Текст книги "Сага о Форсайтах"
Автор книги: Джон Голсуорси
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 111 страниц) [доступный отрывок для чтения: 40 страниц]
– Жаль, – сказал он, – очень жаль. То, первое дело может оказаться очень затяжным.
Сомс встал.
– Это не имеет значения. Следите, пожалуйста, за 47 и постарайтесь не попасть пальцем в небо.
При словах "пальцем в небо" глаза мистера Полтида сверкнули.
– Отлично. Мы будем держать вас в курсе дела.
И Сомс снова остался один. Грязное, смешное, паучье дело! Положив локти на стол, он лег головой на руки. Так он просидел целых десять минут, пока старший клерк не вывел его из этого оцепенения, явившись к нему с проектом выпуска новых акций, подающим большие надежды. В этот день он рано ушел из конторы и отправился в ресторан "Бретань". Он застал только мадам Ламот. Не выпьет ли мсье чашечку чаю?
Сомс поклонился.
Когда они уселись в маленькой комнатке, заняв позицию под прямым углом друг к другу, он отрывисто сказал:
– Я хочу поговорить с вами, мадам.
Быстрый взгляд ее ясных карих глаз сказал ему, что она уже давно ждала этой фразы.
– Прежде всего я хочу вас кое о чем спросить. Этот молодой доктор как его зовут? – есть ли что-нибудь между ним и Аннет?
Она вся вдруг сделалась похожей на стеклярус – скользкая, черная, твердая, блестящая.
– Аннет молода, – сказала она, – так же как и monsieur le docteur [32]. Между молодыми людьми все совершается быстро; но Аннет хорошая дочь! Ах, что за редкостная натура!
Чуть заметная улыбка мелькнула на губах у Сомса.
– Так, значит, ничего определенного?
– Определенного? О нет! Молодой человек очень мил, но что вы хотите? Сейчас у него нет денег.
Она подняла свою чашку с синим китайским рисунком. Сомс сделал то же. Их глаза встретились.
– Я женатый человек, – сказал он, – и уже много лет живу врозь с женой. Я намерен развестись с ней.
Мадам Ламот опустила свою чашку. В самом деле! Какие трагедии бывают на свете! Полнейшее отсутствие в ней какого бы то ни было чувства вызвало в Сомсе что-то вроде презрения.
– Я богатый человек, – сказал он, чувствуя, что это замечание не очень хорошего тона. – В настоящий момент бесполезно говорить больше, но, я полагаю, вы понимаете.
Глаза мадам, раскрытые так широко, что, из-под век были видны белки, посмотрели на него в упор.
– Ah, ca! Mais nous avons le temps [33].
Это было все, что она сказала. Еще чашечку? Сомс отказался и, простившись с ней, отправился в западную часть города.
На этот счет можно быть теперь спокойным. Она не позволит Аннет скомпрометировать себя с этим веселым молодым ослом, пока... Но какова вероятность того, что он когда-нибудь сможет сказать: "Я свободен"? Вероятность? Будущее потеряло всякое подобие реальности. Он чувствовал себя, как муха, запутавшаяся в волокнах паутины, жадно взирающая беспомощными глазами на желанную свободу.
Ему хотелось двигаться, и он прошел до Кенсингтонского сада и оттуда по Куинс-Гейт в Челси. Может быть, она вернулась в свою квартиру. Это он, во всяком случае, может выяснить, ибо после ее последнего, самого унизительного, отказа его уязвленное самолюбие снова пыталось утешиться тем, что у нее, несомненно, есть любовник. Был обеденный час, когда Сомс подошел к знакомому дому. Нет надобности справляться! В ее окне какая-то седая дама поливала цветы в ящике. Очевидно, квартира сдана. И он медленно прошел мимо дома и побрел обратно вдоль реки, в сумерках такой чистой невозмутимой красоты, такой гармонии и покоя всюду, за исключением его собственного сердца.
III
РИЧМОНД-ПАРК
В день, когда Сомс отплывал во Францию, Джолиону пришла каблограмма в Робин-Хилл:
"Ваш сын заболел дизентерией непосредственной опасности нет будем телеграфировать". Это известие пришло в семью, уже сильно взволнованную предстоящим отъездом Джун, для которой была заказана каюта на пароходе, отходившем на следующий день. Джун как раз поручала заботам отца Эрика Коббли и его семейство, когда пришла эта каблограмма.
Решение стать сестрой милосердия, принятое под впечатлением поступка Джолли, было честно выполнено с тем раздражением и досадой, которые испытывают все Форсайты, когда что-нибудь ограничивает их личную свободу. Воодушевленная сначала "необыкновенной" работой, Джун через месяц начала находить, что сама может научиться большему, чем ее могут научить другие. И если бы Холли не настояла на том, чтобы последовать ее примеру и тоже не начала учиться, она, несомненно, бросила бы это. Отъезд Джолли и Вэла с их полком в апреле снова укрепил, ее ослабевшую было решимость. Но теперь, накануне отъезда, мысль о том, что она оставляет Эрика Коббли с женой и двумя детьми на произвол судьбы в холодных волнах равнодушного мира, так угнетала ее, что она каждую минуту могла пойти, на попятный. Каблограмма с тревожным сообщением решила дело. Джун уже видела себя ухаживающей за Джолли – ведь позволят же ей, конечно, ухаживать за родным братом! Джолион, отличавшийся более широким взглядом на вещи и более скептическим, не надеялся на это. Бедная Джун! Мог ли кто-нибудь из Форсайтов ее поколения представить себе, какая жестокая и грубая штука жизнь? С тех пор как Джолион узнал о прибытии Джолли в Капштадт, мысль о сыне преследовала его, словно постоянно возвращающаяся боль. Он не мог примириться с сознанием, что Джолли все время подвергается опасности. Каблограмма, как ни печально было это известие, вызвала почти чувство облегчения. По крайней мере ему сейчас хоть не грозят пули. Но и дизентерия опасная штука! В "Таймсе" бесконечные сообщения о смертных случаях от этой болезни. Почему он не лежит там, в этом чужеземном лазарете, а мальчик его не дома, в безопасности? Эта нефорсайтская самоотверженность всех его троих детей прямо поражала Джолиона. Он с радостью поменялся бы местами с Джолли, потому что он любил своего мальчика; но они-то ведь руководствовались не такими личными мотивами. Ему не оставалось думать ничего другого, как то, что это свидетельствовало о вырождении форсайтского типа.
В этот день Холли после обеда пришла к нему под дуб. Она очень повзрослела за два месяца своего ученья на курсах сестер. И сейчас, увидев ее, Джолион подумал: "Она рассудительнее, чем Джун, а ведь она еще ребенок; у нее больше мудрости. Слава богу, что хоть она не уезжает". Она уселась на качели молчаливая и притихшая. "Она переживает все это не меньше, чем я", – подумал Джолион. И, встретив ее взгляд, устремленный на него, он сказал:
– Не принимай это так близко к сердцу, девочка. Если бы он не заболел, он, может быть, был бы в еще большей опасности.
Холли встала с качелей.
– Я хочу тебе что-то сказать, папа. Это из-за меня Джолли записался и пошел на войну.
– Как это так?
– Когда ты был в Париже, Вэл Дарти и я – мы полюбили друг друга. Мы с ним катались верхом в Ричмондпарке; потом мы обручились. Джолли об этом узнал и решил, что он должен помешать этому; и тогда он вызвал Вала Дарти записаться добровольцем. И во всем этом виновата только я, папа, и я тоже хочу поехать туда. Потому что, если с кем-нибудь из них что-нибудь случится, мне будет ужасно. И ведь я совсем так же подготовлена, как Джун.
Джолион смотрел на нее ошеломленный, но в то же время не мог не усмехнуться про себя. Так вот ответ на загадку, которую он сам себе выдумал, – итак, все трое его детей в конце концов истинные Форсайты. Разумеется, Холли могла бы рассказать ему все это раньше. Но он удержался от этого иронического замечания. Бережное отношение к юности было, пожалуй, одной из самых священных заповедей его веры. Он, несомненно, получил то, что заслужил. Обручились! Так вот почему она стала какой-то чужой! И с Валом Дарти, племянником Сомса, из враждебного лагеря! Все это было ужасно неприятно. Он сложил мольберт и прислонил свой этюд к дереву.
– Ты говорила с Джун?
– Да, она говорит, что может устроить меня в своей каюте. Это одноместная каюта, но одна из нас может спать на полу. Если ты согласишься, она сегодня же съездит в город и достанет разрешение.
"Согласишься? – подумал Джолион. – Немножко поздно спрашивать об этом!" Но он опять сдержался.
– Ты слишком молода, дорогая; тебе не дадут разрешения.
– У Джун есть знакомые, которым она помогла уехать в Капштадт. А если мне сразу не позволят ухаживать за ранеными, я могу продолжать там учиться. Пусти меня, папа.
Джолион улыбнулся, потому что готов был заплакать.
– Я никогда никому ничего не запрещаю, – сказал он.
Холли обвила руками его шею.
– Ах, папочка, ты лучше всех на свете!
"Это значит хуже всех", – подумал Джолион. Если он когда-нибудь раскаивался в своей терпимости, так это сейчас.
– Я не поддерживаю никаких отношений с семьей Вэла, – сказал он. Вэла я не знаю, но Джолли его недолюбливал.
Холли посмотрела куда-то в пространство и сказала:
– Я люблю его.
– Этим, по-видимому, все сказано, – сухо произнес Джолион, но, увидев выражение ее лица, поцеловал ее. "Есть ли в мире что-нибудь более трогательное, чем юношеская вера?"
Так как он, в сущности, не запрещал ей ехать, то само собой выходило, что он должен был постараться устроить все как можно лучше, поэтому он отправился в город вместе с Джун. Благодаря ли ее настойчивости или тому, что чиновник, к которому они обратились, оказался школьным товарищем Джолиона, они получили разрешение для Холли разделить каюту Джун. На следующий день вечером Джолион проводил их на Сэрбитонский вокзал, и затем они уехали от него, снабженные деньгами, консервами и аккредитивами, без которых не путешествует ни один Форсайт.
Он возвращался в Робин-Хилл; над ним было небо, усеянное звездами. Когда он приехал, ему с особенным усердием, стараясь выразить свое сочувствие, подали поздний обед, который он с преувеличенной добросовестностью съел, чтобы показать, что ценит это сочувствие. Но он только тогда вздохнул свободно, когда вышел с сигарой на террасу, выложенную каменными плитами, искусно подобранными Босини по цвету и по форме, и ночь обступила его со всех сторон – такая прекрасная ночь, чуть шепчущая в листве деревьев и благоухающая так сладко, что у него защемило сердце. Трава была пропитана росой; он зашагал по каменным плитам взад и вперед, пока ему не начало казаться, что он не один, а их трое и что, дойдя до конца террасы, они каждый раз поворачивают так, что отец всегда остается ближе к дому, а сын ближе к краю террасы. И оба они с обеих сторон тихонько держат его под руки; он не смел поднять руку из страха потревожить их, и сигара дымилась, осыпая его пеплом, пока наконец не упала из его губ, которым уже стало горячо держать ее. И тут они покинули его и рукам сразу стало холодно. Вот здесь они ходили, три Джолиона в одном!
Он стоял, не двигаясь, прислушиваясь к звукам: экипаж проехал по шоссе, поезд где-то далеко, собака лает на ферме Гейджа, шепчут деревья, конюх играет на своей дудочке. Какое множество звезд наверху – яркие, спокойные и такие далекие! А месяца еще нет! Света как раз столько, что можно различить темные каменные плиты и лезвия ирисов вдоль террасы любимые его цветы, у которых на изогнутых и съежившихся лепестках краски самой ночи. Он повернул к дому. Громадный, неосвещенный, и ни души, кроме него, во всем этом крыле! Полное одиночество! Он больше не может так жить здесь, совсем один. Но почему же, если существует красота, почему человек чувствует себя одиноким? Ответ – как на какую-нибудь идиотскую загадку: потому что чувствует. Чем больше красота, тем больше одиночество, потому что красота зиждется на гармонии, а гармония на единении. Красота не может утешать, если из нее вынули Душу. Эта ночь, мучительно прекрасная, с зацветающими деревьями, в звездном свете, с запахом трав и меда, – он не может наслаждаться ею, пока между ним и той, которая для него сама красота, ее воплощение, ее сущность, возвышается стена – он чувствовал это, – глухая стена ненарушимых законов благопристойности...
Он долго не мог уснуть в мучительных попытках принудить себя к тому безропотному смирению, которое туго дается Форсайтам, ибо они привыкли следовать во всем собственным желаниям, пользуясь независимостью, щедро предоставленной им их предками. Но на рассвете он задремал, и ему приснился необыкновенный сон.
Он был на сцене с неимоверно высоким пышным занавесом, уходившим ввысь до самых звезд и образовывавшим полукруг вдоль рампы. Сам он был очень маленьким – крошечная беспокойная черная фигурка, снующая взад и вперед, – но самое странное было то, что он был не совсем он, а также и Сомс, и он не только переживал, но и наблюдал. Фигурка – он и Сомс старалась найти выход в занавесе, но занавес, тяжелый и темный, не пускал их. Несколько раз он прошел вдоль него в ту и в другую сторону, пока вдруг с чувством восторга не увидел узкую щель: глубокий просвет неизъяснимой красоты, цвета ирисов, словно видение рая, непостижимое, несказанное. Быстро шагнув, чтобы пройти туда, он увидел, что занавес снова сомкнулся. С горьким разочарованием он – или это был Сомс – отступил, и в раздвинувшемся занавесе снова появился просвет, но опять он сомкнулся слишком рано. Так повторялось без конца, пока он не проснулся с именем Ирэн на губах. Этот сон очень расстроил его, особенно это отождествление себя с Сомсом.
Утром, убедившись, что из работы ничего не выйдет, Джолион несколько часов ездил верхом на лошади Джолли, стремясь как можно больше устать. А на второй день он решил отправиться в Лондон и попытаться достать разрешение последовать за своими дочерьми в Южную Африку. Он только начал укладываться, как ему принесли письмо:
"Отель "Зеленый коттедж.
Ричмонд, 13 июня.
Мой дорогой Джолион,
Вы будете удивлены, узнав, что я так близко от Вас.
В Париже стало невыносимо, и я приехала сюда, чтобы быть поближе к Вашим советам. Я буду так рада снова увидеться с Вами. С тех пор как Вы уехали из Парижа, у меня, кажется, ни разу не было случая по-настоящему поговорить с кем-нибудь. Все ли у вас благополучно и как Ваш мальчик? Сейчас, кажется, ни одна душа не знает, что я здесь.
Всегда Ваш друг Ирэн".
Ирэн в трех милях от него! И опять спасается бегством! Он стоял, и губы у него расплывались в какую-то очень загадочную улыбку. Это больше того, на что он смел надеяться!
Около полудня он вышел и пошел пешком через Ричмонд-парк и дорогой думал: "Ричмонд-парк! Честное слово, он так подходит нам, Форсайтам!" Не то чтобы, Форсайты здесь жили – здесь никто не жил, кроме членов королевской фамилии, лесничих и ланей, – но в Ричмонд-парке природе разрешено проявляться до известных пределов, не далее, и она изо всех сил старается быть естественной и словно говорит: "Полюбуйся на мои инстинкты, это почти страсти – того и гляди вырвутся наружу, но, разумеется, не совсем! Истинная ценность обладания – это владеть собой". Да, Ричмонд-парк, несомненно, владел собой даже в этот сияющий июньский день со звонкими голосами кукушек, внезапно раздававшимися то там, то тут среди листвы, и лесных голубей, возвещавших разгар лета.
Отель "Зеленый коттедж", куда Джолион пришел к часу дня, стоял почти напротив знаменитой гостиницы "Корона и скипетр"; он был скромен, в высшей степени респектабелен; здесь всегда можно было найти холодный ростбиф, пироги с крыжовником и двух-трех титулованных вдов, так что у подъезда редко когда не стояла коляска, запряженная парой.
В комнате, обитой ситцевыми обоями, столь расплывчатыми, что, казалось, самый вид их не допускал никаких переживаний, на табурете, покрытом ручной вышивкой, сидела Ирэн и играла по ветхим нотам "Гензель и Гретель" [34]. Над ней на стене висела гравюра, изображавшая королеву на маленькой лошадке, среди охотничьих собак, охотников в шотландских шапочках и убитых оленей; около нее на подоконнике красовалась в горшке розовобелая фуксия. Весь этот викторианский дух комнаты был так красноречив, что Ирэн в плотно облегающем ее платье показалась Джолиону Венерой, выступающей из раковины прошлого столетия.
– Если бы у хозяина были глаза, он вас выставил бы отсюда, – сказал он, – вы точно брешь пробили в этих его декорациях.
Так, шуткой, он разрядил напряженность этого волнующего момента. Поев холодного ростбифа с маринованными орехами и пирога с крыжовником и выпив имбирного пива из глиняного графинчика, они пошли в парк. И тут шутливый разговор сменился молчанием, которого так боялся Джолион.
– Вы мне ничего не рассказали о Париже, – сказал он наконец.
– Да. За мной долгое время следили; к этому, знаете, привыкаешь. Но потом приехал Сомс, и около маленькой Ниобеи повторилась та же история: не вернусь ли я к нему?
– Невероятно!
Она говорила, не поднимая глаз, но теперь посмотрела на него. Эти темные глаза, льнущие к его глазам, говорили, как не могли бы сказать никакие слова: "Я дошла до конца; если ты хочешь меня, бери".
Была ли у него за всю его жизнь – а ведь он уже почти старик – минута, подобная этой по силе переживания?
Слова: "Ирэн, я обожаю вас", – едва не вырвались у него. И вдруг с отчетливостью, которую он счел бы недоступной воображению, он увидел Джолли, который лежал, повернувшись белым как мел лицом к белой стене.
– Мой мальчик очень болен, – спокойно произнес он.
Ирэн взяла его под руку.
– Идемте дальше; я понимаю.
Не пускаться ни в какие жалкие объяснения! Она поняла! И они пошли дальше меж папоротников, кроличьих норок, старых дубов, разговаривая о Джолли. Он простился с нею через два часа у ворот Ричмонд-парка и отправился домой.
"Она знает о моем чувстве к ней, – думал он. – Ну конечно! Разве можно скрыть это от такой женщины?"
IV
ПО ТУ СТОРОНУ РЕКИ
Джолли до смерти замучили сны. Сейчас они оставили его; он слишком обессилел для снов, они оставили его, и он лежал в оцепенении и смутно вспоминал что-то очень далекое; у него хватало сил только на то, чтобы повернуть глаза и смотреть в окно рядом с койкой, на медленное течение реки, струившейся среди песков, на раскинувшуюся за ней сухую равнину Кару, поросшую чахлым кустарником. Теперь он знал, что такое Кару, даже если он и не видел буров, улепетывающих, как кролики, и не слышал свиста летящих пуль. Болезнь свалила его прежде, чем он успел понюхать пороху. Знойный день, напился сырой воды или заразился через фрукты – кто знает? Не он, у которого не было даже сил огорчаться тем, что болезнь одержала победу, – их едва хватало на то, чтобы сознавать, что здесь рядом с ним лежат другие, что его замучил лихорадочный бред, да на то, чтобы смотреть на медленное течение реки и смутно вспоминать что-то очень далекое...
Солнце уже почти зашло. Скоро станет прохладнее. Ему приятно было бы знать, который час, потрогать свои старые часики, такие гладкие, послушать, как бьет репетир. Это было бы так уютно, как дома. У него не было даже сил вспомнить, что старые часы были заведены в последний раз в тот день, как его положили сюда. Мозг его пульсировал так слабо, что лица приходивших и уходивших сестер, докторов, санитаров не отличались для него одно от другого – просто какое-то лицо; и слова, произносившиеся над ним, все значили одно и то же, то есть почти ничего. Вот то, что он когда-то делал раньше, как это ни далеко и смутно, гораздо отчетливее а Хэрроу, мимо старой лестницы, что ведет в бильярдную, – сюда, сюда, сэр! – заворачивает ботинки в "Вестминстерскую газету", бумага зеленоватая, блестящие ботинки – дедушка откуда-то из темноты – запах земли парник с шампиньонами! Робин-Хилл! Беднягу Балтазара засыпали листьям"! Папа! Дом...
Сознание снова вернулось: он заметил, что в реке нет воды, и еще кто-то заговорил около него. "Вы, может, хотите чего-нибудь?" Чего можно хотеть? Слишком слаб, чтобы хотеть, – разве только услышать, как бьют "те часы...
Холли! Она не сумеет подать. Ах, поддавай, поддавай! Не вези битой... Давай назад, второй, и ты, первый! Эта он, второй!..
Сознание еще раз вернулось: он увидел лиловый сумрак за окном и поднимающийся на небе кроваво-красный серп луны. Глаза его приковались к нему, завороженные; в эти долгие-долгие минуты абсолютной пустоты в сознании серп подымался выше, выше...
"Кончается, доктор!" Уж больше не заворачивать ботинки? Никогда?.. Подтянись, второй! Не плачьте! Спокойно иди на ту сторону реки – спать. Темно? Если б кто-нибудь... пустил... бой... его... часы!..
V
СОМС ДЕЙСТВУЕТ
Конверт с сургучной печатью, надписанный почерком мистера Полтида, оставался невскрытым в кармане у Сомса в течение двух часов, пока его внимание было целиком поглощено делами "Новой угольной компании", компании, которая с момента ухода старого Джолиона с поста председателя постепенно шла к упадку, а за последнее время пришла в такое состояние, что не оставалось ничего Другого, как ее ликвидировать. Он взял письмо с собой, когда отправился завтракать в свой клуб в Сити, который был дорог для него тем, что он бывал там еще с отцом в начале семидесятых годов, и Джемсу тогда было приятно, что сын его приглядывается к жизни, в которую ему предстоит вступить.
Сидя в глубине в углу, перед тарелкой жареной баранины с картофельным пюре, он прочел:
"Дорогой сэр,
Согласно Вашему предложению, мы подошли к делу с другого конца и достигли желанных результатов. Наблюдение за 47 позволило нам установить местопребывание 17: Ричмонд, отель "Зеленый коттедж". Мы проследили, что в течение последней недели они встречаются ежедневно в Ричмонд-парке. Ничего, так сказать, решительного до сих пор не было замечено. Но, учитывая данные из Парижа, относящиеся к началу этого года, я полагаю, мы теперь можем удовлетворить требования суда. Мы, разумеется, будем продолжать наши наблюдения впредь до получения от Вас новых распоряжений.
С совершенным почтением Клод Полтид".
Сомс прочел это письмо два раза, затем подозвал лакея:
– Возьмите жаркое, оно простыло.
– Прикажете подать другое, сэр?
– Нет. Дайте мне кофе в другую комнату.
И, уплатив за жаркое, к которому он не притронулся, он вышел из комнаты, пройдя мимо двух знакомых и сделав вид, что не узнает их.
"Удовлетворить требования суда!" – думал он, сидя у круглого мраморного столика, на котором стоял кофейный прибор. Этот Джолион! Он налил себе кофе, положил сахару, выпил. Он его опозорит в глазах собственных детей! И, поднявшись с этим решением, которое жгло его, Сомс впервые понял, как неудобно быть своим собственным поверенным. Не может же он вести это скандальное дело в своей конторе! Он должен доверить свою честь, свою интимную жизнь какому-нибудь незнакомому человеку, профессионалу, специалисту по делам семейного бесчестья! К кому же обратиться? Может быть, к "Линкмену и Лейверу" на Бэдж-Роу – контора солидная, не очень известная, и у него с ними только шапочное знакомство. Но прежде чем обращаться к ним, нужно еще раз повидать Полтида. И при этой мысли Сомс почувствовал настоящее малодушие. Открыть свою тайну! Да разве у него повернется язык сказать это? Выставить себя на глумление, чувствовать смешки у себя за спиной! Впрочем, этот малый, наверно, уже знает – ну конечно знает! И, чувствуя, что с этим надо покончить теперь же, Сомс взял кэб и отправился в Вест-Энд.
В этот жаркий день окно в кабинете мистера Полтида было совершенно явно открыто, и единственной мерой предосторожности была проволочная сетка, преграждавшая доступ мухам. Две-три пытались пробраться сквозь нее, но застряли, и казалось, что они липнут к этой сетке в надежде на то, что их тут же немедленно съедят. Мистер Полтид, проследив направление взгляда своего клиента, встал и, извинившись, закрыл окно.
"Позер, осел!" – подумал Сомс. Как все, кто незыблемо верит в себя, он в решительный момент сразу обретал привычную твердость и теперь с обычной своей кривой усмешкой сказал:
– Я получил ваше письмо. Я намерен действовать. Я полагаю, вы знаете, кто та дама, за которой вам поручено было следить.
Выражение лица мистера Полтида в эту минуту было поистине великолепно. Оно так ясно говорило: "Ну, а как вы думаете? Но это чисто профессиональная осведомленность, уверяю вас, простите, пожалуйста". Он сделал какой-то неопределенный жест и помахал рукой, как бы говоря: "С кем из нас, с кем из нас этого не случалось!"
– Отлично, – сказал Сомс, проводя языком по губам, – в таком случае говорить больше нечего. Я поручу вести дело "Линкмену и Лейверу" с Бэдж-Роу. Мне ваши сведения не нужны, но я попрошу вас представить ваш отчет им, в пять часов, и по-прежнему держать все это в величайшем секрете.
Мистер Полтид полузакрыл глаза, словно соглашаясь со всем.
– Дорогой сэр... – сказал он.
– Вы убеждены, что этих улик достаточно? – с внезапной настойчивостью спросил Сомс.
Плечи мистера Полтида чуть заметно приподнялись и опустились.
– Можете смело рискнуть, – сказал он. – С тем, что у нас имеется, и принимая во внимание человеческую природу, можете смело рискнуть.
Сомс встал.
– Вы спросите мистера Линкмена. Благодарю вас, не беспокойтесь.
Он не желал, чтобы мистер Полтид, по обыкновению, очутился между ним и дверью. Выйдя на солнце на Пикадилли, он отер лоб. Самое тяжелое позади – с чужими будет легче. И он вернулся в Сити, чтобы сделать то, что ему еще предстояло.
В этот вечер на Парк-Лейн, глядя за обедом на отца, он почувствовал, как его снова охватывает прежнее неутоленное желание иметь сына – сына, который будет смотреть, как он ест, когда он состарится, сына, которого он будет сажать к себе на колени, как когда-то его сажал Джемс; сына, который родится от него, который будет понимать его, потому что он будет его собственной плотью и кровью, будет понимать и утешать его и будет богаче и образованнее его, потому что он начнет с большего. Состариться – вот как эта седая, исхудавшая, беспомощная фигура, и остаться в совершенном одиночестве со всеми своими капиталами, которые будут все расти; не интересоваться ничем, потому что впереди нет ничего, и все его богатство должно перейти в руки и рты тех, кто ему совершенно безразличен! Нет! Он теперь добьется своего, он будет свободен и женится, и у него будет сын, которого он вырастит, прежде чем станет таким старым, как его отец, который сейчас смотрит одинаково задумчивым взглядом и на сына и на тарелку с печенкой.
В этом настроении Сомс отправился спать. Но, лежа в тепле между тонкими полотняными простынями из комода Эмили, он снова почувствовал себя во власти мучительнейших воспоминаний. Воспоминание об Ирэн, почти живое ощущение ее тела, преследовало его. Как он был глуп, что позволил себе увидеть ее затем только, чтобы все это снова нахлынуло на него, и теперь – это такая пытка – думать, что она с этим субъектом, с этим вором, который отнял ее у него!
VI
ЛЕТНИЙ ДЕНЬ
Мысль о сыне почти не покидала Джолиона со времени его первой прогулки с Ирэн в Ричмонд-парке. Он не имел о нем никаких известий; справки в военном министерстве ни к чему не приводили; а от Холли и Джун он не надеялся получить что-нибудь раньше, чем через три недели. В эти дни он почувствовал, как неполны его воспоминания о Джолли и каким он, в сущности, был дилетантомотцом. Не было ни единого воспоминания о том, как ктонибудь из них рассердился, ни одного примирения, потому что не было никаких ссор; ни одного задушевного разговора, даже когда умерла мать Джолли. Ничего, кроме полуиронической привязанности. Он слишком боялся связать себя чем-нибудь, лишиться своей свободы или помешать свободе своего мальчика.
Только в присутствии Ирэн он испытывал чувство облегчения, но и к этому чувству примешивалось все усиливающееся ощущение того, как он раздваивается между нею и сыном. С Джолли связывались чувство непрерывности бытия и те общественные устремления, которые так глубоко волновали Джолиона в юности и позже, когда мальчик его учился в школе, а затем поступил в университет, – это чувство обязательства перед ним, которое требовало, чтобы отец и сын взаимно оправдали то, чего они ждут друг от друга. С Ирэн было связано все его преклонение перед Красотой и Природой. И он, казалось, все больше и больше переставал понимать, что говорит в нем сильнее. От этого оцепенения чувств его однажды грубо пробудил некий молодой человек со странно знакомым лицом, который, ведя рядом с собой велосипед и улыбаясь, подошел к нему на дороге, когда он как раз собирался в Ричмонд.
– Мистер Джолион Форсайт? Благодарю вас.
Сунув в руку Джолиона конверт, он вскочил на велосипед и уехал. Джолион, удивленный, распечатал письмо.
"Отдел завещаний и разводов. Форсайт против Форсайт и Форсайта". За чувством отвращения и стыда мгновенно последовала реакция: "Как, ведь это как раз то, чего ты жаждешь, и ты недоволен! Она, вероятно, тоже получила такое извещение, и нужно поскорее увидеть ее". Дорогой он пытался обдумать все это. Забавное все же дело! Ибо, что бы там ни говорилось про сердце в священном писании, все-таки, чтобы удовлетворить закон, требуется нечто большее, чем простое вожделение. Они могут отлично защищаться в этом процессе или по крайней мере с полным правом попробовать сделать это. Но мысль об этом была противна Джолиону. Если он фактически не был ее любовником, мысленно он был им, и он знал, что она готова принадлежать ему. Это говорило ему ее лицо. Не то чтобы он преувеличивал ее отношение к себе. Она уже пережила свою большую любовь, и он в его возрасте не мог надеяться внушить ей такое чувство. Но она ему доверяет, она привязалась к нему и чувствует, что он будет ей опорой в жизни. И, конечно, она не заставит его защищаться в этом процессе, зная, что он обожает ее! Нет, слава богу, у нее нет этой невыносимой британской щепетильности, которая отказывается от счастья ради удовольствия отказаться! Она будет рада возможности почувствовать себя свободной после семнадцати лет умирания заживо. Что же касается огласки, этого уж не избежать! И, если они будут защищаться, это их не спасет от позора. Джолион чувствовал то, что должен чувствовать настоящий Форсайт, когда его частной жизни угрожает опасность: если по закону его полагается повесить, пусть это по крайней мере будет за дело! А давать показания под присягой, что ни единого жеста, ни даже слова любви никогда не было между ними, казалось ему более унизительным, чем молча признать себя виновным в адюльтере, гораздо более унизительным, принимая во внимание его чувство, и не менее мучительным и тягостным для его детей. Мысль о том, что он должен будет отчитываться перед судьей и двенадцатью английскими обывателями в своих встречах с нею в Париже и в прогулках в Ричмонд-парке, внушала ему отвращение. Лицемерие и жестокость всей этой церемонии; вероятность того, что им не поверят, и одна только мысль о том, что она, которая для него была самим воплощением Красоты и Природы, будет стоять там под всеми этими подозрительными, жадными взглядами, – все это казалось совершенно нестерпимым. Нет, нет! Защищаться – это только доставить удовольствие Лондону и повысить тираж газет! В тысячу раз лучше принять то, что посылает Сомс и боги!