355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Голсуорси » Из сборника 'Комментарий' » Текст книги (страница 3)
Из сборника 'Комментарий'
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:41

Текст книги "Из сборника 'Комментарий'"


Автор книги: Джон Голсуорси


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

Ибо вы, сидящая во всех этих семистах каретах, вы слепая: слепы ваше сердце, и душа, и голос, и походка. Вы самое слепое существо в мире. Ни разу за всю вашу жизнь у вас не было своей мысли, своего поступка, своих слов. Вас не допускали до них, и так замечателен этот заговор, составленный, чтобы не давать вам прозреть, что вы даже не подозреваете о его существовании. Вам самой ваше зрение кажется прекрасным, и это убеждение вам приятно. Раз вы не видите даже окружающей вас стены, то все, находящееся за ней, и вовсе не существует. Весенняя щемящая тоска под вашим корсетом – вот все, что суждено вам узнать о скрытом по ту сторону. И в этом никто не виноват, и вы сами меньше всех.

Все было решено задолго до сытого, тупого поцелуя, из которого вы возникли. С незапамятных времен какие-то неумолимые Силы неустанно трудились, пока наконец не вывели вас, крохотное слепое существо, – венец всего, что они создали. Они производили тончайший, продиктованный Судьбой отбор, спаривая и спаривая все, что приближается к идеалу узости, все, что в самой своей сути трепещет перед случайностями жизни, все, что самым существом своим тянется к прошлому, пока наконец не создали тот порядок вещей, который сделал неизбежным ваше появление – появление шедевра пустоты и бессмысленности. Они высадили вас отдельно в ваш особый драгоценнейший перегной и по-прежнему (эти садовники не знают усталости) день и ночь хлопочут вокруг вас, подрезая и подвязывая, чтобы вы не стали дичком. Эти Силы безмерно гордятся вами – своим восковым, лишенным аромата цветком.

Солнце припекает, а ваша карета все еще стоит на месте, и это начинает вас раздражать. Вы не в силах представить себе, что могло преградить вам путь. Но способны ли вы хоть что-нибудь себе представить? Если совлечь с вас все эти пышные обертки, то что нашли бы мы под самой последней, самой внутренней оболочкой? Крохотную душу, утратившую воображение. Душу, рожденную птицей и ставшую ползучей тварью, – лишившаяся глаз, лишившаяся крыльев, она шарит во мраке и жадно обвивает щупальцами все, что ей попадается.

Вы привстали и что-то говорите своему кучеру. Какой очаровательной кажетесь вы нам, когда стоите вот так во весь рост, – ведь мы, подобно вашему слуге, не видим ярлычка "Слепая". Покрой вашего платья безупречен; ваша прическа – последняя новинка, а отделка вашей шляпы – новинка еще более последняя; мелодия вашей речи – квинтэссенция хорошего вкуса; вы взмахиваете ресницами совсем как живая; вы ничуть не злоупотребляете пудрой, и глядя, как вы держите зонтик, видишь перед собой совершеннейший образец изящества. Кукла Природы! С самого рождения – и до самой смерти. И повернутое к вам выскобленное лицо вашего слуги словно говорит: "Сударыня, в мои обязанности не входит осведомляться, откуда вы взялись. Вы тут. И я сам завишу от вас". Вы героиня фарса, но ни у кого не вызываете улыбки, ибо вы трагичны, вы самое трагичное, что только есть на свете. Ведь вы не виноваты, что ваши уши, глаза, сердце, голос атрофировались и вы лишились своего "я".

Вас породила Мода, и она строго следила, чтобы вы стали точнейшим подобием своей матушки, понимая, что если вы хоть на волосок отойдете от образчика, вы увидите, какова она, и позволите себе судить о ней. Вы и есть Мода, сама Мода, слепая, боязливая Мода! Вы поступаете так, а не иначе потому, что так поступают другие; вы думаете так, а не иначе потому, что так думают другие; вы чувствуете так, а не иначе потому, что так чувствуют другие. Вы безглазый Манекен.

И никто не может разбудить вас, никто не может сделать вас иной, жалкий клубочек чужих мыслей, ибо в вас уже нечего будить!

Вот вы проезжаете во всех ваших семистах каретах, расцвечивая дорогу яркими красками. Над этой дорогой, под ней, по обеим ее сторонам миллионы предметов и существ, которых вы не видите; все, что есть самого органичного в мире, все, что есть самого живого и творческого, все, что стремится обрести свободу. Вы, сверкая, кружите по своей орбите, незрячая пленница собственного триумфа, и чахоточные девушки-работницы устремляют на вас с тротуаров тысячи жадных взглядов, ибо не понимают вас. И сердца многих из них язвит зависть, – они не догадываются, что вы мертвы, как снег вокруг кратера, они не знают, что вы всего лишь пустота. Вы Мода! Безглазый Манекен!

ОХОТА

Перевод И. Гуровой

Сколько раз, бывало, стоял я на просеке в каком-нибудь шотландском лесу и, сжимая ружье, переводил взгляд справа налево и слева направо. Все напряженные нервы, все фибры моего тела откликались на малейшее движение, на еле слышный звук, на самый слабый запах. Пряный аромат увлажненных туманом елей, укусы бесчисленной мошкары, ощущение влажной путаницы мохнатого вереска под ногами, желто-серый лесной сумрак, нерушимое безмолвие, – каким неповторимо чудесным все это было! И вот где-то в самой глубине лесного безмолвия начинал нарастать шум, производимый загонщиками. Сперва негромкий и размеренный, напоминающий не начало симфонии, а ее финал, он становился все громче, громче и неожиданно замирал. И в этой внезапной тишине по ветке вдруг пробегала белка, замирала на мгновение, глядя вниз, и вновь скрывалась, или поперек просеки на мягких, бесшумных крыльях проносилась сова.

Затем далеким пронзительным "Бе-е-ей!" опять вступал хор загонщиков, на мгновение заглушаемый треском выстрелов, и нарастал, нарастал – размеренный, неумолимо надвигающийся. На просеке легкий ветерок стряхивал теплые капли с еловых игл, и окутанное дымкой солнце чуть грело, чуть расцвечивало все вокруг. Вдруг из вереска и папоротника появлялся кролик; не подозревая, что опасность не позади, а рядом, он доверчиво выбегал на просеку, где так часто нежился на солнце. Выстрел – и он, перекувырнувшись, замирал или все-таки успевал добраться до норы. Это мертвое тельце в желто-сером сумраке леса возбуждало странное удовольствие, подобное тому, которое испытывает мужчина после завершения случайной интрижки, ибо в нем – утверждение первобытной мужественности. Но если кролик ускользал в нору, это было досадно, ибо зверек все равно должен был умереть, но смерть под землей лишала того, кто его убил, заслуженного трофея. Да и думать о том, как он медленно, мучительно умирает, было неприятно, и об этом никто не думал.

Иногда мы не трогали такую мелочь, поджидая косуль. Эти светло-коричневые обитательницы леса были исполнены робости, прятались в самой чаще, скользили неслышно, невидимые, словно духи, и всегда старались вырваться из кольца облавы. Порой, высоко взбрасывая задние ноги, какая-нибудь из них выскакивала прямо на цепь загонщиков, и тогда, заглушая обычные крики и грохот палок, поднимался яростный вопль – ведь от выстрела ускользала такая прекрасная "дичь"! Если косуля прорывалась сквозь цепь, вопль этот переходил в непрерывный истошный визг и постепенно затихал, а меня охватывало тоскливое разочарование.

Когда охота кончалась, зверей и птиц, свершивших сужденный им путь, собирали в одну кучу. Полуприкрытые папоротником или густым вереском, на земле лежали тельца, отмеченные особой расслабленностью смерти. Мы стояли, глядя на них сквозь туманную дымку, напоенную едким ароматом елей, и каждого из нас охватывало неясное томление, жажда снова стоять на просеке, слушая крики загонщиков и зная, что жертвы подходят все ближе и ближе под наши выстрелы.

Я часто видел в полицейских судах, как загоняют "дичь" иного рода.

Там было бы совсем тихо, если бы не перешептывание и шарканье, присущие любому суду. Из окон под потолком льется серый, бесстрастный свет, в котором все кажется мрачным и потрепанным. Пахнет старой одеждой, а порой, когда вводят женщин, воздух наполняется мертвенным запахом застарелых сладких духов.

Этих женщин гонят через дверь слева – одну за другой, пять-шесть за утро, а порой и целый десяток. Некоторые бредут к скамье подсудимых, тяжело шаркая ногами, понурив голову, другие шагают решительно и твердо; одни, кажется, вот-вот лишатся чувств, другие хранят стоическую, каменную невозмутимость. На них приличные черные платья, или дешевые помятые наряды, или забрызганные грязью лохмотья. Мелькают лица всех типов: и смуглые скуластые, и распухшие от пьянства, и длинные, изможденные, багровые; порой они напоминают плод дикой яблони, и почти все помечены печатью животной тупости и лишены даже намека на красоту.

Они стоят, как в южных странах стоят мулы или ослики, изнемогающие под непосильным грузом хвороста или камня, – застыв в покорной, немой злобе. Иногда какая-нибудь женщина поворачивается к зрителям – губы ее вызывающе улыбаются, но глаза мечутся из стороны в сторону, словно им не на чем остановиться. Ее соседка, кажется, охвачена смертным стыдом – однако такие встречаются редко, ибо это те, кто впервые попался загонщикам. Иногда они отказываются говорить. Обычно же они отвечают на вопросы резкими голосами, опустив угрюмые глаза, а вкусив даров правосудия, выходят, волоча ноги или вызывающе покачивая бедрами.

Такой гон им привычен, это их общий удел – небольшое развлечение, все чаще повторяющееся с каждым годом, который ложится между их настоящим и той минутой, когда какой-то охотник впервые выследил их и устроил на них облаву. Для многих из них этот день затерялся где-то за тысячами миль исхоженных панелей – в такой дали, что его даже трудно вспомнить. А скольких охотников развлекали они с тех пор! И все же, судя по их лицам, ни одна не разделяла радости, которую доставляет подобная охота. Быть может, кое-кто из них еще хранит в глубине сердца благодарное воспоминание о той минуте, когда она робко приблизилась к охотнику, который стоял, затаив дыхание, опасаясь вспугнуть ее. Эти убеждены, что были созданы, чтобы служить развлечением для охотников. И вдруг по зеленоватым глазам на лице с полустертыми румянами и пудрой, по полным губам, по острым уголкам рта угадываешь охотницу, чья душа, как подкрадывающаяся кошка, ждет мгновения, когда можно будет, повинуясь могучему, неутолимому инстинкту, впиться когтями в добычу. Вот она тоже знала радости охоты; она любила подстеречь и поразить жертву точно так же, как мы, загнавшие ее сюда, любили охотиться за ней самой. Природа вложила страсть к охоте в ее сердце, как и в наши сердца, и в глубине этих наглых или заискивающих глаз словно прячется вопрос: "Я ведь делала только то же, что делаете вы, что почти каждый из вас, мужчин, хоть раз сделал в свое время. Я ведь только хотела немножко поразвлечься, подобно вам, так уж устроен человек, не правда ли? Так почему же вы тащите сюда меня, а самих себя – нет? Почему в определенных границах вы позволяете мне развлекать вас, а вне этих границ ставите на меня капканы, словно на вредную тварь? Когда я была красива – а я была красива! – это вы просили у меня милостыню. И я не скупилась на нее, пока не подурнела. А теперь, потеряв красоту, я должна молить вас прийти ко мне – или голодать. Но когда я обращаюсь к вам, вы тащите меня сюда. До чего же это смешно – обхохочешься! И я смеялась бы, да только смехом сыт не будешь. Да, собратья-охотники, смех мне не по карману и чем больше вас будет, тем лучше для меня, покуда не придет мне конец!"

А мы, мужчины, смотрим молча и жадно – так смотрят на крыс, которых выпускают из крысоловки, чтобы их придушил терьер: испуганные, бегающие глазки, полные смертной тоски, быстрый отчаянный прыжок, прерванный на середине, отброшенное в сторону обмякшее тельце! На лицах некоторых из нас насмешливое любопытство, словно мы говорим: "А! Так мы и думали, что ты этим кончишь". Лица тех немногих, для кого это зрелище непривычно, омрачены жалостью. Большинство же смотрит неподвижно, сурово и тупо, словно они глядят на принадлежащие им вредоносные орудия, без которых нельзя обойтись. Но во всех наших застывших глазах можно заметить то ожидание, ту напряженность, которая выдает охотника. Загонщики хорошо справились со своим делом – дичь пригнана под выстрел!

Это всего лишь завершение охоты – охоты, начатой нами, тем или иным из нас, в безоблачный день, когда сияло солнце, кровь быстрее бежала по жилам и не хотелось никому причинять вреда, а только хотелось немного развлечься.

ДЕНЬГИ

Перевод Б. Носика

Каждую ночь между двумя и четырьмя часами он просыпался, лежал без сна, и тогда все его финансовые дела просыпались тоже и, как призраки, стояли перед ним. Если, к примеру, он только что купил дом и уплатил за него наличными, то малейшее сомнение, которое он когда-либо испытывал в отношении этой покупки, ее прошлого или будущего, вдруг оживало в ночи и, усевшись на спинке кровати у него в ногах, смотрело ему прямо в лицо. Оно росло и росло, пока не начинало казаться, что оно заполняет собой всю комнату; и ужас сжимал его сердце. Слова "Я потеряю деньги" так и просились у него с языка, но было бы глупо произносить их вслух в темноте. Потом и другие сомнения присаживались рядом с первым на спинке кровати. Сомнения относительно других его домов и акций; мрачные предчувствия насчет "Водопроводной компании"; страх, что победит "Американская железнодорожная". Все эти страхи вдруг принимали образ каких-то фантастических сов и, усевшись в ряд, раскачивались из стороны в сторону, а из широкого черного провала их клювов беззвучным хором вылетали слова: "Деньги, деньги, ты потеряешь все свои деньги!" Сердце его начинало глухо колотиться и трепыхаться в груди; отвернув к стене старую седую голову и зарывшись бакенбардой в подушку, он закрывал глаза и начинал сосредоточенно перебирать в уме все те свои вклады, которые он никак уж не мог потерять. А потом рядом с его головой, наполовину спрятанной в подушку, вдруг возникала и присаживалась фантастическая птица – призрак какого-то невероятного долгового обязательства или, например, какой-то судебной тяжбы, которая должна привести его к банкротству; а по другую сторону, почти касаясь его седой головы, парила зловещая желтая птица социализма. И так он лежал между ними двумя, не смея пошевелиться, и только сердце колотилось, стучало молотом в груди, пока дремота наконец не одолевала его.

В эти ночные часы он всегда думал о деньгах, о своих собственных и о деньгах своих детей и внуков. Бесполезно было повторять себе, что личные нужды его невелики, а для детей, может быть, лучше было бы, если бы им пришлось самим прокладывать себе дорогу. Подобные мысли не приносили ему облегчения. Страх был сильнее того, что говорили факты жизни; это был страх почти религиозный, и в основе его лежало глубочайшее внутреннее убеждение, что деньги и только деньги могут помочь человеку устоять в борьбе со стихией.

Это он чувствовал всегда с тех пор, как впервые стал наживать деньги, медленно и верно продолжал убеждаться в этом все время, пока целиком не проникся таким убеждением. Пусть сколько угодно твердят ему в церкви по воскресеньям, что деньги – это еще не все, – ему лучше знать. Сидя на скамье в левом приделе, он казался погруженным в молитву. По обе стороны от него сидели внуки; его лицо, окаймленное седыми бакенбардами, было обращено к священнику, одна аккуратно затянутая в перчатку рука покоилась на колене, другая держала теплую ручку внука. Мысли старика были далеко недремлющие и под чтение заповедей, они заняты были вопросом, как поместить деньги, чтобы вернуть их с пятью процентами прибыли, – но старым сердцем его владела детская ручонка, лежавшая в его руке. В словах проповедника не было ничего, что противоречило бы его собственной религии, да он попросту и не слушал их.

Даже если бы и слышал, они не опровергли бы его веру в деньги, потому что эта вера была всего-навсего естественной современной формой той религии, которую его отцы понимали как накопление сокровищ для той жизни, что ждет их за гробом. Разница была лишь в том, что он теперь верил только на словах, так что его предпринимательский дух был вынужден искать другого применения и сделать шаг вперед в полном соответствии с прогрессом.

Религиозное поклонение деньгам не делало его никоим образом ни эгоистичным, ни скаредным – оно лишь побуждало его беречься, не подвергать себя риску, которого можно благополучно избежать во всем: и в образе жизни, и в трудах, и в увеличении семейства. Он не женился, прежде чем не достиг положения, в котором мог обеспечить потомству достаточно надежное состояние, застрахованное от перемен и превратностей жизни; но даже и после этого он не проявлял безрассудства и ограничился тремя мальчиками и одной долгожданной девочкой, сообразуясь с ростом своего дохода. В тех кругах, где он вращался, его образ действий был настолько обычным, что никто даже не заметил строгой математической зависимости между ростом его дохода и увеличением потомства. Еще менее заметен был кому бы то ни было тот подспудный, неуловимый процесс, в результате которого детям передавались простейшие заповеди его веры.

Дети его, принадлежавшие к поколению, которому хороший тон запрещал много говорить о деньгах, впитали в себя, однако, незыблемый религиозный инстинкт своего отца, его тайную уверенность ценности собственной жизни и, хотя и бессознательный, культ всего того, что служит для поддержания этой жизни. Исподволь и его дети прониклись всем этим, но пока отец был с ними, они знали, что могут себе позволить некоторую расточительность в пользовании тем, что накоплено благодаря заповедям его веры и должно перейти к ним. В детстве они скучали, слушая его наставления насчет денег и того, что на них можно купить; позднее инстинкт, побуждающий тянуться за самым лучшим и подражать тем, кто сильнее (дети разделяют его с собаками и другими животными), помог им понять истинный смысл того, что им говорил отец.

С течением времени они стали чувствовать, что их аристократические замашки все настойчивее требуют, чтобы они скрывали проявления этого инстинкта; и тогда они, сами того не замечая, начали драпировать формальные догматы отцовской веры в будничные покровы мнимого пренебрежения. Вместо догмы "Не стоит этих денег!" они стали употреблять выражение "Недостаточно хорош!" Учение о том, что "дело прежде всего", они формулировали следующим образом: "Не разрешай себе больше удовольствий, чем позволяют твои доходы и здоровье и может выдержать твоя репутация". В будущем их ждали деньги, и не было надобности идти даже на тот более или менее "безопасный" риск, на который вынужден был идти их отец, чтобы нажить эти деньги. На своих детей он мог положиться. Тот же отцовский инстинкт руководил ими, когда они выбирали себе друзей, виды спорта, клуб и занятия. Они точно знали, сколько у них доходов, и старались тратить не больше и не меньше этой суммы. И они так строго придерживались своих правил, что где бы ни находились: в ресторане или загородном доме, в аукционном зале или антикварном магазине, в своем полку или конторе, – повсюду они чувствовали присутствие божества, благословляющего благоразумный и удобный ритуал их веры. В своем поклонении этому божеству они даже превзошли отца, который все еще сохранял привычку падать по ночам на колени, с упорством тибетца призывая чужого ему бога; они ничего не говорили ему, но предпочли бы, чтобы он не делал этого. Ведь они любили своего старого отца, как связь с породившим их прошлым. Они мягко подшучивали над ним за то, что он постоянно говорит о деньгах и все еще думает только о них; но они любили его, и в глубине души их это беспокоило, потому что такая жизнь казалась им чем-то непорядочной.

Вместе со своими семьями – потому что все они с течением времени поженились и вышли замуж – они часто приходили проведать отца, приводя с собою детей. Для старика посещения этих маленьких гостей были благотворнее, чем все процедуры водолечения; он учил их, как обращаться с игрушками, которые им дарил, гладил русые головки, катал внуков на колене, прижимался седыми бакенбардами к их румяным щечкам и щипал ножки, чтобы убедиться, что есть за что ущипнуть; и чем больше они этого заслуживали, тем больше он любил их. Они согревали его сердце. Теперь самыми счастливыми мгновениями его жизни, утешением старости были часы, когда он размышлял о том, что всем этим маленьким существам, которых он так любил и которые тоже любили его немножко, он оставит не меньше тысячи двухсот или тысячи трехсот фунтов годового дохода, а если удастся пожить еще, то и того больше. По крайней мере на пятьдесят лет его плоть и кровь, его потомство будет обеспечено. Глаза его и ум, быстро подмечавшие подобные детали, давно уже заметили разницу между взглядами младшего поколения и его собственными: дети его питали, пожалуй, больше почтения к средствам жизни именно сейчас, в настоящем, но зато без сомнения, меньше верили в необходимость оставить после себя капитал, когда сойдут в могилу. И потому в размышлениях своих, даже не замечая этого, старик, минуя детей, неизменно приходил к внукам, говоря самому себе, что эти маленькие существа, которые ласкаются к нему, а иногда ходят с ним на прогулку, став взрослыми, будут разделять его простую веру в деньги и беречь его наследие для собственных внуков. В них и только в них сможет он жить не пятьдесят, а все сто лет после своей смерти. Его, однако, весьма беспокоил закон, не разрешавший навечно закрепить капитал за своим потомством.

Твердый в своем решении обеспечить себя и вооружиться против будущего, он противопоставлял это ревностное могучее благочестие всем искушениям, которые подстерегают человека, и отказывал многочисленным просителям, хотя зачастую ему приходилось преодолевать при этом чувство сострадания; он поднимал свой голос и, если нужно, использовал все свае влияние, борясь, к примеру, против повышения местных налогов или подоходного налога, имевшего целью увеличить фонд, который дал бы возможность старым людям, лишенным средств к жизни, умирать несколько медленнее. Сам он, как человек, увеличивавший с каждым годом свои сбережения, чтобы обеспечить семью, без сомнения, считал – хоть и не любил цинизма, – что старики эти были только обузой для своих семей и потому следовало помочь им смиренно уходить со сцены. Каждый раз, когда ему приходилось сталкиваться с такими явлениями, он чувствовал, как это тяжко, и молил бога даровать ему силы, удержать свою руку, чтобы она не полезла в карман за деньгами, и силы эти очень часто бывали ему дарованы. Так же было и со всеми другими искушениями покинуть стезю добродетели. Он установил ежегодную сумму – сто фунтов (не считая полукроны, которую опускал в церковную кружку по воскресеньям) – как возлияние всем чужим богам, чтобы они оставили его в покое и не мешали ему поклоняться истинному богу – деньгам. И это действовало: чужие боги, убедившись, что он человек строгих религиозных правил, а не какой-нибудь чудак (имя его значилось в двадцати списках благотворительных обществ, куда он жертвовал по пяти фунтов), вскоре оставили его в покое и не обращались за дополнительными даяниями, решив не тратить зря почтовые марки и поберечь подметки.

После смерти жены – ему было тогда семьдесят – он продолжал жить один в доме, где они жили с самой женитьбы, хотя дом был теперь слишком велик для него. Каждую осень он решал, что весною переедет, но, когда приходила весна, чувствовал, что не может заставить себя оторваться старыми корнями от насиженного места, и откладывал все до следующей весны, вероятно, надеясь, что тогда он будет более расположен к такой перемене.

Все эти годы, когда он жил один, он страдал все больше и больше от ночных нашествий сомнений и страхов. Казалось, они становились все более настойчивыми и реальными с каждой новой тысячей фунтов, которой он защищался от них. С каждым новым его вкладом ночных призраков страха становилось все больше, они все больше походили на сов и все дольше просиживали возле него. И старик все худел и слабел с каждым годом; под глазами у него появились мешки.

Когда ему минуло восемьдесят, дочь его с мужем и детьми переселилась к нему. Это словно удлинило срок его жизни. Он никогда не пропускал возможности зайти в детскую ровно в пять. Здесь он проводил с внуком час, а то и больше, строил из кубиков банки или дома, корабли или церкви, иногда полицейские участки, иногда кладбища, но чаще всего банки. И когда постройка подходила к концу и здание во всей красе сияло белыми кирпичами-кубиками, он ждал с каким-то тайным восторгом той минуты, когда теплое тельце вскарабкается к нему на спину, и тонкий голосок скажет в самое ухо: "А что мы сегодня положим в банк, дедушка?"

Услышав этот вопрос в первый раз, он долго колебался, прежде чем ответить. За тридцать лет, истекших с той поры, как он впервые стал строить такие вот банки из кубиков для своих детей, он успел убедиться, что теперь не принято говорить о деньгах, особенно в присутствии младшего поколения. Для их обозначения пользуются теперь эвфемизмами. И подходящий заменитель долго не приходил ему в голову, но в конце концов все же пришел, и они поместили его внутрь банка. Это была малюсенькая фарфоровая собачка. Они посадили ее в вестибюле своего банка.

Детский голосок спросил:

– А что она будет охранять?

И дед ответил:

– Банк, мой милый.

Взглянув на собачку, дед нахмурился: символу не хватало завершенности. На мгновение его охватило неудержимое желание положить в банк шестипенсовик и покончить с этим. Маленькие колени ерзали у него на спине, ручки крепко сжали ему шею, и подбородок внука нетерпеливо потерся о его щеку, и тихий голосок проговорил:

– Но ведь никто не сможет украсть банк.

Старик торопливо пробормотал:

– Но могут украсть бумаги.

– Какие бумаги?

– Завещания, всякие документы и еще... еще чеки.

– А где они?

– Они в банке.

– А я их не вижу.

– Они в шкафу.

– А зачем они?

– Они... Они для взрослых.

– Взрослые ими играют?

– О, нет!

– А зачем тогда их охранять?

– Чтобы... Ну чтобы все могли всегда получать вдоволь еды.

– Все-все?

– Ну да.

– И я тоже?

– Да, мой милый, конечно, и ты.

Так они оба, обнявшись, глядели туда, где находился их маленький эвфемизм. А потом тонкий голосок сказал:

– Теперь она там, и все в безопасности, правда?

– В полной безопасности.

Старик забросил свои дела и почти каждое утро, примерно в одно и то же время, отправлялся в клуб. Шел туда пешком, почти не обращая внимания на все, что происходило на улице, – потому ли, что мысли его были заняты другим, или потому, что давно уже считал эту привычку вредной, приводящей к чрезмерному развитию социальных инстинктов. Придя в клуб, он брал "Таймс" и "Финансовые новости" и садился в свое любимое кресло; здесь он оставался до второго завтрака, прочитывая все, что могло иметь отношение к его делам, и серьезно обдумывая всякие финансовые возможности. Но за завтраком он ощущал сильное желание высказаться и принимался рассказывать соседям по столу о своих внуках, о том, какие они замечательные и как он думает обеспечить их будущее. В приятном полуденном тепле, за легким, но вполне удовлетворительным завтраком, в окружении знакомых лиц он весело рассказывал все это, и серые глаза его поблескивали: между ним и ночною борьбой с призраками лежало много светлых дневных часов, предстояло еще посещение детской. Но иногда, вдруг уставившись куда-то в пространство неподвижным, напряженным взглядом, он спрашивал у соседа:

– А вы просыпаетесь когда-нибудь по ночам?

И если ответ бывал утвердительный, он продолжал:

– А бывает, что вдруг что-нибудь начинает вас беспокоить как-то особенно?

И если оказывалось, что так бывает и с его собеседником, он выслушивал это с явным облегчением. А однажды, когда ему удалось услышать горячее подтверждение того, как тягостны эти бессонные часы, он пробормотал:

– Но вы, вероятно, никогда не видели у себя на кровати множества огромных сов?

И затем, будто устыдившись этого вопроса, встал и ушел, не доев завтрака.

Его клубные знакомые, хотя почти все они были много моложе его, относились к нему вполне благожелательно. Правда, он несколько преувеличивал их интерес к его внукам и к состоянию его капиталовложений. Но они понимали, что он не может не думать об этом, и, когда он уходил из клуба (обычно это бывало в три часа) и говорил, едва сдерживая дрожь в голосе: "Мне пора, внуки меня ждут!" – они переглядывались, словно желая сказать: "Старикан ни о чем больше думать не может, кроме своих внуков". И садились играть в бридж, стараясь при этом держаться в пределах средств, оставленных Им отцами.

А "старикан" в это время ехал домой в экипаже, и душа его, светившаяся в эти минуты в глазах под низко надвинутым цилиндром, мчалась вперед, обгоняя экипаж. Все же, несмотря на все свое нетерпение, он находил время остановиться по дороге и купить игрушку или еще что-нибудь для внуков.

Однажды холодным утром в конце марта его нашли мертвым в постели; он лежал на подложенных под спину подушках, глаза его были широко раскрыты. Вызванные тотчас доктора сказали, что он умер, так как сердце отказалось работать, приблизительно между двумя и четырьмя пополуночи; по расширенным зрачкам они заключили, что его, должно быть, испугало что-то. Но никто в доме не слышал никакого шума и не понимал, что могло его встревожить. Никто не мог объяснить, отчего этот человек, казавшийся еще таким крепким, вдруг сломился так неожиданно. Он никогда не рассказывал своей семье о том, что просыпается каждую ночь между двумя и четырьмя и видит сов, усевшихся в ряд на спинке кровати у него в ногах. Наверное, он стыдился этого. Он никогда не скрывал, в чем его вера, но люди не знали, как глубоко она захватила его, завладела его воображением, не подозревали, что его истинное божество деньги, не знали и о его ночной борьбе с призраками, когда жизненные силы слабели, а страхи и сомнения брали верх. Никто не слышал, как колотилось его сердце; началось это уже много лет назад; тогда это даже несколько занимало его в темноте, в одинокие часы бессонницы, но с годами удары сердца становились все сильней и сильней, пока не стали похожи на удары молота в слабую грудь. Никто не понимал, а меньше всех он сам, сколько иронии таилось в этом ударе, которым природа мстила ему за попрание закона равновесия. Наблюдая за его поклонением деньгам, она готовила свою месть, сделав так, чтобы это поклонение и убило его; ей безразлично было, какому богу он поклонялся, она знала лишь, что он слишком усердно служил ему.

К кровати покойного привели старшего из его маленьких внуков. Мальчик долго стоял, глядя на деда, потом спросил, можно ли потрогать его щеку. И когда ему разрешили, он поцеловал кончик своего пальца и дотронулся им до бакенбард старика. Когда же его увели, и дверь комнаты закрылась за ним, он спросил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю