Текст книги "Из сборника 'Смесь'"
Автор книги: Джон Голсуорси
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
"Я южанин, – говорил он мне, кивая в сторону моря. – Жизнь там, на Юге, трудная. За морем у меня есть девушка. И поверьте, она не прочь меня увидеть снова! Нет, не прочь! У нас там люди голодают. Клянусь всеми святыми (он избрал эту форму клятвы, вероятно, потому, что она казалась ему христианской), трудная там жизнь!"
Я не сочувствую Чак-Чаку и не жалею его. Он был эгоист до мозга костей, но это нисколько не уменьшало его тоски по родине, по горячему солнцу Юга и своей девушке – чем сильнее эгоизм, тем сильнее страдание. Он тосковал, как бессловесное животное, но помнил, – что "там люди голодают", и не спешил вернуться. У него были надежды. "Надо немножко подождать! – частенько говаривал он. – В прошлом году я был в Брюсселе. Ничего хорошего. В конце концов они забрали все мои деньги для Общества, а мне дали эту палатку. Зато теперь все в порядке. Я кое-что заработаю за этот сезон".
Среди его покупательниц было много женщин сомнительного поведения. Им нравилась его красивая курчавая голова, а к тому же они хорошо знали, что жизненный путь не усеян розами. Было что-то трогательное в стойкости Чак-Чака и в том, что одежда болталась на нем, как пустой мешок. Да и собой он был недурен, его красили большие черные глаза и тонкие хоть и грязные руки.
Как-то в дождливый день я пришел на эстакаду. Там не было ни души. Чак-Чак накрыл свой прилавок куском старого брезента. Он сидел и курил длинную сигару.
– А, Чак-Чак! – сказал я. – Куришь?
– Да, – ответил он, – хорошая сигара!
– Послушай, скряга, почему ты вообще не куришь каждый день? Ведь когда куришь, не так хочется есть.
Чак-Чак покачал головой.
– За табак надо платить, – сказал он, – а эта сигара мне ничего не стоит. Мне дал ее один тип... краснолицый англичанин. Говорит, что не может курить таких сигар. Идиот, он ничего не смыслит – табак отличный, это я тебе говорю.
Но ничего не смыслил в табаке сам Чак-Чак – слишком долго он был лишен возможности приобрести нужный опыт. Стоило посмотреть, с каким наслаждением он затягивался, жевал и обсасывал эту вонючую сигару...
Закончился курортный сезон, и все мы, перелетные птицы, что кормились за счет туристов, готовились к отлету. Впрочем, я все еще оттягивал свой отъезд: мне очень нравилось это место, окрашенные в веселые цвета дома и запах рыбы в порту, свежий воздух, безбрежное зеленое море, песчаные дюны. Все это близко моему сердцу, и мне всегда жалко с этим расставаться. Но раз сезон, кончился, на курорте нашему брату делать нечего, и, как говорит Чак-Чак, "клянусь всеми святыми, люди там голодают".
Однажды вечером, уже перед отъездом, когда в Остенде оставалось не более как человек двадцать туристов, я, как обычно, зашел в кафе, где, кроме общего зала, был и второй. Сюда заходили люди сомнительной репутации: сутенеры, комедианты, шансонетки, женщины легкого поведения, мнимые "турки", "итальянцы", "греки" – словом, все, кто участвует в игре "не зевай". Это был настоящий притон мошенников и проходимцев, – , народ они интересный, и я хорошо их изучил. В тот вечер почти все уже разошлись, только в ресторане было несколько человек и в задней комнате расположились три итальянца. Я присоединился к ним.
Вскоре появился Чак-Чак. В первый раз я увидел его в таком месте, где приходится тратить деньги. Как он был худ! Глядя на него, можно было подумать, что он не ел целую неделю. Неделю? Нет! Год! Он сел за столик, потребовал бутылку вина и сразу же принялся болтать и прищелкивать пальцами.
– Ха-ха! – сказал один из итальянцев. – Взгляните-ка на Чак-Чака! Весел, как птичка. Эй, друг! Ты, видно, разбогател. Угости-ка вином.
Чак-Чак отдал нам свою бутылку и заказал еще одну.
– Что такое? – удивился другой итальянец. – Уж не получил ли ты, приятель, наследство?
Мы все пили, а Чак-Чак усерднее всех. Знакома ли вам та жажда, когда пьешь только затем, чтобы почувствовать, что в жилах твоих течет кровь, а не вода? В таких случаях большинство людей не может остановиться, пока не напьется до бесчувствия. Чак-Чак был человек осторожный. И, как всегда, думал о будущем. Да, он умел держать себя в руках, однако в этих случаях бывает, что невольно заходишь дальше, чем следует... Чак-Чак развеселился. Много ли для этого нужно итальянцу, который месяцами жил на воде и хлебе или горстке макарон? Впрочем, было ясно, что у Чак-Чака есть особые причины для веселья. Он пел и смеялся, и другие итальянцы тоже пели и смеялись. Один из них сказал:
– Видно, наш Чак-Чак хорошо торговал летом. Ну-ка, скажи, Чак-Чак, сколько ты заработал в этом сезоне?
Но Чак-Чак только покачал головой.
– Ну, ну! – продолжал тот же итальянец. – Ишь, какой скрытный! Уж, наверно, отхватил порядочный куш. А вот я, ребята, честное слово, заработал только пятьсот франков, ни сантима больше. И половину заберет хозяин.
Все заговорили о своих доходах. А Чак-Чак только улыбался и молчал.
– Эй, Чак-Чак, – сказал кто-то. – Ты мог бы быть пооткровеннее. Чего скрытничаешь, как разбойник?
– Нечем ему хвастать. Уж, конечно, не заработал, как я, тысячу шестьсот франков! – сказал другой.
– Клянусь всеми святыми, – вдруг выпалил ЧакЧак, – четыре тысячи! Что скажете?
Но мы все засмеялись.
– Ля-ля! – пропел один. – Дурачить нас вздумал!
Чак-Чак расстегнул свой ветхий сюртук.
– Смотрите! – крикнул он и вытащил четыре ассигнации, каждая в тысячу франков. Ну и вытаращили же мы глаза!
– Вот, каждый заработанный цент здесь. Я ничего не тратил. Вот что значит быть бережливым! А теперь я поеду домой... Женюсь на своей девушке. Пожелайте мне доброго пути. – И он опять принялся щелкать пальцами.
Мы посидели еще немного, распили третью бутылку. Платил Чак-Чак. При расставании никто не был пьян, все еще крепко держались на ногах. Только Чак-Чака здорово развезло. Он был на седьмом небе, впрочем, так и полагается после шестимесячного поста. На следующее утро я от нечего делать зашел в то же кафе, сидел тай и пил пиво. И вдруг в зал ворвался – как бы вы думали, кто? – Чак-Чак! Только теперь он был далеко не на седьмом небе! Он повалился на стол, обхватил руками голову и залился слезами.
– Ограбили меня, – крикнул он, – украли у меня все, до последнего су, ограбили, пока я спал! Я положил деньги под подушку, спал на них, а они исчезли... все до последнего су! – Он ударил себя в грудь.
– Постой, постой, Чак-Чак, – сказал я, – говоришь, украли из-под подушки? Как же они могли?
– Откуда я знаю, как, – простонал он, – все украли. Все мои деньги, все мои деньги! Я опьянел...
И он снова и снова повторял: "Мои деньги, все мои деньги!"
– Ты заявил полиции?
Да, он был в полиции. Я пытался утешить его, но, сами понимаете, задача была не из легких. Бедняга был вне себя от горя.
Полиция ничего не предприняла: к чему ей было утруждать себя? Случись это с Ротшильдом, тогда другое дело. Но поскольку Чак-Чак был только беднякитальянец, который потерял все, что имел...
За день до кражи Чак-Чак продал палатку и весь товар, продал все, что у него было. Теперь у него не было даже денег на билет, и он вынужден был идти в Брюссель пешком. И он пошел. Как сейчас, помню его на дороге: человечек в котелке на великолепной копне черных волос, в галстуке с отлетающими концами. У него было лицо демона, изгнанного из рая.
Не знаю, что с ним сталось. Но я что-то не вижу в его истории того "вознаграждения", о котором вы говорили.
И Ферран замолчал.
РАДОСТЬ ЖИЗНИ
Перевод М. Кан
Это было неподалку от Беркли-сквера. Я вышел на улицу из теплой гостиной, раздушенной и битком набитой "движимым имуществом". Закрылась парадная дверь, в лицо мне ударил западный ветер, и я чуть было не налетел на маленькую девочку.
Ей было, наверное, лет пять. Ветхая красная юбчонка, прикрыв ей согнутые колени, широко легла на тротуар. Девочка сидела на панели и стегала по мостовой сухой веточкой с двумя-тремя коричневыми листками и в такт напевала песенку. Темные, с каштановым отливом кудри спадали на ее круглое, замызганное личико; рядом с ней на тротуаре валялись останки шляпы, а из каждого ее глаза выглядывал черненький сумасбродный бесенок.
Она была так восхительно непохожа на это самое "движимое имущество", что просто невозможно было от нее оторваться.
И я двигался по улице боком, наподобие краба.
Она знала, что я иду боком; знала, в каком месте на углу стоит постовой "бобби", она знала все вокруг. И, увидев, что я удаляюсь, она стала со мной кокетничать. Она склонила головку на плечо, как собачка, которая просит, чтобы ей дали печенья, и взглянула на меня сквозь спутанные кудри. Она улыбнулась – улыбнулся и я, сворачивая за угол. По улице зацокали подковки башмачков, и она тоже показалась из-за угла. Она и на тротуаре имела занятный вид, а встав на ноги, сделалась еще забавнее. От ее шляпы, а шляпа была на большую девочку, остались одни воспоминания. Этот головной убор она нахлобучила на голову, и он съехал на затылок. Коротенькая красная юбочка светилась дырами, загорелые голые ножки были всунуты в дамские ботинки. Она шаркала за мною, стегая своей веточкой по ограде. Поравняется со мной, взглянет исподтишка на мой цилиндр и снова отстанет.
Прохожие смотрели на нее во все глаза, но она не обращала на них внимания.
На Оксфорд-стрит мы остановились и поговорили. Весь разговор состоял из одной фразы:
– Хочешь конфетку?
Я ушел, а она осталась с медяком за щекой, глядя мне вслед огромными черными глазами, стегая веточкой по стеклу витрины.
А когда я еще раз обернулся, она танцевала с другими ребятишками под звуки шарманки, и ее юбочка красным волчком вертелась по запруженной толпою улице.
BEL COLORE {*}
Перевод Е. Лидиной
{* Здесь – красочная картинка (итал.).}
По одну сторону дороги – оливковая роща. По другую – утопающая в розах светло-желтая вилла с выгоревшими на солнце ставнями и стертым именем владельца на воротах. Перед ней, средь густого кустарника, наклонно растет неподрезанная высокая пальма; рядом висит на веревке чье-то темно-красное платье. Откровенность постоянной сиесты!
Небо над головой сапфировое, окрашенное золотом на закате; ветерок шуршит в пальмовых листьях; позвякивает колокольчик пасущейся вблизи козы; тянет дымком, и квакают лягушки.
В потускневшей клетке на окне второго этажа желтоголовый попугай тянет гнусаво: "Никули, нико-ля!"
Трое детей, проходящих мимо, поднимают головы. Солнце бьет им в глаза. "Попка-царапка! Попка!" – кричат они. Старший из них, светлоголовый мальчик-англичанин, не торопится уходить, и, пока он медлит, на крыльце появляется девочка в красном коротком платье. Щеки у нее алеют, как мак, глаза черные, блестящие, волосы пышные, темно-русые. Мальчик порывисто снимает шляпу, краснеет и все не двигается с места. Но девочка уходит, помахивая связкой учебников; на одну секунду обернувшись, она бросает быстрый взгляд на мальчика и звонким голосом кричит, повторяя слышанное, как ее попугай в окошке:
– И-ди спать не-мед-лен-но, непослушный мальчишка!
Прокричав это, она насмешливо хохочет.
Мальчик опускает голову, стискивает в руке шляпу и убегает. А девочка идет дальше походкой взрослой женщины, полной скромного достоинства. Солнце бьет ей в лицо. Прищурив глаза, она смотрит перед собой на дорогу. И постепенно ее фигурка – воплощение южной томности, жестокости и любви становится алым пятнышком на пыльной дороге.
ПАЛОМНИКИ
Перевод Е. Лидиной
Проезжая по Хаммерсмиту, я увидел их с империала омнибуса. Они сидели на белом нарядном крыльце дома против памятника принцу Альберту. День был солнечный, очень жаркий. Мимо двигался поток кэбов и собственных экипажей, на залитой солнцем улице было много гуляющих. А три маленьких паломника все сидели на крыльце.
Старший из них, мальчик лет шести, с трудом удерживал на коленях большеголового ребенка, кажется, больного корью. Кулачок малыша, словно вылепленный из теста, подпирал щечку, глаза были полузакрыты, а ножки беспомощно висели из-под тряпья, в которое он был завернут.
Девочка была моложе мальчика. Она крепко спала, привалившись к дверному косяку. Ее миловидное грязное личико выражало терпение, под глазами были темные круги; вылинявшее голубое платьице не доходило до голых коленок. Голова ее была не покрыта. Мальчик смотрел прямо перед собой большими карими глазами. Волосы у него были темные, уши торчали. Одет он был неплохо, но весь покрыт пылью с головы до ног. В этих детских глазах таилось утомление, как у людей, которые трудно провели день. Я заговорил с ним.
– Это твоя сестра?
– Нет.
– Кто же она?
– Моя подружка.
– А это кто?
– Мой брат.
– Где вы живете?
– У Риджент-парка.
– Как же это вы так далеко забрели?
– Пришли посмотреть на памятник Альберту.
– Ты, наверно, очень устал? Он не ответил.
– Вот тебе шиллинг; теперь вы сможете вернуться домой на омнибусе.
Ни слова, ни улыбки в ответ. Только протянул за шиллингом грязную ручонку.
– Ты знаешь, сколько это?
На его лице промелькнуло презрение. Он тихонько покачал на руках братишку.
– Конечно, двенадцать пенсов.
Уходя, я оглянулся: крепко придерживая брата, он носком башмака толкал свою подругу, чтобы показать ей монету.
КОРОЛИ
Перевод И. Воскресенского
Листья деревьев поникли под горячими лучами солнца. Не видно ни одной водовозной тележки. Моя собака тяжело дышит, с высунутого языка у нее каплет слюна. На этой тихой лондонской улице, круто поднимающейся в гору, все замерло: и мастерские, и конюшни, и деревья.
На мостовой перед высоким домом стоит одетая в лохмотья женщина и держит в руке веточки лаванды. Другая женщина сидит на обочине тротуара, из грязной, дырявой шали у нее на коленях выглядывает сморщенное личико ребенка, во рту у него замызганная, рваная соска, надетая на пустую немытую бутылку. Не по-детски серьезным взглядом смотрит младенец на этот громадный мир, до краев полный духоты, пыли и голода. Малютка, кажется, понимает, что выпало ему на долю. В глазах его застыла покорность, он прильнул к тощей материнской груди; та же покорность в глазах матери.
– Сестра вот моя... бедняжка... и дитя у нее малое. Муж ее бросил. Мы пришли из Брайтона, видит бог, пешком пришли! Господь вам зачтет, сударь, купите веточку лаванды!
Два шага вперед из уличной грязи и пыли; мать и ребенок поднимают глаза.
– Господь зачтет вам, сударь, купите веточку лаванды!
– Всего лишь лаванды!..
Сквозь щели в ставнях солнечные лучи пробиваются в гостиную этого богатого дома; в затемненном, скользящем свете движутся люди; перешептываются, улыбаются.
Наверху, где все дышит прохладой, на белоснежной кровати лежит молодая мать. В ногах у нее стоит няня и держит на руках новорожденного младенца толстенького, в колпачке, словно епископ; на лицах окружающих благоговейный восторг, все любуются этим крошечным существом в ослепительно чистых пеленках и одеяльце.
Чуть пискнул – и все в смятении!
Тикают часы, няня постукивает башмаками, гул восхищения растет. Вечером в окна проникает аромат цветущих лип; и мать улыбается, лежа на подушках в своей белоснежной кровати.
Король там, на жаркой улице, и король здесь, в прохладе, – вы прибыли каждый в свое королевство!
АПОФЕОЗ
Перевод М. Поповой
– Ого! Вот это здорово! – сказал лысый мужчина в партере, а сидевший рядом человек с миной мизантропа икнул.
– Ха-ха! – загоготал толстяк с моноклем.
– Ну, доложу я вам! – заметил четвертый простодушно.
На сцене театра "Парадиз", заключенный в плюшевую раму, лежал на спине слон.
– Взгляните на его глаз! – засмеялся лысый. – Ха, ха!
Все четверо посмотрели на сцену. Маленький глаз перевернутого на спину слона – единственное подвижное место в этой серой громаде – вопросительно осматривал публику, затем в стоической сосредоточенности остановился на передних ногах, торчавших в воздухе, словно колонны. Этот глаз заключал в себе отдельный мир, дикий мирок, чуждый всему этому театру с позолоченным куполом, залитому светом ламп, полному человеческих лиц, обращенных в одну сторону.
– Ха, ха! Ну и глаз!
Слон снова обвел взглядом зал, а простодушный зритель пробормотал:
– Это действительно очень забавно!
– Слоны – самые понятливые животные, – сказал толстяк, поправляя монокль.
– А как вы полагаете, – спросил простодушный, – это достигнуто лаской?
Лысый сложил свой цилиндр.
– Трудно сказать, – ответил он. – Посмотрите-ка на хобот этого бедняги!
Слон устал протягивать хобот публике и свернул его на груди.
– Точь-в-точь жирная гусеница! – проворчал мизантроп.
Два испуганно озиравшихся кота и два красногрудых попугая с тонкими позолоченными цепочками на ногах появились с разных сторон и расположились на ногах лежавшего на спине слона по одному на каждой ноге.
– Хорошо придумано! – сказал лысый.
После минутной нерешимости коты и попугаи начали прыгать с ноги на ногу; слон вращал маленьким глазом, и хобот его извивался.
– Ну, просто удивительно! – воскликнул лысый. – До чего умны!
– Я знал одну кошку, умную, как человек, – ворчливо заметил мизантроп.
– Скажете тоже! – возразил толстяк.
– А это как вам нравится? – нетерпеливо прервал их лысый.
Слон поднял на хоботе попугая и медленно протянул его публике.
– Неплохо! – воскликнул толстяк. – Ха, ха!
– Любая кошка, – настаивал мизантроп, – почти не уступает в уме человеку.
– Что?! – сказал толстяк. – Уж не хотите ли вы сказать, что кошки способны оценить подобное зрелище? Что кошки могут понять, как забавен этот слон?
Лысый снова перебил их:
– Я восхищен дрессировкой; вот чего можно добиться настойчивостью! Нужна сильная воля, чтобы заставить кошек и попугаев работать вместе.
– Да, черт возьми! – сказал толстяк. – Мне нравятся хорошие представления со зверями. Я очень люблю животных. А некоторые равнодушны к ним. Ну, разве это не забавно – слон, лежащий на спине!
– Вы думаете, ему это нравится? – задумчиво спросил простодушный.
Кошки и попугаи исчезли, появился маленький котенок; жалобно мяукая, он взобрался на слона и свернулся клубком в его огромной пасти.
– Здорово! – сразу оживился мизантроп. – До чего естественно! Превосходная штучка, а? – И тоже зааплодировал. Маленький глаз слона, казалось, спрашивал, чему так радуется этот человек.
– Вот вам и кошачий ум! – сказал толстяк. – Вы допустили бы, чтобы ваш ребенок полез в пасть к слону?
– Это ничего не доказывает, – ответил мизантроп. – Говоря, что у кошки ум человека, я имел в виду, что люди в большинстве своем глупы.
Дрессировщик уже убрал котенка и, вскочив слону на живот, посылал воздушные поцелуи публике. Затем, знаком поманив к себе хобот, вставил в него зажженную сигарету.
– Браво! – закричал лысый. – Вот это ловко! Браво!
– А знаете, я следил за ним и должен вам сказать: это ему совсем не по вкусу, – объявил толстяк.
– Что не по вкусу? – спросил мизантроп.
– Очень немногие животные выносят дым, – пояснил толстяк. – Впрочем, когда-то у меня был пони, который с удовольствием нюхал дым.
Слон сунул сигарету в рот дрессировщику; дрожь пробежала по его огромному телу.
– Взгляните на его глаз теперь! – сказал лысый. – Чертовски странный, не так ли?
– Ну, – мизантроп зевнул, – мне надоел этот толстоногий слон.
Как бы в ответ на его замечание дрессировщик начал поспешно развязывать шнуры плюшевой рамы. И вдруг слон затрубил.
– Он просит, чтобы ему позволили встать, – прохрипел толстяк. – Что ни говорите, все это чертовски интересно! Так естественно! Но некоторым людям наплевать на животных! – добавил он раздраженно.
– А он вроде как сердится, – сказал лысый. – Глядите, как он смотрит.
– Да, – ответил толстяк, – это недостаток всех животных: у них нет чувства юмора. Обратите внимание на выражение его глаз. Хоть слон и чертовски умен, у него совершенно отсутствует чувство юмора!
И маленький круглый глаз слона – этот чуждый всему вокруг дикий мирок быстро, уныло бегая по сторонам, казалось, подтверждал: "Увы, нет чувства юмора!"
– Никак не могу понять, нравится это животным или нет? – бормотал простодушный зритель. Ему, должно быть, очень не хотелось сомневаться в достоинствах зрелища, которым он так наслаждался.
– Нравится ли? Конечно, нравится! Они чрезвычайно умны! – сказал толстяк, вынимая из глаза монокль, когда упал занавес. – Подобное зрелище я бы назвал апо... апофеозом ума. Не каждый способен оценить его, и не всякое животное может это вынести. Вот, например, свиньи, – добавил он, рассеянно глядя вокруг, – и ослы!.. Грош им цена!
ТРУЖЕНИКИ
Перевод З. Масленниковой
Приземистые, унылые домишки с заснеженными крышами и подслеповатыми оконцами нестройной шеренгой тянулись вдалеке от главной улицы. Они были выстроены так давно, что казались лишь призраками прежних жилищ. Здесь ютился рабочий люд, среди которого было множество портных, и в окна было видно, как они усердно работали иглами при желтоватом дневном свете, просачивавшемся из-за снеговых туч. Кое-где за окнами уже горели сальные свечи.
В отличие от домов, населенных людьми ленивыми или беспомощными, здесь тщательно запирали двери, на которых еще оставались следы краски, и, чтобы войти, требовалось постучаться. Дверь последнего в ряду домика всегда открывала женщина лет пятидесяти пяти на вид. Платье на ней было изрядно помято, как бывает от долгого сидения, лицо изборождено морщинами, такими глубокими, что все черты его казались расчлененными. В одной руке она держала иголку с ниткой, в другой – брюки, которые отделывала соответственно требованиям цивилизации. Без брюк в руках ее никто никогда не видал, ибо ей приходилось приводить в пристойный вид семь-восемь пар в день, работая по двенадцати часов. За каждую пару она получала семь фартингов, а ниток расходовала почти на фартинг. Таким образом, она в хорошие времена зарабатывала шесть-семь шиллингов в неделю. Но работа бывала не всякую неделю, и тогда приходилось жить воспоминаниями о тех днях, когда брюк хватало, и в ход шли отложенные на черный день гроши. За наем комнатушки надо было платить два шиллинга три пенса, и, за вычетом этих денег, на прокорм себя и мужа, – который, к счастью, был калекой и ел очень мало, – у нее оставалось два шиллинга и девять пенсов. Глядя на ее морщинистое лицо и почти бесплотное тело, легко было угадать, что она давно уже приучила свой организм к строгой диете, как это и необходимо женщине, которая уже двадцать семь лет работает на брючную мастерскую со своим прикладом, а со времени несчастья, случившегося с ее мужем пятнадцать лет назад, только этим и кормит себя и его.
У женщины было длинное, узкое лицо, и ее серые глаза, казалось, говорили, что ей очень нужна помощь, но никогда она о ней просить не станет.
И в самом деле, она говорила мало – и только о брюках. О, они теперь такого плохого качества! Дешевка да и только! И последнее время ей дают отделывать штаны для мальчиков, застегивающиеся у колен. Всякое терпение с ними лопнет: ниток на них идет столько же, как на брюки, а платят меньше. В прежние времена брюки были куда добротнее, а в нынешних проку нет. И работа далеко не всегда бывает. Но посредница, которая берет брюки у портных для сдачи их в отделку, тут не виновата: она дает столько работы, сколько может, а сама получает только фартинг с пары. Такие вот дела!
Кровать без ножек и без постельного белья (то, что на ней лежало, невозможно было назвать бельем) занимала большую часть комнатушки, и было удивительно, как это в ней еще умещалось все тряпье, закопченные кастрюли, щербатая посуда и брюки. На кровати спала черная кошка с белым носом. У камина лежали щепки от разбитых ящиков, заготовленные для поддержания слабого огня. А на стене у камина висела вилка, на которой поджаривают хлеб. Вид у этой истончившейся и погнутой железной вилки был такой унылый, как будто она давно уже не видала хлеба. Она висела на стене зубцами кверху и была похожа на темную высохшую руку со скрюченными пальцами, протянутую за подачкой.
Хозяева сидели спиной к ней, женщина – вплотную у наглухо закрытого окна, стараясь, пока можно, использовать бесплатное освещение, а ее муж – у камина, протянув изувеченную ногу чуть ли не в самый огонь. Это был человек с круглым белым лицом, седыми усами, загнутыми вниз, как клюв попугая, и круглыми бесцветными глазками. Его старый расстегнутый серый костюм и привычка клонить голову набок довершали сходство с попугаем на жердочке, у которого одна серая лапка укорочена и прижата к другой. Он говорил ровным, беззвучным голосом, поглядывая на огонь поверх оправы темных очков и изредка улыбаясь своей покорной, невеселой улыбкой.
Нет, говорил он, никакого смысла роптать, от этого не станет лучше. Жизнь так идет уже много лет, и, несомненно, так оно и дальше будет. На брюках никогда нельзя было много заработать, а тем более на этой дешевке, которую теперь носят. Впрочем, он-то ни разу ни на ком не видел таких брюк и куда они идут, неизвестно, должно быть, за границу. Да, он был возчиком, его переехал ломовик. Понятно, ему кое-что платили за увечье – четыре шиллинга в неделю, но потом старик помер, и плакали эти денежки.
– Все же живем, как видите. Мне шестьдесят, и для своих лет я не так уж плох. Она не управлялась бы и с половиной работы без меня: подаю ей, что нужно, утюжу брюки, делаю то да се – ясно, не так уж это много, но кое на что я еще гожусь.
С этими словами он поднял правую руку, в которой держал наготове подкладку, и его бесцветные глазки встретились с серыми глазами жены. Они смотрели друг на друга без особой нежности, но с полным взаимным доверием двух людей, не разлучавшихся ни на один день в течение многих лет. Потому что, как объяснил мне муж, они домоседы. Впрочем, он все-таки иногда бывает на улице в хорошую погоду, а она ходит получать работу.
Его глаза, блуждавшие по захламленной, неуютной клетушке, которая для них была целым миром, как камера для заключенного, остановились на кошке, свернувшейся на прикрывавшем постель рваном одеяле. Ах, да! Еще у них есть кошка. Вот она, спит, как всегда. С ней все-таки веселее. В гости к ним никто не ходит, они всегда только вдвоем. Соседи – народ неподходящий, люди с большими странностями! Правда, за углом есть довольно приличные дома. Но там жить им не по средствам! Семь шиллингов шесть пенсов в неделю, и вносить точно в срок! Правда, они привыкли и здесь аккуратно платить за квартиру. Ведь они снимают комнату у рабочего человека, он сам платит за квартиру, как же можно его подводить? Слава богу, сейчас работы подвалило, благодаря Рождеству. Но потом опять будет полный застой, это уж как пить дать!
Улыбаясь своей странной улыбкой, как человек, которого даже забавляет выпавшая ему доля, он нагнулся и подбросил в огонь дощечку от ящика, затем снова выпрямился, склонив набок голову, так что шея казалась искривленной, как его больная нога. "Поговаривают, – сказал он, – что пора как-нибудь облегчить участь "брючников". Но что поделаешь, когда шьется такая дешевка, по полкроне за пару? Раз они нужны людям, так приходится их шить. Так было и так будет. Она ходила на собрание. Там очень хорошо говорили. На собрания ходить полезно, это шевелит мозги". Но сам он не мог пойти из-за своей ноги. А он с удовольствием послушал бы, что там говорят. Да, с большим удовольствием!
Он замолчал, глядя в огонь, как будто в слабом потрескивании загоревшейся дощечки слышал отголосок этих речей, которых ему не довелось слышать.
– О господи! – воскликнул он вдруг. – Ничего у них не выйдет. Не смогут! – И, протянув грязную руку, он взял с колен жены брюки и поднял их. – Вы только посмотрите на них, да они насквозь светятся! Кто же станет платить за них больше полукроны? Ума не приложу, куда их только сбывают! Кто их носит? Наверно, они идут для каких-нибудь казенных надобностей. Сколько ни говорят на собраниях, а сделать ничего не удается, пока есть тысячи таких, как мы, готовых работать за любую плату. Лучше не ломать себе над этим голову, вот что!
И, положив брюки обратно на колени жены, он снова стал смотреть в камин.
Небо, обложенное снеговыми тучами, казалось, нависло еще ниже, и скудный свет едва проникал в комнату. В ней стало очень тихо, будто сказано было последнее слово. Огонь угас, и в этом безмолвном застывшем сумраке только большая вилка на стене казалась живой, и своими тонкими искривленными зубцами она словно просила того, чего эти двое никогда не просили у людей.
МЕЛЬНИК ИЗ ДИ
Перевод М. Кан
Маккриди был человек солидный, но у себя в деревне он считался чужаком.
За ним не водилось" ничего плохого – наоборот. Он исполнял должность паромщика: перевозил через реку обитателей поместья и каждый вечер объяснял завсегдатаям кабачка, что если бы он не стоял так бдительно на страже своих прав, быть бы ему уже слугой на жалованье. "На постоянном жалованье, понимаешь ли, и никакой возможности честно подработать лишний пенни".
Лишние пенни он честно подрабатывал тем, что со всякого, кто был не из господской семьи, взыскивал за переправу шестипенсовик. Он был непоколебимо уверен, что "джентри" – мелкопоместные дворяне – специально объединились, чтобы лишить бедняков их прав. Это свое убеждение он проповедовал каждый вечер, что, казалось, должно было бы снискать ему всеобщую симпатию. Однако нечто загадочное и неуловимое заставляло всех в деревне чувствовать в нем чужого. Никто никогда не слышал, чтобы он выразил недовольство этим неписаным, негласным приговором. Никто, собственно говоря, и не знал, догадывается ли он о чем-либо. Тихими вечерами люди видели, как он сидит в лодке у заводи, неподалеку от поместья, под крутым лесистым обрывом, будто думая невеселую думу о своих затаенных обидах. Иногда он любил спеть, но всегда пел одну и ту же песню: "Мельник из Ди". Песню эту он пел во всех случаях жизни; при этом у него от усердия потешно кривился рот под каштановыми с проседью усами. С террасы господского дома поздно вечером было слышно, как, возвращаясь вниз по реке к своему домику на том берегу, Маккриди распевает свою песню и немилосердно фальшивит.
Откуда он был родом, никто доподлинно не знал. Одни говорили, из Ирландии, другие были склонны считать, что он шотландец, а один, человек с богатым воображением, был убежден, что Маккриди – выходец из Исландии. Вся деревня изнывала, терзаясь этой загадкой, – это была маленькая деревенька, где слышался резкий северный говор, а над белыми домиками всегда поднимались пушистые дымки. Да и насчет денег Маккриди был прижимист – не известно, много у него было денег или нет.
Как-то ранней весной он отпросился в отпуск и на месяц куда-то пропал. Возвратился он с женой – молоденькой, бледной женщиной, судя по выговору, южанкой. Интересная она была, эта самая жена Маккриди; держалась очень тихо, смиренно и будто посмеивалась слегка над собственной невольной покорностью.