355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Чивер » Семейная хроника Уопшотов » Текст книги (страница 17)
Семейная хроника Уопшотов
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:28

Текст книги "Семейная хроника Уопшотов"


Автор книги: Джон Чивер


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

– Не смей звать доктора, – сказала Бетси. – Не смей звать доктора. Ты хочешь позвать доктора только для того, чтобы он пришел и объявил во всеуслышание, что я ничем не больна. Ты просто хочешь доставить мне неприятность. Это просто низость.

Она заплакала и, когда он сел на край ее кровати, отвернулась от него.

– Пойду варить ужин, – сказал он.

– Для меня ничего не вари, – сказала Бетси. – Я слишком больна, чтобы есть.

Войдя в темную кухню, Каверли увидел, что происходило в освещенной кухне Фраскати: мистер Фраскати пил вино и похлопывал жену по заду, когда та проходила между плитой и столом. Каверли опустил жалюзи и, достав замороженные продукты, приготовил их по своему разумению, которым не мог особо похвалиться. Он поставил ужин Бетси на поднос и отнес к ней в комнату. Она раздраженно, с трудом села, опираясь на подушки, и, когда Каверли поставил поднос ей на колени и пошел обратно в кухню, крикнула ему вслед:

– Ты не-будешь ужинать вместе со мной? Ты не хочешь ужинать со мной? Не хочешь даже смотреть на меня?

Он принес свою тарелку в спальню и стал есть, сидя за туалетным столом и рассказывая ей о новостях в лаборатории. Большое задание, над которым он работал, должно быть сделано за три дня. У него новый начальник по фамилии Пенкрас. Каверли принес Бетси блюдце с мороженым, вымыл посуду и пошел в торговый квартал купить для нее детективные рассказы. Он спал на диване, укрываясь пальто, испытывая печаль и вожделение.

Бетси пролежала в постели еще неделю и, казалось, становилась все более несчастной.

– В лаборатории появился новый доктор, Бетси, – сказал Каверли однажды вечером. – Его фамилия Бленнар. Я видел его в кафе. У него приятная внешность. Он нечто вроде консультанта по вопросам брачной жизни, и я подумал...

– Я не хочу ничего о нем слышать, – перебила Бетси.

– Но я хочу, чтобы ты выслушала меня, Бетси. Я хочу, чтобы ты поговорила с доктором Бленнаром. Думаю, он нам поможет. Мы пойдем вместе. Или пойди одна. Если ты сможешь объяснить ему, что тебя волнует...

– Зачем я стану объяснять ему, что меня волнует? Я знаю, что меня волнует. Я ненавижу этот дом. Я ненавижу этот город, Ремзен-Парк.

– Если бы ты поговорила с доктором Бленнаром...

– Он психиатр?

– Да.

– Ты хочешь доказать, что я сумасшедшая, что ли?

– Нет, Бетси.

– Психиатры существуют для сумасшедших. Я ничем не больна. – Она встала с постели и пошла в гостиную. – О, ты мне надоел, надоели твои проклятые серьезные манеры, надоела твоя привычка вытягивать шею и хрустеть пальцами, надоел твой старый отец с его грязными письмами, в которых он спрашивает, есть ли какие-нибудь новости, есть ли какие-нибудь добрые новости, есть ли какие-нибудь новости. Мне надоели Уопшоты, и пусть все знают об этом, мне наплевать.

Затем она пошла в кухню, вернулась оттуда с синими тарелками, которые Сара прислала им с Западной фермы, и стала бить их, швыряя на пол. Каверли вышел из гостиной на заднее крыльцо, но Бетси последовала за ним и разбила там остальные тарелки.

На следующий день после свадьбы они поехали прокатиться по морю на пароходе примерно того же возраста, как "Топаз", но значительно больших размеров. На море стояла прекрасная погода, мягкая и тихая, и все вокруг было затянуто дымкой, так что, если бы не кильватерная волна, бежавшая за кормой, они потеряли бы ясное представление о направлении и времени. Бетси и Каверли, держась за руки, расхаживали по палубам, и лица всех пассажиров казались им добрыми и приветливыми. Они ходили от носа до крытой кормы, где чувствовали, как под их ногами с глухим шумом крутится винт, и где их со всех сторон обдували струи теплого воздуха из камбуза и машинного отделения. Они наблюдали за чайками, державшими путь куда-то в сторону Португалии. Остров издали нельзя было различить из-за густой дымки, и, когда пароход медленно приблизился к нему под унылый звон корабельного колокола, пассажиры увидели возникший из тумана поселок – шпили, коттеджи – и двух мальчиков, игравших на берегу в мяч.

До их коттеджа – здания времен юности Лиэндера – было далеко; он стоял среди беспорядочной кучки из двенадцати – шестнадцати коттеджей, таких покосившихся и поблекших от непогоды, что вы могли подумать, будто их наскоро соорудили, чтобы дать приют пострадавшим от стихийного бедствия, если бы не знали, что они были построены для тех, кто каждое лето совершает паломничество к морю. Дом, куда они шли, был похож на Западную ферму и представлял собой человеческое жилье, которое расползлось во все стороны в соответствии с капризами и меняющимися потребностями растущей семьи. Они поставили свои чемоданы и разделись для купанья.

Сезон еще не начался или уже прошел – гостиница и магазин подарков были на замке. Бетси и Каверли, держась за руки, спускались по тропинке, голые, как в тот день, когда они родились, не помышляя прикрыть свою наготу; они шли вниз по тропинке, по пыли, кое-где по золе, затем по мелкому песку, тонкому-претонкому и покрытому коркой, – он действовал на нервы, – а еще ниже по более крупному песку, мокрому от прилива, и наконец очутились в море, издававшем шум, похожий на хлопанье дверей. Невдалеке от берега возвышалась скала, и Бетси поплыла к ней, а Каверли плыл следом по бодрящей целительной воде Северной Атлантики. Когда он приблизился к скале, Бетси ужо сидела на ней, расчесывая пальцами волосы, а когда он вскарабкался на скалу, она снова бросилась в воду, и он поплыл за ней к берегу.

Каверли готов был орать от радости, отплясывать джигу и петь во все горло, но вместо этого он шел вдоль берега, подбирая плоские камешки и бросая их в море за линию прибоя: иногда они, несколько раз подпрыгивая, скользили по воде, а иногда погружались на дно. Вдруг его охватила великая печаль удовлетворенности – радость такая возвышенная, что она ласково согрела его всего целиком, как первое тепло камина осенью; медленно, так как торопиться было некуда, он шел назад к Бетси, продолжая по дороге подбирать камешки и бросать их, и, опустившись на полепи рядом с ней, он прильнул своим ртом к ее рту, своим телом к ее телу, и потом – его тело все напряглось в экстазе – он словно увидел какое-то опаляющее видение из золотого века, которое расцветало в его сознании, пока он не заснул.

На следующий вечер, когда Каверли пришел домой, Бетси не было. Единственной вестью, оставленной ею, была сберегательная книжка, с которой были сняты все деньги. В тусклом свете сумерек он обошел дом. Тут не было ничего, чего бы она не касалась или не переставляла, не было ничего, не отмеченного ее личностью и ее вкусами, и в полумраке ему чудилось, что его охватывает предчувствие смерти, что он слышит голос Бетси. Он надел шляпу и вышел погулять. Но Ремзен-Парк был не слишком подходящим местом для прогулок. Большая часть его вечерних звуков была механизирована, и только по ту сторону военного лагеря тянулась узкая полоса леса – туда и пошел Каверли. Думая о Бетси, он представлял ее себе на фоне путешествия поезда, станционные платформы, гостиницы, просьбы помочь ей отнести чемоданы, обращенные к чужим людям, – и его охватывало Чувство огромной любви и жалости. Чего он не мог понять, так это тяжести своих переживаний по поводу ситуации, которой уже больше не существовало. Обойдя кругом лес и возвращаясь назад через военный лагерь, он при виде домов Ремзен-Парка ощутил огромную тоску по Сент-Ботолфсу – по городку, где улицы были беспорядочные и искривленные, как человеческое сознание, по реке, сверкающей за деревьями, по человеческим звукам вечерами, даже по Дядюшке Писпису, нагишом пробирающемуся сквозь кусты бирючины. Это была длинная прогулка, полночь уже миновала, когда он вернулся домой, он повалился голый в их супружескую постель, еще хранившую аромат кожи Бетси, и ему снилась Западная ферма.

Мир полон развлечений – красивых женщин, музыки, французских фильмов, кегельбанов и баров, – но у Каверли не хватало то ли жизненной энергии, то ли воображения, чтобы он мог развлечься. Утром он пошел на работу. Домой вернулся в темноте, принеся с собой замороженный обед, который подогрел и съел прямо из кастрюли. Действительность для него перестала быть чем-то устойчивым и бесспорным: свойственный ему оптимизм значительно ослабел или вовсе покинул его. Иногда в несчастье бывает своего рода ограниченность географическая отдаленность, как в жизни путевого обходчика на разъезде, и человек живет или терпит жизнь, проявляя минимум энергии и почти не воспринимая окружающего мира, и большая часть этого мира быстро проносится мимо, как пассажиры шикарного поезда из Санта-Фе. Такая жизнь имеет свои преимущества – одиночество и мечты о несбыточном, но это жизнь, лишенная дружбы, общения, любви и даже реальной надежды на избавление. Каверли погрузился в эмоциональное уединение, и тут пришло письмо от Бетси.

"Милый, – писала она, – я еду в Бембридж повидать бабушку. Не пытайся поехать за мной. Прости, что я забрала все деньги, но, как только я поступлю на работу, я все тебе верну. Ты можешь получить развод и жениться на другой женщине, у которой будут дети. Я, вероятно, просто странница и теперь опять странствую".

Каверли подошел к телефону и вызвал Бембридж. Ответила старая бабушка Бетси.

– Я хочу поговорить с Бетси! – крикнул Каверли. – Я хочу поговорить с Бетси.

– Ее здесь нет, – ответила старуха. – Она больше здесь не живет. Она вышла замуж за Каверли Уопшот и уехала с ним куда-то в другое место.

– Я Каверли Уопшот! – крикнул Каверли.

– Ну, если вы Каверли Уопшот, то зачем вы меня беспокоите? – спросила старуха. – Если вы Каверли Уопшот, то почему вы сами не поговорите с Бетси? А когда будете говорить с пей, скажите, чтобы она становилась на колени, когда молится. Скажите ей, что молитвы не имеют силы, если не становиться на колени. – И с этими словами она повесила трубку.

34

Теперь мы подошли к малоприятной части нашего рассказа, и всякий, кому эта глава не интересна, вполне может ее пропустить. Дело было так. Непосредственным начальником Каверли был некий Уолкот, но во главе всего отдела программирования стоял молодой человек по фамилии Пенкрас. У него был замогильный голос, красивые ровные белые зубы, и он ездил на европейской гоночной машине. Он никогда не говорил с Каверли, только здоровался или поощрительно улыбался, проходя по длинной комнате программистов. Возможно, мы переоцениваем нашу способность скрывать свои переживания: печать одиночества и неразделенности чувств бросается в глаза гораздо сильней, чем мы думаем. Как бы там ни было, однажды вечером Пенкрас неожиданно подошел к Каверли и предложил отвезти его домой. Каверли был рад любому обществу, и низкая гоночная машина заметно повлияла на его настроение. Когда они свернули с Триста двадцать пятой улицы на Кольцо К, Пенкрас сказал, что он удивлен, не видя жены Каверли на пороге их дома. Каверли сказал, что она уехала погостить в Джорджию.

– Тогда вы должны поехать ко мне и поужинать со мной, – заявил Пенкрас. Он пустил машину на полную скорость, и она с ревом помчалась.

Дом у Пенкраса был, разумеется, точно такой же, как у Каверли, по он находился близ военного поста, и примыкавший к нему участок был больше. Изысканно обставленный, он представлял для Каверли приятную перемену но сравнению с его собственным беспорядочным хозяйством. Пенкрас приготовил ему выпить и стал подпускать турусы.

– Я уже давно хотел поговорить с вами, – сказал он. – Вы работаете превосходно, поистине блестяще, и я хотел вам это сказать. Через несколько недель мы пошлем кого-нибудь в Англию... Я сам тоже поеду. Мы хотим сравнить наши методы программирования с английскими. И разумеется, хотим послать человека, который справится. Нам нужен человек, обладающий индивидуальностью в некоторым жизненным опытом. У вас хорошие шансы получить эту командировку, если она вас интересует.

Это признание его достоинств доставило Каверли большую радость, хотя Пенкрас осыпал его таким множеством откровенно томных взглядов, что он почувствовал себя неловко. Его новый приятель не был женствен, отнюдь нет. Он говорил басом, тело его, видимо, поросло волосами, а движения были атлетические, но Каверли почему-то казалось, что стоит ткнуть ему в пах, как он упадет в обморок. Каверли понимал, что проявит неблагодарность и нечестность, если будет пользоваться гостеприимством этого человека и наслаждаться уютом в его доме и в то же время питать подозрения относительно его личной жизни; но, говоря по правде, он получал большое удовольствие. Он не задумывался о том, чем может закончиться такая дружба, и наслаждался той атмосферой восхваления и нежности, которую создал Пенкрас, по-видимому и сам наслаждавшийся ею. Такого вкусного обеда Каверли не ел уже много месяцев, а после обеда Пенкрас предложил пройти через военный лагерь в погулять в лесу. Это было как раз то, чего хотелось и Каверли, и они вышли в вечернюю тьму и сделали круг по лесу, дружелюбно и серьезно беседуя о своей работе и развлечениях. Затем Пенкрас отвез Каверли домой.

Утром до начала работы Уолкот предупредил Каверли насчет Пенкраса. Тот был гомосексуалистом. Это сообщение удивило и опечалило Каверли, но пробудило в нем и некоторое упрямство. Он чувствовал то же, что тетя Гонора чувствовала в отношении ломовой лошади. Он не хотел быть ломовой лошадью, но и не хотел видеть, как с нею жестоко обращаются. Несколько дней он не встречал Пенкраса, а затем как-то вечером, когда он собирался съесть свой обед прямо из кастрюли, гоночная машина с ревом влетела на Кольцо К и Пенкрас позвонил у дверей. Он привез Каверли к себе поужинать, и они опять гуляли в лесу. Никогда Каверли не встречал человека, с таким интересом слушавшего его воспоминания о Сент-Ботолфсе, и был счастлив, что может говорить о прошлом.

После еще одного вечера, проведенного с Пенкрасом, Каверли стали ясны намерения приятеля, но он не знал, как себя вести, и не видел основания, почему бы ему не обедать с гомосексуалистом. Он прикидывался перед самим собой невинным или наивным, но эта отговорка была крайне неубедительна. Гомосексуалист, в сущности, никого из нас не удивляет. Мы выбираем галстуки, смачиваем и причесываем волосы, зашнуровываем ботинки, чтобы понравиться предмету своей страсти; так же поступают и они. Каверли был достаточно опытен в дружбе, чтобы понимать, что преувеличенное внимание, уделяемое ему Пенкрасом, объяснялось любовью. Тот хотел быть обольстительным, и, когда они после ужина пошли гулять, его окружала атмосфера эротического возбуждения или смятения. Они миновали последний дом и поравнялись с военными сооружениями – казармами, полковой церковью и плацем, который был огорожен побеленным известью каменным забором. На пороге одной из казарм сидел какой-то мужчина и выковывал браслет из осколка ракеты. Это была – как в большинстве армейских гарнизонов "ничейная земля", с которой в чрезвычайных условиях войны поневоле мирились, но которая теперь казалась более изолированной и пустынной, чем всегда. Они прошли мимо казарм в лес и уселись на камни.

– Через десять дней мы уезжаем в Англию, – сказал Пенкрас.

– Мне будет недоставать вас, – сказал Каверли.

– Вы тоже едете. Я все уладил.

Каверли обернулся к своему спутнику и уловил в его глазах такую печаль, что ему почудилось, будто он никогда не сможет прийти в себя. Это был взгляд, какой не раз вызывал в нем отвращение – доктора в Травертине, буфетчика в Вашингтоне, священника на ночном пароходе, приказчика в лавке, – тот обостренный взгляд мужчин, одолеваемых горестью однополого влечения, горестью и извращенным желанием бежать (помочиться в суповую миску лоустофтского фарфора, написать гадкое слово на задней стенке сарая и удрать в море с грязным-прегрязным матросом) – бежать не от законов и обычаев мира, а от его силы и энергии.

– Еще всего только десять дней, – вздохнул его спутник, и вдруг Каверли почувствовал, как в нем смутно шевельнулось противоестественное влечение. Это продолжалось какую-то долю секунды. И от этой мысли, что он присоединится к числу мужчин с тусклым взглядом, блуждающих в темноте, как Дядюшка Писпис ПасТилка, бич совести обрушился на него с такой силой, словно кто-то хлестнул его по самому чувствительному месту. Секунду спустя бич опустился на него снова – на этот раз за то, что он унизил человеческое достоинство. Дядюшке Писпису судьба назначила бродить по садам, а в представлении Каверли мир был местом, где допускается такое одиночество. Затем бич обрушился опять – и на этот раз он находился в руках привлекательной женщины, которая бесконечно презирала его за такого друга и глаза которой сказали ему, что отныне ему навсегда заказано наслаждение женщинами – этими утренними созданиями. Он с вожделением подумал о том, чтобы отправиться в море с педерастом, и Венера повернулась к нему своей голой спиной и навеки ушла из его жизни.

Это была убийственная потеря. Кокетство и признания женщин, их воспоминания и рассуждения об атомной бомбе, их тайные склады "клинекса" и лосьона для рук, тепло их грудей, их способность подчиняться и забывать, эта сладость любви, превосходившая его понимание, – все ушло, Венера стала его врагом. Над ее нежным ртом он нарисовал усы, и теперь она велит своим любимицам презирать его. Она могла разрешить ему время от времени разговаривать со старухой, но не больше.

Стояло лето, воздух был полон семян и цветочной пыльцы, и с той необыкновенно обостренной зоркостью, какая дается горем, Каверли, словно сквозь лупу, видел изобилие ягод и стручков с семенами на земле у своих ног и думал о том, с какой щедростью создает все природа, чтобы способствовать продолжению вида, и только для него, Каверли, она сделала исключение. Он думал о своих бедных добрых родителях на Западной ферме, счастье, благополучие и пропитание которых зависит от доблести, которой он не обладает. Потом он подумал о Мозесе, и его охватило страстное желание повидать брата.

– Я не могу поехать с вами в Англию, – сказал он Пенкрасу. – Я должен повидаться с братом.

Пенкрас стал упрашивать, потом откровенно рассердился, и они вышли из леса не вместе.

Наутро Каверли сказал Уолкоту, что он не хочет ехать в Англию с Пенкрасом, и Уолкот одобрил его решение и улыбнулся. В ответ Каверли бросил на него угрюмый взгляд. Это была улыбка хорошо осведомленного человека – он, конечно, все знал о Пенкрасе, – это была улыбка филистера, довольного том, что он спас свою шкуру; она была из числа тех наглых улыбок, которыми держится и питается весь нездоровый мир притворства, недоверия и жестокости... Но затем, приглядевшись внимательнее, он увидел, что то была самая дружелюбная и милая улыбка, во всяком случае улыбка человека, сознающего, что другой человек знал, что происходило в его голове. Каверли попросил два дня в счет годового отпуска, чтобы навестить Мозеса.

Он ушел из лаборатории в полдень, упаковал чемоданы и поехал автобусом на вокзал. Несколько женщин ждали на платформе поезда, но Каверли отвел от них взгляд. Он больше не имел права любоваться ими. Он был недостоин их прелести. Очутившись в поезде, он закрыл глаза, чтобы не видеть среди мелькавшего за окном ландшафта ничего, что могло бы доставить удовольствие, так как миловидная женщина заставила бы его болезненно переживать свою недостойность, а красивый мужчина напомнил бы ему о гнусности той жизни, которую он едва не начал. Спокойно ехать он мог бы лишь в обществе каких-нибудь чудовищ мужчин с бородавками и сварливых женщин, по какой-нибудь необыкновенной стране, где случайные проявления изящества и красоты объявлены вне закона.

В Брашуике рядом с Каверли сел седой мужчина, державший в руке один из тех зеленых саржевых мешков для книг, какие обычно носят в Кеймбридже. Потертая зеленая ткань напомнила Каверли о зиме в Новой Англия, о простом, патриархальном образе жизни, о возвращении на ферму перед рождеством, и о снежной мгле, сгущающейся над прудом, где катались на коньках, и о лае собак вдалеке. Незнакомец и Каверли – мешок с книгами лежал между ними разговорились. Спутник оказался ученым. Его специальностью была японская литература. Он интересовался самурайскими легендами и показал Каверли перевод одной из них. В ней рассказывалось о каком-то самурае-гомосексуалисте, и, когда Каверли уяснил себе смысл, его спутник достал несколько гравюр, изображавших "подвиги" самурая. Тут клапаны сердца у Каверли чуть не захлебнулись кровью, и он стал прислушиваться к тому, что творилось у него в груди, как мы прислушиваемся у дверей, чтобы узнать, не происходит ли за ними что-нибудь подозрительное. Затем, покраснев, как Гонора, зардевшись, как старая дева, обнаружившая, что все высочайшее скрипучее здание ее целомудрия зашаталось, Каверли схватил свой чемодан и помчался в другой вагон. Чувствуя тошноту, он пошел в уборную, где кто-то написал карандашом на стене гомосексуальное домогательство, обращенное ко всем, кто будет стоять у трубы водяного охлаждения и насвистывать "Янки-дудл". Как мог он укрепить в себе чувство нравственной полноценности, как мог он вложить в уста Пенкраса другие слова или делать вид, что на гравюрах, показанных ему, была изображена гейша, идущая по заснеженному мосту? Он смотрел в окно, от всего сердца стремясь отыскать в проносившемся мимо ландшафте какой-нибудь клочок пригодной к употреблению животворной истины, но то, во что он всматривался, были темные равнины американского сексуального опыта, по которым все еще бродили бизоны. Ему хотелось, чтобы вместо Макленнеевского института он в свое время посещал какую-нибудь школу любви.

Каверли прямо воочию видел подъезд и фронтон такой школы и стал придумывать программу обучения в ней. Там будут вестись занятия по теории распознавания зарождающейся любви, читаться лекции об ужаснейшем заблуждении, в которое впадают, смешивая поклонение и нежность; там будут проводиться симпозиумы, посвященные неразличимым эротическим импульсам, мужским комплексам и одержимости; там будут даваться описания той власти, какой обладает эмоциональное возбуждение, окрашивающее мир в мрачные или радостные тона. Ученикам будут демонстрировать изображение Венеры, отмечая при этом их реакции. Те жалкие мужчины, которые надеялись, что женщины дадут им возможность убедиться в своей сексуальной природе, будут каяться в своих грехах и признаваться в несчастьях, а распутники, надругавшиеся над женщинами, будут также призваны свидетелями. Те ночи, когда он лежал в постели, прислушиваясь к шуму поездов и дождя и ощущая под бедром хлебные крошки и холодные пятна любви, эти ночи, когда радость превосходила его понимание, будут подробно объяснены, и его научат давать точное и осмысленное толкование фигуры прелестной женщины, в сумерках вносящей в дом свои цветы, перед тем как ударит мороз. Он научится здраво оценивать все эти нежные и прелестные фигуры – женщин, которые что-то шьют из голубой ткани, волной ниспадающей на их колени, женщин, в наступающей темноте поющих своим детям баллады о злосчастной участи Карла Стюарта, женщин, выходящих из моря или сидящих на скалах. Для Каверли будет специальный курс о матриархате и его утонченном влиянии – ему придется изрядно потрудиться, чтобы усвоить его, – курс об опасностях слепого угождения женам, которое, надевая на себя личину любви, на самом деле служит выражением скептицизма и горечи. Там будут читаться строго научные лекции о гомосексуализме, и о его меняющейся роли в обществе, и о том, правильна или ложна теория о его связи с волей к смерти. О той неуловимой грани, перейдя которую влюбленные перестают обогащать и начинают пожирать друг друга; о той критической точке, на которой нежность разъедает самоуважение и дух как бы начинает распадаться на хлопья, похожие на частицы ржавчины, как если бы их поместили под микроскоп и увеличивали до тех пор, пока они не стали бы большими, точно стальные балки, и без труда распознаваемыми. Там будут диаграммы любви и диаграммы меланхолии, а хмурые взгляды, которым мы вправе придать безнадежное вожделение, будут измерены с точностью до миллиметра. Для Каверли это будет трудный курс, он знал это, и большую часть времени он будет находиться под угрозой исключения, но в конце концов он его закончит. На пианино сыграют туш, он пройдет по эстраде и получит диплом, а затем спустится по лестнице и пройдет под фронтоном, полностью обладая теперь способностью к любви, и с чистой совестью, с радостным предвкушением будет взирать на землю, на беспредельный мир.

Но такой школы не существовало, и, когда он поздно вечером приехал в Нью-Йорк, шел дождь и привокзальные улицы, казалось, окутывала атмосфера эротических преступлений. Он остановился в гостинице и, продолжая свои поиски истины, решил, что он не кто иной, как гомосексуальный девственник в дешевой гостинице. Он никогда не отдавал себе отчета в своем сходстве с тетей Гонорой, но, когда он размышлял, хрустя пальцами и вытягивая шею, ход его рассуждений был такой же, как у старой дамы. Если он станет педерастом, то станет им открыто. Он будет носить браслеты и прикалывать розу к петлице пиджака. Он будет организатором педерастов, их оратором и пророком. Он заставит общество, правительство и закон признать их право на существование. У них будут свои клубы, не какие-нибудь воры для тайных встреч, а широкие, публичные организации вроде Союза говорящих на английском языке. Больше всего угнетало Каверли то, что он оказался неспособен выполнить свои обязательства перед родителями; он сел к столу и написал письмо Лиэндеру.

Утренним поездом Каверли приехал в "Светлый приют" и при виде брата подумал о том, как прочна была их дружба. Они обнялись, обменялись увесистыми тумаками, сели в старый "роллс-ройс", и через мгновение Каверли перешел от мучительных опасений к жизни, казавшейся здоровой и простой, напоминавшей ему только о хорошем. Разве может быть плохо, спрашивал он сам себя, что он мысленно как бы вернулся в отчий дом? Разве может быть плохо, что он чувствует себя так, словно он опять на ферме и просто едет в Травертин, чтобы участвовать на "Торне" в соревнованиях? Они проехали ворота и пошли пешком через парк; Мозес тем временем рассказывал, что будет жить в "Светлом приюте" только до осени, что для Мелисы это родной дом. Башни и зубчатые стены произвели на Каверли большое впечатление, но он не удивился, потому что в его восприятие мира всегда входило убеждение, что Мозес будет счастливей, чем он. Мелиса еще лежала в постели, но скоро должна была сойти вниз. Они собирались устроить пикник у плавательного бассейна.

– Это библиотека, – говорил Мозес. – Это танцевальный зал, это парадная столовая, а это у них называется ротондой.

Тут по лестнице спустилась Мелиса. При виде ее, ее золотистой кожи и темно-русых волос у Каверли захватило дыхание.

– Как я рада познакомиться с вами, – сказала она, и хотя голос у нее был довольно приятный, по силе воздействия его никак нельзя было сравнить с ее наружностью.

Она казалась Каверли воплощением победоносной красоты – армией с развевающимися знаменами, – и он не мог отвести от нее глаз, пока Мозес не потащил его в ванную, где они надели плавки.

– Лучше, пожалуй, захватить шляпы, – сказала Мелиса. – Солнце ужасно яркое.

Мозес открыл стенной шкаф, протянул Мелисе шляпу и, порывшись в поисках еще одной для себя, вытащил зеленую тирольскую шляпу с кисточкой, прикрепленной к околышу.

– Это д'Альбы? – спросил он.

– Упаси господи, – сказала Мелиса. – Женственные мужчины никогда не носят шляп.

Только этого и надо было Каверли. Он сунулся в шкаф и схватил первую попавшуюся на глаза шляпу – старую панаму, принадлежавшую, вероятно, покойному мистеру Скаддону. Она была ему велика – опустилась на уши, – но, вооружившись по крайней мере хоть этой эмблемой мужского достоинства, он зашагал вслед за Мозесом и Мелисой к бассейну.

Мелиса в этот день не плавала. Она сидела на краю мраморного бортика: расстелив скатерть для ленча, она разливала напитки. Что бы она ни делала и ни говорила, все чаровало и восхищало бедного Каверли и побуждало его к безрассудным выходкам. Он нырял. Он четыре раза переплыл бассейн. Он пытался прыгнуть в воду, сделав обратное сальто, но это ему не удалось, он только обрызгал Мелису с головы до ног. Они пили мартини и говорили о ферме, и Каверли, не привыкший к спиртным напиткам, опьянел. Он начал рассказывать о параде в честь 4 июля, отвлекся в сторону, вспомнив о кузине Эделейд, и окончил описанием запуска ракет в субботние дни. Он не упомянул об отъезде Бетси и, когда Мозес спросил о ней, говорил так, словно они все еще счастливо жили вместе. После ленча он еще раз переплыл бассейн, потом улегся в тени самшитового дерева и заснул.

Он устал и когда проснулся, то при виде воды, лившейся из позеленевших львиных пастей, при виде башен и зубчатых стен "Светлого приюта", возвышавшихся в конце лужайки, первое мгновение не мог понять, где он находится. Он ополоснул лицо водой. Скатерть, расстеленная для пикника, все еще лежала на бортике. Никто не убрал бокалов из-под коктейля, тарелок и цыплячьих косточек. Мозес и Мелиса ушли, и тень тсуги падала поперек бассейна. Потом он увидел, что они идут по садовой дорожке из оранжереи, где приятно провели время, и в их обращении друг с другом было столько изящества и нежности, что сердце у него готово было разорваться на части. Ведь ее красота могла пробудить в нем только печаль, только ощущение разлуки и одиночества, и, когда он думал о Пенкрасе, ему казалось, что тот предложил ему больше чем дружбу – что он предложил ему хитроумное средство, с помощью которого мы искажаем и уменьшаем красоту женщины. О, она была красива, и он предал ее. Он подсылал дождливыми ночами шпионов в ее царство и поощрял узурпатора.

– Простите, что мы оставили вас одного, Каверли, – сказала Мелиса, – но вы спали, вы храпели!..

Было уже поздно, и Каверли надо было одеться и поспешить на поезд.

В воскресенье днем на всякой железнодорожной станции время бежит быстрей, чем где бы то ни было. Даже в середине лета тени выглядят по-осеннему, а люди, собравшиеся там – солдат, матрос, старуха с цветами, завернутыми в бумагу, – были, казалось, отобраны так произвольно и так похожи на отмеченных болезнью или смертью, что невольно вспоминались мрачные пьесы, в которых к концу первого акта выясняется, что все действующие лица мертвы.

– Изобрази свою тихую чечетку, Каверли, – попросил Мозес. – Помаши крылышками.

– Я разучился, братец, – сказал Каверли. – Я теперь уже не могу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю