355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Голсуорси » Из сборника 'Комментарий' » Текст книги (страница 2)
Из сборника 'Комментарий'
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:41

Текст книги "Из сборника 'Комментарий'"


Автор книги: Джон Голсуорси


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

– Они живут на Голд-стрит, дом 22; проведайте их, сэр. Миссис Джеймс Уайт. Это моя бедная мать, она помирает с голоду.

– В Англии никто не умирает с голоду.

– Навестите их, истинную правду вам говорю, они старые, а есть им нечего, у них ничего нет.

– Хорошо, пойду.

Он пристально вгляделся в меня, как бы не веря своим ушам, потом вдруг повернулся и побежал по улице. Его фигура снова растаяла во тьме...

На Голд-стрит стоят серые домишки, двери которых всегда открыты, а на улице, в канавах, забитых мусором, играют дети.

– Я хотел бы видеть мистера и миссис Джеймс Уайт.

– Это на втором этаже, в конце коридора. Мистер Уайт, вас спрашивают!

Моя собака обнюхивала стену коридора, которая так непривычно пахла. Вскоре появился старик. Он недоверчиво посмотрел на нас, а мы на него.

– Мистер Джеймс Уайт?

– Да, это я.

– Вчера ночью кто-то, назвавшийся вашим сыном, просил меня посетить вас.

– Прошу вас, войдите, сэр.

Комната, не оклеенная обоями, не больше десяти квадратных футов; здесь стояла двухспальная кровать с грязным матрацем, покрытым бурой тряпкой; в камине не было огня; в кастрюле не было еды; я увидел две чашки, одну-две банки, голый пол, нож, ложку, таз, несколько фотографий, тряпье – все почерневшее, выцветшее.

На деревянном стуле перед камином сидела старуха; морщины избороздили ее темное лицо. У нее были седые волосы, маленькие серые глаза, на носу бородавка. Грязный платок, заколотый на груди булавкой, старая юбка и кофта – вот и вся ее одежда. На среднем пальце ее левой руки было толстое золотое кольцо. В комнате стояли только два стула, и один из них старик пододвинул мне, обтерев его рукавом. Моя собака улеглась, прижавшись мордой к полу: вид и запах нищеты раздражали ее.

– Кажется, вам очень не повезло в жизни.

– Очень, сэр.

Он присел на край кровати, и я увидел, что его лицо посерело от постоянного недоедания; седина тронула его редкие волосы и короткую бородку, – это был исстрадавшийся человек, отупевший от нужды и отчаяния.

– Но как вы дошли до такой бедности?

– Да ведь зима и работы нету.

Старуха, сидевшая у камина, прошептала:

– Старик может работать, сэр; еще как может!

– Да, могу; хоть сейчас могу.

– К сожалению, глядя на вас, этого не скажешь! Его рука сильно дрогнула, и он пытался унять дрожь.

– Холодновато у нас, а вообще-то я хорошо себя чувствую.

Старуха зашептала еще доверительнее:

– Старик у меня совсем здоровый, сэр; ей-богу, он может работать. Это он в такую погоду расклеился, потому как не ел ничего.

– Но сколько же вам лет?

– Старику семьдесят один, сэр, и мне столько же. Разница между нами всего в два месяца – так ведь, старик?

– Мне очень жаль говорить вам это, мистер Уайт, но при теперешней конкуренции много ли у вас шансов получить работу в вашем возрасте? Кто вы по профессии?

– Маляр, сэр, да я на любую работу согласен, все возьму, что дадут. Кое-что мне от мистера Вильямса перепадает, когда дела хорошо идут, но зима...

– Старик может работать, сэр; еще как может!

– Тридцать три года я в одной фирме работал; тридцать три года!

– В какой фирме?

– Тридцать три года, пока не закрылась...

– Но в какой же фирме?

– Отвечай, когда тебя господин спрашивает. До него не сразу доходит, что ему говорят, сэр.

– Для фирмы Скоттера на Джон-стрит... Тридцать три года. А теперь она закрылась.

– И давно закрылась?

– Три года.

– Как же вы жили с тех пор?

– Перебивались кое-как... Летом иногда работенка перепадала. Перебивались...

– Вы уж не сердитесь на моего старика, сэр. Почему ты им не скажешь? Сами видите, сэр, кое-как перебивались, а теперь вот ничего не осталось.

Она прикрыла рот рукой и зашептала, словно поверяя мне тайну:

– Худо же нам пришлось, сэр, ох, как худо! Право слово, и рассказывать неохота.

И этот почти беззвучный шепот, этот робкий жест, казалось, воскресили все беды, о которых она говорила, я беды эти снова посетили двух стариков в их ужасном уединении за плотно запертыми дверьми.

Воцарилось молчание; глаза моей собаки словно говорили: "Хозяин, мы тут засиделись: едой здесь не пахнет, огня нет!"

– В такую погоду вы, должно быть, очень страдаете от холода?

– А мы почти что не вылезаем из постели, сэр... Чтобы согреться, знаете... чтобы согреться.

Старик, все сидевший на черной кровати-развалине, кивнул.

– Но ведь у вас нет одеяла.

– Все спустили, сэр, все спустили.

– Неужели вы ничего не скопили за тридцать три года?

– У нас семья, сэр, семья; четыре сына да две дочки; а заработок – от силы тридцать шиллингов в неделю. Он всегда отдавал мне получку, сэр, старик всегда отдавал мне получку.

– Я всю жизнь был непьющий.

– Старик и капли в рот не брал, а теперь он стал старый. Но он может работать, сэр, может.

– Но неужели ваши сыновья не помогают вам?

– Один помер, сэр; в горячке помер. А у другого, – она коснулась лба иссохшим пальцем, – не все дома... Он, знаете, не того...

– Это, видимо, тот, которого я встретил вчера ночью?

– Не все дома... Это после военной службы. Малость того... – И она снова коснулась лба.

– А остальные два?

– Они хорошие дети, сэр; но у них самих семьи большие, знаете. Не могут...

– А дочери?

– Одна померла, сэр, а другая замуж вышла, уехала.

– И нет никого, кто бы помог вам?

Старик резко вмешался в разговор:

– Нет, сэр. Никого.

– Он неверно говорит, сэр... Дай я все объясню господину! Правду сказать вам, сэр, мы к этому непривычные; попрошайничать непривычные, вот что; никогда этим самым не занимались: не могли!

Старик снова заговорил:

– Тут Общество нами занималось, вот письмо ихнее. А помощи мы, выходит, не заслужили, потому как у нас ничего не скоплено. А у нас все деньги, почитай, год, как вышли; да и что я скопить мог, с шестерыми-то детьми!

– Старик ничего копить не мог; ему детей кормить надо было, а копить он не мог. Мы попрошайничать непривычные, сэр, ни за что!

– М-да... А вы знаете, что теперь всем будут платить пенсию по старости?

Старик медленно проговорил:

– Что-то слыхал, да мы политикой не занимаемся.

– Он никогда по пивным не околачивался, никогда, сэр.

– Но на выборах, конечно, голосуете?

На его губах мелькнула улыбка, и этой улыбкой, в которой не было даже насмешки, он вынес свой приговор столетиям, обрекавшим его на такой конец.

– Никогда я этим не занимался. Я старался от всего такого держаться подальше! – Он снова улыбнулся. – Прежде чем до меня дойдет черед, я помру, это уж точно.

– Но ведь еще и половины зимы не прошло. Что же вы будете делать?

– Ей-богу, сэр, и сам не знаю.

– А вам не кажется, что при таком положении дел вам будет... будет лучше... в инвалидном доме?

Молчание.

– Там ведь, знаете, очень... очень удобно, и...

Молчание.

– И ведь в этом нет никакого... никакого позора или...

Молчание.

– Ну?

Он встал и подошел к камину, а моя собака встревоженно обнюхала его штаны, как бы говоря: "Ты весь поношен, так и отправляйся куда следует, тогда хозяину не придется ходить к тебе и тратить время, предназначенное для меня". Потом она тоже встала и ткнулась мне мордой в колено: "Когда я состарюсь, хозяин, ты все равно будешь обо мне заботиться, мы оба это знаем. А об этом человеке заботиться некому. Пойдем отсюда!"

Наконец старик заговорил:

– Нет, сэр. Я не хочу туда, я работать могу. Я не хочу туда.

Позади него раздался шепот:

– Старик может работать, сэр, может. Пока у нас есть корка хлеба, мы уж лучше тут останемся.

– Вот поглядите, что я получил, но, ей-богу, я не могу. Я еще работать гожусь; всю жизнь работал.

Он вынул листок бумаги. Это был ордер на предоставление Джеймсу Уайту, семидесяти одного года, и Элайзе Уайт, его супруге, семидесяти одного года, коек в местном работном доме; в случае использования в целях нищенства ордер подлежал уничтожению.

– Старик может работать, сэр, может. Будьте уверены, сэр, хлебнули мы тут горя, прежде чем получили эту бумагу. Но мы не хотим. Я все говорю старику, что, мол, лучше уж мне тут помереть.

– Но ведь вам будет там гораздо лучше, миссис Уайт; вы же сами это знаете.

– Так-то оно так, сэр, да ничего не попишешь, я не хочу, и старик мой тоже не хочет.

– Я могу работать; могу тачку возить и всякую другую работу делать.

– А прожить-то сможете?

– Что ж, сэр, живы будем – не помрем. А потом, кто ж его знает, потом, видать, никуда не денешься.

И снова шепот:

– Потом-то уж ничего нельзя будет сделать. Сами изволите видеть, сэр, уж и сейчас ничего не осталось, ничего.

Она подняла руку и указала на кровать; и луч солнца, прятавшегося все утро, прорвался сквозь тучи и засверкал на ее обручальном кольце.

ОСТОРОЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Перевод И. Гуровой

Все его предки по одной линии со времен нашествия саксов были фермерами и роднились только с фермерами, а все его предки по другой линии со времен нормайского завоевания принадлежали к провинциальной знати и роднились только с провинциальной знатью. Он родился там, где кончался город и начиналась деревня, и воспитывался в очень приличной школе, а отец его бьь> судьей.

Он избрал профессию, для которой его и предназначали, но тщательно следил, чтобы она не наложила на него излишнего отпечатка. Ибо даже в те дни, когда его еще катали в колясочке, он во всем предпочитал умеренность. Он так ясно постиг другую сторону катания в колясочке, что с тех пор всегда избегал того, во что потребовалось бы вложить все силы ума и сердца. Впрочем, все его органы были удивительно хорошо сбалансированы. Он не обладал ни излишком мозга, ни излишком сердца. Аппетит у него тоже не был чрезмерным, хотя и вполне достаточным. Когда за обедом его спрашивали, какого десерта ему положить, он неизменно отвечал: "Чуточку и того и другого, пожалуйста", – ибо больше всего на свете не любил выбирать что-нибудь одно в ущерб другому. Этот инстинкт коренился в таких глубинах его существа, что он даже не подозревал о нем. Именно это неведение и придавало бесхитростную силу характеру, который иначе мог бы показаться нерешительным.

К женщинам он относился настороженно. Излишек жены был бы ему крайне неприятен, но отсутствие жены также не сулило ничего хорошего, однако он нашел выход из этого затруднения, сказав себе: "Мы двое будем состоять в браке ровно настолько, насколько это нам удобно; и будем поступать так, как захотим". И вот, думая так и добившись, чтобы его жена (которая была умной женщиной) сказала, что и она так думает, он хранил ей безукоризненную верность. Вопрос о детях оказался весьма трудным, ибо года через два после бракосочетания выяснилось, что совершенно невозможно в одно и то же время иметь их и не иметь. Столкнувшись с этой дилеммой, он долго размышлял, какой путь избрать, и тщательно взвесил все "за" и "против", но обнаружил в них такое равенство, что не сумел прийти ни к какому выводу. Вследствие чего он обзавелся двумя детьми и без труда решил, что больше ему не нужно.

Кое-какие неприятности доставила ему и проблема местожительства: выбрав город, он лишился бы деревни, а поселившись в деревне, лишился бы города. Посему он жил чуточку там и чуточку тут, так все наладив, что, находясь в Лондоне, желал поскорее уехать, а уехав, хотел поскорее туда вернуться, – и это было весьма полезно для его здоровья.

Умеренный мясной стол породил в нем мечту об иных диетах, сделав его в теории вегетарианцем, так что у него было нечто общее с обеими школами. Порой он пил вино, а порой не пил, и после еды всегда выкуривал сигару – но только одну, потому что после второй ему стало бы дурно.

О деньгах он думал, что их должно быть достаточно, чтобы о них не нужно было думать; и дабы достигнуть этого, он машинально ограничивал свои желания, а главное, – желания своей жены, которая, не обладая столь идеально сбалансированной натурой, когда хотела чего-нибудь, так уж хотела по-настоящему.

В вопросах религии он избегал какого бы то ни было определенного выбора. Если его спрашивали, верит ли он в загробную жизнь, он отвечал: "Я не вижу оснований верить в нее, но, с другой стороны, я не вижу, почему не следует в нее верить. Возможно, что какая-то загробная жизнь существует, а возможно, что и не существует; а может быть, для одних она есть, а для других нет – чуточку и того и другого, быть может".

Любая догма, разумеется, была ему неприятна: ведь она обрекала человека на нечто определенное, а это было и отвратительно и нелепо.

Только раза два за всю его жизнь у него был серьезный приступ беззаботности – в тех случаях, когда его беззаботности угрожал какой-то человек или событие, пытавшиеся связать его.

Его приводила в ужас мысль, что он может оказаться связанным, и когда его избрали в парламент – после того, как ему исполнилось сорок лет, – он почувствовал естественное беспокойство. Связан ли он теперь чем-нибудь определенным? И если да, то чем? Может ли он по-прежнему поддерживать обе стороны, и если да, то может ли он перестать их поддерживать? И был счастлив, обнаружив, что может.

_Просто удивительно, до чего он был плоть от плоти своей страны_.

И все же он не вполне сознавал, насколько он важен для государства, не замечал, может быть, какое множество подобных ему людей встречается на любых путях жизни, не замечал, что, собственно говоря, он основа основ национального пудинга.

Было слово, которое он научился писать еще в раннем детстве: оно начиналось с "К", вторая буква была "О", третья – "М", четвертая – "П", пятая – "Р", шестая – "О", седьмая – "М", восьмая – "И", девятая – "С" и десятая тоже "С". Выученное, едва он выкарабкался из колясочки, это слово навеки запечатлелось в его памяти. Он брал его с собой в контору, он брал его с собой в церковь, он брал его с собой в постель, когда ложился спать. А теперь, став общественным деятелем, он взял его с собой в парламент. Однако, питая симпатию и даже благоговейное почтение к Джону Булю – этому мифу, который никогда не поступался своими взглядами и упорно отстаивал свои идеалы вопреки любой опасности войны, – он в тех случаях, когда бывал вынужден действовать, предпочитал говорить, что действует так во имя своих принципов, и это было правдой, ибо главный его принцип сводился к глубочайшему неверию в существование принципов как таковых.

Именно это придавало ему такой вес в политике, ибо, устроившись на самой середине качающейся доски, он первый ощущал ее движение, первый реагировал на него и меньше всех от него страдал. Инстинктивно на самую чуточку перемещаясь то туда, то сюда, он не давал качелям развалиться и в то же время испытывал тайное презрение к двум концам доски, которые то взлетали к небу, то тяжело ударялись о землю. Без него парламент ничего не мог сделать, ибо имя ему было легион, да и с ним делал немногим больше.

Он обладал чувством юмора, которое помогало ему подмечать смешное в чудаках и во всевозможных излишествах. Больше всего его забавляли люди, целиком отдающие себя какому-нибудь делу: порой он сидел – иногда в шляпе, иногда без шляпы – и с тихой улыбочкой дожидался минуты, когда чудак хлопнется оземь, и чем крепче был удар, тем забавнее это ему казалось. Тех же, кто посмеивался над людьми осторожными, он не принимал всерьез шутники, да к тому же не слишком остроумные, – и досадливо недоумевал, откуда берутся глупцы, избирающие подобных субъектов в Собрание, которое зиждется на осторожности. Впрочем, он не слишком тревожился, будучи уверен, что отсутствие осторожности скоро их погубит.

Афоризмы вроде "среднего пути не существует" порой покоряли его на целых пять минут, но он неизменно успевал вовремя очнуться и обнаружить, что этот путь все-таки существует. По правде говоря, он давно уже твердо уверовал, что может изготовить яичницу, не разбив яйца, и хотя он, несомненно, никаких яичниц не изготовлял, но зато не разбивал и никаких яиц. И точно так же сохранялась в целости его вера в то, что он вот-вот изготовит яичницу. Да в конце концов, что сулит яичница, даже если он ее изготовит? То-то и оно! Съедаешь ее – и тут же надо готовить новую. Гораздо лучше обдумать яичницу, и держать ее в мыслях, хранить ее там неизготовленную. Однако он всегда был рад обсудить рецепт яичницы и, поглядывая на ее компоненты, весьма осторожно их взвешивал – на словах, а порой даже добавлял щепотку-другую укропа, так что яичница, несомненно, продвигалась, но не излишне быстро. Известно даже, что он иногда проводил в созерцании яичницы целые ночи, но делал это только из опасения, как бы в его отсутствие кто-нибудь не поджарил ее; а на рассвете он отправлялся домой к жене и не без горечи жаловался, что всей этой лихорадочной стряпни в парламенте можно было бы избежать при наличии капельки осторожности.

В целом его нельзя было назвать самостоятельно мыслящим, и все же он не был лакеем в услужении у простых смертных; нет, он служил госпоже куда более благородной – великой богине Конъюнктуре. Однако сказать ему об этом было бы небезопасно: хотя в намеке на то, что он поступает согласно своей натуре, казалось бы, ничего обидного не было, это ему почему-то не нравилось. Несомненно, тут также проявлялась его осторожность.

Почти любой проект социальных преобразований вызывал у него некоторое сочувствие. Если, например", кто-нибудь предлагал ввести пенсии по старости, он осторожно кивал, а потом выжидал, зная, что когда кто-нибудь встанет и объявит эту меру опасной, он согласится с ним. Или, скажем, когда высказывалось мнение, что голодных детей следует кормить за счет государства, он относился к этому плану одобрительно, но не слишком, ибо чувствовал, что излишний энтузиазм может помешать ему одобрить мнение, что кормить их за счет государства не следует. "Чуточку и того и другого", думал он и благодаря этому мудрому решению, которое нередко именовалось здравым смыслом, он неизменно устраивал так, что голодные дети не получали ни чуточки ни того, ни другого. Однако, как он весьма справедливо замечал, принять первое предложение значило бы показать себя излишне прогрессивным, а принять второе – показать себя ретроградом. И так было с любым другим проектом.

Лидеры и той и другой стороны на опыте давно узнали, как капризна его печень, как чувствительна она к каждому движению, как начинает она бунтовать при каждом толчке, и научились беречь ее и не встряхивать, потому что им, естественно, не нравилось лететь кувырком. Кроме того, они ценили его надежную солидность – без него страна, несомненно, пошла бы по пути прогресса излишне быстро.

И тут его лидеры бросали на него взгляд: веки его были равнодушно опущены, но в глазах таилась легкая тревога, строго поджатые губы все же чуть-чуть улыбались; он сидел в своем пальто, не легком и не тяжелом, которое снимал или надевал, смотря по погоде, и чаще всего хранил молчание. А позади его серой, незаметной фигуры они видели массу серых, незаметных осторожных людей, и у них по спине начинали бегать мурашки.

Сколько раз они, очнувшись от своих грез, видели его перед собой под высокой серой башней с часами, обращенными на все стороны света: скамья за скамьей, ряд за рядом, днем и ночью – один глаз косит в одну сторону, другой в другую, а между ними нос – точно посередине.

СТРАХ

Перевод Б. Носика

Впервые я увидел его в весенний день, один из тех дней, когда по всему телу разливается блаженная усталость, теплый воздух ласково касается лица, а сердце переполняется странным, неудержимым стремлением познать сердца других людей.

Это был маленький человек с широкими, высоко поднятыми плечами и почти без шеи; в неуклюжей, будто деревянной, квадратной фигурке этого человека в потрепанном костюме из светлой дешевой шерсти и заплатанных желтых ботинках особенно бросалось в глаза то, что у него как будто совсем не было груди. Он был плоский, весь, сверху донизу – от бледного лица под рыжеватыми волосами, от бровей под узкими полями старой соломенной шляпы и до носков ботинок. Такой плоский, словно жизнь его всего обстругала. От лица тоже будто ничего не осталось – только желтовато-бледная кожа да кости; круглые карие глаза были лишены ресниц, бескровные губы сжаты так плотно, словно он смертельно боялся выдать какую-то тайну. Он стоял тихо и почти неподвижно, только скрюченные пальцы, похожие на птичьи когти, нервно скользили вверх и вниз по брюкам да слышалось его хриплое дыхание. И голос у него тоже был тихий и хриплый.

– Да, я был пекарем, – сказал он. – Говорят, что я этим себе и напортил. А только я никогда другому ремеслу не учился; и я боялся, что если эту работу брошу, другой не найду. А работа пекаря – вредная работа...

Он прижал тонкие желтые пальцы к груди, такой узкой, что там даже для них места было мало.

– А у меня жена и дети, – продолжал он просто. – И я за них очень боюсь. Если б я мог перестать думать о том, что с ними будет, я бы, наверное, был здоровее. А только что поделаешь? Сбережения мои все кончились; теперь вот вещи продаю, а когда и вещей не останется... что тогда с нами будет?

Его некрасивое лицо с горько сжатыми губами и глазами без ресниц вдруг задрожало, словно весь страх, что таился в глубине его души, вырвался наружу, исказил черты страшной судорогой отчаяния; но его лицо застыло снова. Только эта неподвижность и могла помочь ему скрывать мучившие его мысли.

– Я не сплю от мыслей от этих... А мне из-за этого еще хуже!

Да. Конечно, от этого ему еще хуже при таком плохом здоровье. Любой доктор предписал бы ему крепкий сон, это было ему совершенно необходимо. Я представил себе, как он лежит ночью на спине, уставившись в темноту воспаленными глазами без ресниц и пытаясь разглядеть в черном мраке то, чего он не таит в себе, – какой-нибудь просвет, надежду найти пропитание для жены и ребенка.

– Как начну думать, что с ними будет при теперешнем моем состоянии, как начну маяться, так весь потом обливаюсь, совсем это меня вымотало. Вы не поверите, какой я теперь слабый стал!

И тут я не мог не напомнить ему, что ему не следует волноваться – ведь это очень вредно для его здоровья.

– Да, конечно, я знаю; думаю, что я не долго протяну.

– Если бы вы могли перестать тревожиться, вы гораздо быстрее поправились бы.

Он ответил мне взглядом, в котором была та покорная и неосознанная ирония, которую можно прочитать только на лицах мертвецов, когда выражение удивления, с которым они встретили конец, еще не успело сойти с этих лиц.

– В больнице мне наказывали, чтобы я питался как следует.

При взгляде на этого щуплого человека приходила мысль, что совет не лишен смысла. Да, конечно, хорошая пища и побольше этой хорошей пищи!

– Я, конечно, делаю все, что возможно. – Он сказал это без всякого сарказма и в голосе его звучало: "Да, мир, в котором я живу, конечно, очень смешной мир; и все эти шутки, которые он мне подстраивает, может быть, и отличные шутки, но если я начну смеяться над всем, что он мне подстраивает, то когда же я кончу... Когда, я вас спрашиваю? Когда?"

– Побольше молока. Они говорят, что это для меня самое главное, но ведь дочке тоже его надо как можно больше – все, сколько мы можем купить. В ее возрасте, сами знаете, это необходимо. Эх, если б я мог достать работу!.. Я бы за любую сейчас взялся... К пекарю бы возчиком пошел.

Он поднял костлявые руки и снова опустил их. Бог весть, что он хотел сказать этим жестом, – должно быть, убедить меня, что он еще силен.

– Конечно, бывают дни, когда я и дышу-то едва, – сказал он, – и вот от этой одышки мне еще хуже.

Да, этому легко было поверить. Ободренный моим взглядом, он добавил:

– Слишком долго я своим ремеслом занимался; но вы же знаете: чему ты обучен, того и нужно держаться. Бросить свое ремесло – все равно, что от себя самого отказаться... Да, я теперь понял: такие, каким я теперь стал, людям не нужны.

И добрых полминуты мы молча смотрели друг на друга; его искусанные, бескровные губы раза два дрогнули, а белые, как бумага, щеки слегка порозовели.

– Похоже, что там, в больнице, они моей болезнью больше не интересуются; они, видно, думают, что дело мое безнадежно.

Он произнес эти простые слова каким-то почти обиженным тоном, не сознавая, что обнажил в них черту, глубоко скрытую в глубинах человеческой натуры, вскрыл пристрастие людей к удачникам, поклонение идолу силы и презрение к слабым. Выздоровление, по-видимому, невозможно, а людям не нужны такие, каким он стал теперь; но он-то еще не утратил интереса к собственной судьбе, все еще не желал признавать себя пчелой, выброшенной из улья. Его глаза без ресниц, казалось, говорили: "Я все-таки верю, что могу поправиться... Я еще верю".

Впрочем, он не предъявлял ни к кому никаких претензий. Он сказал:

– Когда я в первый раз туда пришел, они очень мной интересовались... Но это было год назад. Разочаровал я их, наверно.

Да, вероятно, так оно и было.

– Мне все говорят, чтобы я побольше дышал свежим воздухом. Там, где я живу, его, конечно, не больно много, но я стараюсь. Работы все равно найти не могу, так вот сижу тут, в парке. Дочку с собой беру... Но мне сказали, чтоб дома-то я ее к себе не подпускал слишком близко.

Я представил себе, как он праздно сидит в парке, украдкой потирая руки, чтоб они не мокли так сильно, и следит глазами за другими отдыхающими, слишком занятый своими заботами, чтобы задуматься над тем, отчего его отдых не похож на отдых этих людей.

– Дни стоят теплые, – промолвил он. – А только не радуют они меня, потому что я думаю все время, что же будет.

Взгляд его блуждал по грушевым деревьям в саду – они стояли в цвету, освещенные солнцем; он с какой-то поспешностью отвел от них взгляд. Дрозд запел где-то за дальней оградой. Бывший пекарь провел языком по губам.

– Я ведь родом из деревни, – сказал он. – А тут как в деревне. Если бы я мог в деревне работу достать, я бы, наверно, поправился. В последний раз, когда я в деревне был, я прибавил в весе целых три килограмма. Да кто меня возьмет?

И снова он вскинул свои руки-тростиночки; на этот раз уже наверняка не для того, чтобы продемонстрировать свою силу. "Нет, что вы, – казалось, хотел он сказать. – Нет, никто меня не возьмет! Я уже убедился в этом – во всем убедился, все понял. Со мной кончено!"

– Вот такие-то дела, – сказал он, – мне бы все нипочем, да вот ребенок и жена. Ума не приложу, что еще можно было сделать, кроме того, что я сделал. Видит бог, я держался, пока уж никакой возможности не стало.

И, словно поняв, что он подошел к тому пределу, когда сотни раз наедине с собой, без свидетелей, впадал в отчаяние, он сурово уставился на меня, и рыжие усы его топорщились над тонкими, запавшими губами.

Пролетел голубь; усевшись на дереве в соседнем саду, он стал звать оттуда свою подружку. И мне вдруг вспомнилось, как несколько месяцев назад на садовую клумбу, возле которой мы стояли, залетел дрозд и весь день скрывался и прыгал там, прячась от других птиц; перья его топорщились, и он терял их. Вспомнил я, как мы подобрали его: его глаза уже затягивала пленка, и слабо билось у нас под руками его больное сердечко. Ни одна птица не подлетела поближе: все они знали, что он не сможет больше прокормить себя и должен умереть.

Мы искали и не могли найти его; а назавтра нашли под кустом мертвого.

– Я думаю, что это уж так в натуре человеческой: видят люди, в каком я состоянии, ну и не берут меня на работу, – сказал маленький пекарь. – А ведь я и не хочу ни для кого обузою быть, это уж точно; я всегда себя сам содержал, вот с этаких лет. – Тут он вытянул руку на уровне своего пояса. Да теперь вот и себя прокормить не могу, не говоря уж о жене и ребенке. Все идет к концу, и, главное, я сам вижу, что идет к концу. Страх – вот что самое главное! И я так думаю – это не у меня одного.

Мысль эта, казалось, утешила его на мгновение, мысль о том, что есть еще тысячи других тружеников, на плечи которых со зловещей усмешкой навалилась смертельная болезнь, и что все они, как и он, в отчаянии смотрят в пустоту. Тысячи других тружеников, которые умирают потому, что страх заставлял их работать слишком долго. Лицо его даже просветлело чуть-чуть, словно солнце наконец пробилось и к нему. Но потом то самое деревянное выражение – единственно подходящее и надежное – снова сковало его черты. И теперь никак нельзя было подумать, что страх когда-либо искажал это лицо таким оно стало невыразительным, спокойным и неподвижным!

МОДА

Перевод И. Гуровой

Я слежу за вами вот уже десять минут, пока ваша карета стоит, и за это время видел, как ваше улыбающееся лицо дважды изменялось, словно вы собирались сказать: "Я не привыкла, чтобы мой экипаж задерживали". Но больше всего меня занимает ваш взгляд – он неизменно прикован к вашим спутникам, сидящим напротив, или к спинам ваших слуг на козлах. Очевидно, ничто не отвлекает вас от мысли: "Говорят, то, что ожидает меня, приятно". В этой недвижной веренице карет, растянувшейся на полмили, ваша – трехсотая. В двухстах девяносто девяти впереди и в четырехстах позади тоже сидите вы, глядя прямо перед собой невидящими глазами.

Вас считали досадной обузой, пока вы слагались в живое существо; вас при появлении на свет приняли самые искусные руки; вас баловала мать, когда порой вспоминала о вашем существовании; вас научили верить, что цель жизни культивировать свое чистое, здоровое тело и невозмутимость, которая противостоит всем будничным заботам жизни; вас научили считать Обществом маленький кружок ваших знакомых и убедили, что ваш долг – твердо знать, чего вам хочется, и получать желаемое. Вот так с самого начала вы были обречены!

Вы никому не подчиняетесь, кроме себя. Вами распоряжается ваше сердце: оно подсказывает вам желания, требования, мнения, которые произносят ваши губы. В вашем сердце скрыты источники, питающие реку ваших поступков, но ваше сердце – застойное болото, никогда не видевшее солнца. Каждый год с наступлением апреля, когда обновляются запахи земли, под вашим корсетом пробуждается щемящая тоска. Тоска по чему? У вас есть муж, а может быть, любовник, а может быть, и тот и другой, а может быть, ни того, ни другого, как вам больше нравится; у вас есть дети – или могли бы быть, если бы вы того пожелали; в точно определенные часы вам подают изысканные блюда и вино; в вашем распоряжении – все удовольствия и забавы сельской жизни; в вашем распоряжении – театр, опера, книги, музыка и религия. От кончика пера, вырванного из тела умирающей птицы, или искусственного цветка, изготовленного слабыми от вечного недоедания руками, до подошв тесных ботинок вы одеты и украшены с наивозможнейшим тщанием и заботой; год труда вплетен в ваш наряд, вправлен в ваши кольца, вы живой триумф чужих усилий.

Вы обитаете в центре центра мира; стоит вам пожелать, и перед вами откроются все сокровища человеческой мысли, копившиеся с той минуты, как человек начал думать; стоит вам пожелать, и вы увидите все, что было когда-либо сделано, ибо вы можете путешествовать, где хотите; вам доступны самые величественные картины природы и самые, совершенные творения искусства. Вы услышите последнее слово о чем угодно, стоит вам только пожелать. И стоит вам пожелать, новейшие ощущения ублажают ваше небо, новейшие ароматы услаждают ваше обоняние. Вот так с самого начала вы были обречены!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю