я тебя слушаю, Джеффриз". Помню, только раз он запротестовал: "И ты считаешь себя джентльменом, Джеффриз?" "Нет, сэр, с благословения божьей матери я судья", – ответил тот, и мы все покатились со смеху. До сих пор помню выражение лица Чокрофта, когда прозвучал вопрос: "Подсудимый, признаете ли вы себя виновным?" Он долго молчал, потом саркастическим тоном неторопливо ответил: "Как тебе угодно, Джеффриз". Сколько невозмутимого, холодного презрения было в его ответе! Приговор гласил, что он должен выпить залпом полный бокал портвейна из собственных запасов; не знаю, был ли этот приговор приведен в исполнение: я незаметно вышел из комнаты, и вместе со мной ускользнули, кажется, еще двое.
Скверно было у меня на душе на другое утро, я не находил себе места, пока не написал Чокрофту, прося прощения. Среди дня я мельком видел его: он проходил по двору, как всегда, бледный и невозмутимый; вечером я получил от него ответ. В конце он писал: "Я уверен, ты бы на это не пошел, если бы не остальные". И уже позднее я подумал, что он, может быть, сказал то же самое каждому из нас: очень возможно, что ему писали все.
Наступило молчание. Потом X. сказал:
– Да, стадо! И что это за дрянной бес вселяется в нас, когда мы сбиваемся в стадо?
ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ
Перевод Г. Журавлева
– Вот вы утверждаете, – сказал Ферран, – что в жизни все вознаграждается... так укажите же мне, где это вознаграждение в том случае, о котором я вам расскажу.
Два года назад я служил переводчиком в одном из отелей в Остенде и часами торчал на берегу, дожидаясь пароходов, которые доставляли мне добычу – туристов. И здесь я постоянно встречал одного молодого человека, который торговал в палатке всякими дешевыми украшениями. Я не знал его настоящего имени, все звали его Чак-Чак; но зато я хорошо знал его самого – ведь мы, .переводчики, знаем всех и каждого. Он приехал из Южной Италии и называл себя итальянцем, но по рождению скорее всего был алжирский еврей; парень он был неглупый и понимал, что в наше время везде, кроме Англии, не очень-то выгодно быть евреем. Но стоило только посмотреть на его нос и густые вьющиеся волосы, как все становилось ясно. Одежду ему подарил какой-то турист-англичанин: фланелевые брюки, старый сюртук и котелок. Хорош наряд? Зато даром! Только галстук был подходящий: он носил его без воротничка, и концы его болтались свободно. Чак-Чак был маленького роста, очень худ – и не удивительно: за целый день он съедал только полфунта хлеба или тарелку макарон с тоненьким ломтиком сыра. Только по праздникам он разрешал себе полакомиться кусочком колбасы. В своем костюме, сшитом на толстяка, он выглядел бы настоящим вороньим пугалом, если бы не большая красивая голова. Невыносимые условия жизни на родине гонят их к нам, как саранчу или как орды древних кочевников Центральной Азии, это сущее нашествие. Во всех странах у них свои благотворительные общества, которые помогают им найти заработок. И, получив от общества шарманку, лавчонку с мишурой или что-нибудь другое, они отказывают себе во всем, капли в рот не берут, ни на что не тратят денег. Курят? Да, курят, когда угостите их табаком. Иногда они приезжают с женами, но чаще – одни: без жены легче и быстрее можно накопить денег. Их заветная мечта – сколотить "капитал" в две-три сотни фунтов и возвратиться в Италию богатыми людьми. Если вы знавали итальянцев на их родине, вы будете поражены, увидев, как они работают на чужбине и как здесь бережливы, настоящие китайцы. Чак-Чак жил один и работал, как вол. С утра до ночи и в зной и в ненастье он стоял за своим прилавком; частенько он промокал до нитки, но кто бы ни прошел мимо, он каждого дарил улыбкой и предлагал какую-нибудь безделушку. Он всегда старался произвести приятное впечатление на женщин, особенно кокоток, так как эти чаще всего покупали его товары. Как он смотрел на них своими большими глазами! Вероятно, у него был страстный темперамент. Но, как известно, потакать своим порокам стоит денег, а денег он не тратил. Чак-Чак в день расходовал два пенса на еду и четыре пенса на ночлег в кафе, куда к ночи набивались такие же, как он, бедняки. Шесть пенсов в день, три шиллинга шесть пенсов в неделю. Ни один человек другой породы не продержится долго в таких условиях. Мой минимум – десять пенсов, и не скажу, чтобы это было райское житье. Правда, я не могу обойтись без табака (даже в крайней нужде невозможно отказаться хотя бы от одной слабости). А вот эти итальянцы обходятся даже без табака... Чак-Чак торговал. Работа нетрудная – скажете вы. Но попробуйте делать ее хотя бы в течение получаса, попробуйте продать даже какую-нибудь хорошую вещь, а не хлам Чак-Чака – украшения из поддельного коралла, булавки и брошки, покрытые итальянской глазурью, или безделушки из целлулоида. Я часто видел, как по вечерам он стоя засыпал от усталости, но его глаза оставались полуоткрытыми, как у дремлющей кошки. Он весь ушел в свою торговлю. Он следил за всем, но только для того, чтобы сбывать свой дрянной товар, ничто другое его не интересовало. Он презирал весь мир, окружавший его, – людей, море, развлечения; все это было для него чужим, казалось нелепым. У него была палатка, и он жил, чтобы продавать. Он был подобен человеку, запертому в сундуке, – никаких удовольствий, никаких увлечений, ничего, что могло бы затронуть тот странный мирок, в котором! он жил,