Текст книги "Уроки милосердия"
Автор книги: Джоди Линн Пиколт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Сейдж
– Держите, – протягиваю я Джозефу стакан воды.
Он пьет. После трехчасового практически непрерывного монолога голос у него охрип.
– Очень любезно с вашей стороны.
Я молчу.
Джозеф смотрит на меня поверх стакана.
– Вы начинаете мне верить, – говорит он.
Что я должна ответить? Слушая, как Джозеф рассказывает о своем детстве, о гитлерюгенде с такими подробностями, которые может знать только тот, кто это пережил, – да, я начинаю верить в то, что он говорит правду. Но мне почему-то не по себе слушать, как Джозеф, которого знает и так любит этот город, рассказывает о времени, когда он был совершенно другим человеком. Только представьте, что мать Тереза призналась бы, что в детстве сжигала на костре кошек!
– Удобно, не правда ли, списывать причины своих ужасных поступков на приказы других? – говорю я. – Вина от этого меньше не становится. Сколько бы человек ни кричали, чтобы ты прыгал с моста, всегда можно развернуться и уйти.
– Почему я не отказался? – задумчиво произносит Джозеф. – Почему не отказались многие из нас? Потому что нам так отчаянно хотелось верить в то, что говорил Гитлер. Верить, что наше будущее гораздо лучше настоящего.
– Если только у вас вообще есть это будущее, – бормочу я. – Мне известно о шести миллионах людей, у которых его не стало.
Я чувствую, как у меня при виде Джозефа, который спокойно сидит в своем кресле и пьет воду, как будто и не начинал рассказывать историю о невероятных ужасах, все внутри переворачивается. Как человек может быть таким жестоким к другим? И не душат же его слезы, не мучают кошмары, не трясет от ужаса содеянного!
– Разве вы можете желать смерти? – не сдерживаюсь я. – Вы же уверяете, что верующий человек. Вы не боитесь Страшного суда?
Погруженный в свои мысли Джозеф качает головой.
– У них был такой взгляд иногда… Они не боялись, когда другие нажимали на спусковой крючок, даже если оружие было направлено прямо на них. Казалось, они бегут прямо на дуло. Сначала я не мог этого понять. Разве можно не хотеть прожить еще хотя бы один день? Разве может человеческая жизнь быть таким дешевым товаром? А потом я стал понимать: когда живешь в аду, смерть кажется избавлением.
Неужели моя бабушка была одной из тех, кто шел на дуло пистолета? Было это проявлением слабости или храбрости?
– Я устал, – вздыхает Джозеф. – Продолжим беседу в другой раз, хорошо?
Мне хочется одного – выжать из него всю информацию, до последней капли, пока он не станет хрупким и ломким, как кость. Я хочу, чтобы Джозеф говорил, пока у него не начнет саднить горло, пока его тайнами не будет устлан пол вокруг нас. Но он уже старик, поэтому я обещаю, что заеду завтра, чтобы отвезти его на занятия нашей группы психотерапии.
По дороге домой я из машины звоню Лео и пересказываю все, что только что узнала.
– Что ж, – протягивает он, когда я замолкаю, – это уже кое-что.
– Кое-что? Да это масса информации, с которой можно работать!
– Не обязательно, – возражает Лео. – После декабря тридцать шестого года все немецкие дети – неевреи – обязаны были вступить в гитлерюгенд. Информация, которую он сообщил, совпадает с тем, что мне известно от других подозреваемых, но только на ее основании его невозможно осудить.
– Почему?
– Потому что не все члены гитлерюгенда стали офицерами СС.
– А вам что-нибудь удалось выяснить? – спрашиваю я.
Лео смеется.
– Прошло всего три часа с тех пор, как вы разговаривали со мной из туалета, – отвечает он. – К тому же даже если бы я и располагал какими-то подробностями, то не смог бы поделиться с вами, гражданским лицом.
– Он просит, чтобы я перед смертью его простила.
Лео негромко присвистывает.
– Значит, вы должны стать не только его убийцей, но и духовником?
– Похоже, что он предпочитает еврейку – даже не признающую себя таковой – священнику.
– Жуткий и изящный прием, – комментирует Лео, – просить потомков людей, которых убил, простить тебя, прежде чем ты покинешь этот бренный мир. – Он умолкает. – Знаете, заявляю вам официально: вы не можете этого сделать!
– Знаю, – отвечаю я.
И тому есть десятки причин, начиная с того, что не меня он обидел.
Но…
Но если чуть повернуть эту просьбу, посмотреть на нее чуть под другим углом – просьба Джозефа становится не пустой мольбой убийцы. А предсмертным желанием старика.
И если я его не исполню, не стану ли я такой же бессердечной, как и он сам?
– Когда вы с ним снова встречаетесь? – интересуется Лео.
– Завтра. У нас групповые сеансы психотерапии.
– Отлично, – говорит он. – Позвоните мне.
Когда я вешаю трубку, то понимаю, что проехала поворот к своему дому. И более того, я точно знаю, куда направляюсь.
Слово «бабка» происходит от слова «баба», которое по-еврейски и по-польски означает «бабушка». Не могу представить ни одного празднования Хануки, когда бы не готовилась эта сладкая выпечка. У нас существовало неписаное правило: мама покупала индейку размером с маленького ребенка, моя сестра Пеппер готовила картофельное пюре, а бабуля приносила три буханки знаменитой бабки. С детства я помню, как терла горько-сладкий шоколад, боясь, что сотру в процессе костяшки пальцев.
Сегодня я отослала Дейзи домой пораньше. Я сказала, что приехала, чтобы испечь с бабушкой хлеб, но на самом деле мне хотелось побыть с ней наедине. Бабушка смазывает маслом первую форму, пока я раскатываю тесто и смазываю края яйцом. Потом добавляю внутрь шоколадную начинку и крепко скатываю тесто. Быстро перекручиваю заготовки, пять полных оборотов, верх опять смазываю яйцом.
– Дрожжи – это чудо. Щепотка дрожжей, немного воды – и смотри, что происходит.
– Это не чудо, а химия, – отвечаю я. – Настоящее чудо – это когда человек впервые увидел плесневые грибы и подумал: «Что ж, посмотрим, что из этого можно приготовить».
Бабушка протягивает форму, чтобы я положила туда тесто и посыпала его крошкой.
– Мой папа, – говорит она, – когда-то передавал маме с помощью сладкой бабки послания.
Я улыбаюсь.
– Серьезно?
– Да. Если начинка была яблочной, это означало, что день в булочной был удачным, много посетителей. Если миндальной – «я мучительно по тебе скучаю».
– А если шоколадной?
Бабуля смеется.
– Что он просит прощения, если хоть чем-то ее обидел. Не стоит говорить, что шоколадных бабок мы съели без счету.
Я вытираю руки кухонной тряпкой.
– Бабуля, а каким он был? – спрашиваю я. – Что делал, когда работал? Придумывал для тебя какие-то прозвища? Водил в незабываемые места?
Она поджимает губы.
– Ну вот, опять о прошлом.
– Я знаю, что он умер во время войны, – негромко продолжаю я. – Но как?
Она усердно смазывает форму для второй бабки и наконец отвечает:
– Когда я возвращалась домой из школы, меня ждала булочка. Папа называл ее «минкуша» и пек каждый день только одну. У нее была самая вкусная корочка, а начинка из шоколада и корицы такая теплая, что таяла во рту. Папа мог бы сотнями продавать такие булочки, но нет, он говорил, что печет одну-единственную – для меня.
– Его ведь убили нацисты, да? – мягко спрашиваю я.
Бабушка отворачивается.
– Папа рассказывал, как хочет умереть. «Минка, – говорил он, когда мама читала мне историю о Белоснежке, – запомни: я не хочу качаться в хрустальном гробу, чтобы все на меня таращились». Или: «Минка, запомни: вместо цветов я хочу, чтобы устроили фейерверк. Минка, сделай так, чтобы я умер не летом. Слишком много мух, как ты считаешь? Будут надоедать присутствующим на похоронах». Для меня это было игрой, шуткой, потому что я была уверена, что папа никогда не умрет. Мы все знали, что он несокрушим. – Она берет одну из своих палок, которая висит на разделочном столе, подходит к обеденному столу и тяжело опускается на стул. – Отец рассказал мне, как хочет умереть, но в итоге я не смогла исполнить ни одного его желания.
Я опускаюсь на пол и кладу голову ей на колени. Ее маленькая, похожая на птичку рука ложится мне на макушку.
– Ты так долго держала это все в себе, – шепчу я. – Может быть, лучше излить душу?
Она касается изуродованной части моего лица.
– Разве? – спрашивает она.
Я отстраняюсь.
– Это совсем другое. Я не могу делать вид, что ничего не произошло, как бы сильно ни пыталась. Все написано у меня на лице.
– Вот именно, – произносит бабушка и закатывает рукав свитера, под которым на предплечье выбит номер. – Однажды, когда я была моложе, я заговорила об этом со своим врачом, и он попросил меня прийти на занятие к его жене – она преподавала историю в университете. Все шло гладко. Я пересилила страх и смогла рассказать об этом. А потом она спросила, есть ли вопросы… Встал один мальчик. Честно говоря, я подумала, что это девочка – слишком длинные волосы, по плечи. Он встал и заявил: «Никакого холокоста не было!» Я не знала, что говорить, что делать. Внутри у меня все кипело: «Как ты смеешь заявлять такое, если я это пережила? Как ты смеешь вот так, походя, стирать мою жизнь?» Я была так возмущена, что ничего перед собой не видела. Пробормотала какое-то извинение, спустилась с кафедры и вышла из аудитории, зажав рот рукой. Мне казалось, что я не сдержусь, закричу прямо там. Добежала до машины и сидела внутри, пока не поняла, что должна была ответить. История говорит, что во время войны исчезли шесть миллионов евреев. Если это не холокост, то куда же они подевались? – Она качает головой. – Мир ничему не научился. Оглянись. По сей день существуют этнические чистки. Дискриминация. Такая молодежь, как тот глупый мальчик на уроке истории. Я была уверена, что выжила для того, чтобы не допустить повторения подобного, но, знаешь, наверное, я ошибалась. Потому что, Сейдж, это происходит. Постоянно. Каждый день.
– Только потому, что в группе нашелся один неонацист, нельзя утверждать, что твоя история не важна, – говорю я. – Расскажи ее мне.
Бабушка долго, пристально смотрит на меня, потом молча встает, опираясь на палку, и выходит из кухни. Направляется через коридор в кабинет на первом этаже, который она превратила в спальню, чтобы не приходилось карабкаться по лестнице. Я слышу, как она возится в комнате, роется в ящиках.
Потом встаю, ставлю бабки в духовку. Они уже подошли.
Я застаю бабушку сидящей в спальне на кровати. В комнате витает ее запах – пудры и роз. В руках у нее небольшой блокнот в кожаном, уже потрескавшемся переплете.
– Я была писательницей, – говорит она. – Девочкой, которая верила в сказки. Не в те глупые диснеевские сказки, которые тебе читала мама, а в те, где есть кровь и шипы, где девушки знают, что любовь может убивать так же часто, как и делать человека свободным. Я верила в проклятия ведьм, в безумство оборотней. Но еще я по ошибке верила в то, что самые страшные истории существуют только в нашем воображении, а не в реальной жизни. – Она гладит обложку рукой. – Я начала писать в тринадцать лет. Я писала, когда другие девочки мастерили себе прически и пытались флиртовать с мальчиками. Я придумывала героев и диалоги. Я писала главу и давала прочесть своей лучше подруге, Даре, чтобы узнать ее мнение. У нас был план: я стану известной писательницей, а она – моим редактором; мы переедем в Лондон и будем пить терновый джин. Да, тогда мы даже не знали, что такое терновый джин. Я писала, когда началась война. И не прекращала писать. – Она протягивает мне блокнот. – Конечно, это не оригинал. Оригинала у меня больше нет. Но я, как только смогла, записала все по памяти. Я обязана была это сделать.
Я открываю блокнот. Внутри страница испещрена маленькими, плотно написанными словами, без всяких пробелов, как будто пробел – настоящая роскошь. Наверное, так тогда это и было.
– Вот моя история, – продолжает бабушка. – Это не то, что ты хочешь услышать, не о том, что случилось на войне. Но сухое, простое изложение событий даже близко не может сравниться с этим! – Она встречается со мной взглядом. – Потому что только благодаря этой истории я сумела выжить.
Моя бабушка могла бы соперничать с самим Стивеном Кингом.
История ее была о сверхъестественном, об упырях – так в Польше называли вампиров. Но больше всего пугало не само чудовище, от которого знаешь чего ожидать, а простые люди, которые тоже оказывались чудовищами. Складывается впечатление, что бабушка уже тогда, в детстве, знала, что невозможно четко разделить добро и зло, что эти два понятия неразрывно связаны друг с другом, как сиамские близнецы, у которых бьется одно сердце на двоих. Если бы слова можно было попробовать на вкус, ее слова горчили бы, как миндаль и кофейная гуща. Временами, читая историю, я забываю, что ее написала моя бабушка, – такая она интересная.
Я прочла блокнот от корки до корки, потом перечитала историю еще раз, стараясь не упустить ни словечка. Я пытаюсь вобрать в себя историю целиком, так, чтобы проиграть ее в своем воображении слог за слогом, – как, должно быть, поступала моя бабушка. Я ловлю себя на том, что цитирую абзац за абзацем, когда принимаю душ, мою посуду, выношу мусор.
История, написанная бабушкой, – какая-то загадка, но не в том смысле, что она предполагала. Я пытаюсь разделить главных героев и их диалоги, чтобы увидеть основу, которой послужили, скорее всего, события из реальной жизни. Все писатели начинают со слоя правды, разве нет? В противном случае их истории казались бы комком сахарной ваты – ускользающий вкус, обернутый вокруг воздуха.
Я читаю об Ане, от лица которой ведется повествование, о ее отце и слышу бабушкин голос. Представляю лицо своего прадедушки. Когда она описывает лачугу в окрестностях Лодзи, городскую площадь, по которой ездят запряженные лошадьми повозки, лес, где гуляла Аня, а под ногами у нее чавкала болотная жижа, – я чувствую запах горящего торфа и вкус пепла на нижней части буханки. Слышу топот детских ног по булыжной мостовой, когда малыши бегают друг за другом, – задолго до того, как кто-то или что-то будет за ними по-настоящему охотиться.
Я так поглощена историей, что опоздала к Джозефу, чтобы подвезти его на занятия.
– Вы хорошо спали? – спрашивает он, и я уверяю, что хорошо.
Он садится в машину, а я размышляю о параллелях в бабушкиной истории: чудовище охотится за жителями деревни и убивает Аниного отца – и офицеры СС, которые без всякого предупреждения ворвались в жизнь бабушки и уничтожили ее семью. Детство моей бабушки – те крошечные булочки, которые специально для нее пек отец, длинные ленивые вечера, когда они с подружкой мечтали о будущем, даже стены ее квартиры – разворачивается параллельно с историей Джозефа о гитлерюгенде. Тем не менее они медленно, но неумолимо сближаются, и я точно знаю, что судьбой им суждено пересечься.
И из-за этого я ненавижу Джозефа.
Я прикусываю язык, потому что Джозеф не знает, что у меня вообще есть бабушка, не говоря уже о том, что она пережила геноцид, в котором он принимал непосредственное участие. Я не знаю точно, почему хочу утаить от него эту информацию. Возможно, чтобы он не слишком-то радовался, что оказался на шаг ближе к тому, чтобы найти нужного человека, который мог бы его простить. Может быть, потому, что считаю, что он не заслуживает это знать.
Может быть, потому, что мне претит одна мысль о том, что моя бабушка и такие, как Джозеф, продолжают сосуществовать в одном мире.
– Сегодня вы необычно молчаливы, – говорит Джозеф.
– Задумалась.
– Обо мне?
– Не льстите себе, – обрываю я.
Поскольку я опоздала к Джозефу, на занятия мы прибываем последними. К нам тут же подходит Стюарт, выискивая глазами неизменную сумку с булочками, но сегодня сумки у меня нет. Я слишком занята была чтением, и времени на выпечку не осталось.
– Мне очень стыдно, – извиняюсь я, – но я пришла с пустыми руками.
– О Стюарте такого не скажешь! – бормочет Джоселин, и я понимаю, что он опять принес посмертную маску своей жены.
«Минка, запомни, – думаю я, вспоминая своего прадеда. – Когда я умру, никаких посмертных масок, ладно?»
Мардж звонит в маленький колокольчик, отчего мне кажется, что мы находимся на занятии йогой, а не на сеансах групповой психотерапии.
– Начнем? – спрашивает она.
Я не знаю, что в смерти такого, что ее трудно пережить. Наверное, одностороннее общение, осознание того, что мы никогда не сможем спросить у своих родных, не страдали ли они, счастливы ли там, где находятся сейчас… если вообще они где-то есть. Мы не можем смириться со знаком вопроса, который идет вместе со смертью. Вместо точки.
Неожиданно я понимаю, что вижу пустой стул. Нет Этель. Я понимаю это еще до того, как Мардж сообщает нам, что муж Этель, Берни, умер.
– Это случилось в понедельник, – говорит миссис Домбровская. – Мне позвонила старшая дочь Этель. Берни сейчас в лучшем мире.
Я оглядываюсь на Джозефа, который невозмутимо теребит нитку на брюках.
– Как вы думаете, она вернется сюда? – спрашивает Шайла. – Этель?
– Надеюсь, – отвечает Мардж. – Мне кажется, что если кто-то из вас захочет выразить ей соболезнования, она будет рада.
– Я хочу послать ей цветы, – говорит Стюарт. – Берни, должно быть, был очень хорошим человеком, если о нем так долго заботилась такая женщина.
– Мы этого не знаем, – медленно произношу я, и все удивленно поворачиваются ко мне. – Никто из нас не был с ним знаком. Может, он каждый день ее избивал, откуда нам знать?
– Сейдж! – ахает Шайла.
– Не хочу говорить плохо о мертвых, – тут же добавляю я, втягивая голову в плечи. – Мне Берни представляется отличным малым, который по выходным ходил в боулинг и загружал в посудомоечную машину грязную посуду после трапезы, которую готовила Этель. Но неужели вы думаете, что только хорошие люди уходят от таких, как мы, оставляя нас одних? Даже у маньяка и каннибала Джеффри Дамера была мать.
– А это интересная точка зрения, – говорит Мардж. – Мы скорбим потому, что люди, которых мы потеряли, были лучиком солнца? Или из-за того, кем они были для нас?
– Наверное, и то и другое, – отвечает Стюарт, проводя рукой по линиям посмертной маски своей жены, как будто слеп и изучает черты ее лица.
– Значит, я не должна испытывать сожаления, когда умирает ужасный человек? – уточняю я.
Я чувствую, как взгляд Джозефа сверлит мне висок.
– Мир уж точно становится лучше, когда некоторые покидают его, – протягивает Джоселин. – Бен Ладен. Чарли Мэнсон[24]24
Американский маньяк-убийца, лидер коммуны «Семья», члены которой в 1969 г. совершили ряд жестоких убийств.
[Закрыть].
– Гитлер, – невинно добавляю я.
– Да, я как-то читала о женщине, которая работала его личным секретарем и представила его обычным начальником, таким, как все остальные. Уверяла, что он любил посплетничать с секретаршей о ее женихах, – говорит Шелла.
– Если они не испытывали жалости, убивая людей, почему люди должны сожалеть об их смерти? – удивляется Стюарт.
– Значит, вы считаете, что нацистами остаются навсегда? – уточняю я.
Рядом со мной кашляет Джозеф.
– Надеюсь, в аду есть специально отведенное место для таких людей, – поджимает губы Шайла.
Мардж объявляет пятиминутный перерыв. Пока она негромко беседует с Шайлой и Стюартом, Джозеф трогает меня за плечо.
– Я могу поговорить с вами с глазу на глаз?
Я следую за ним в коридор и жду, скрестив руки.
– Как вы смеете? – шипит он, приближаясь ко мне настолько, что я вынуждена попятиться. – Я рассказал вам по секрету… Если бы я хотел, чтобы весь мир узнал, кто я, то уже давно сдался бы властям.
– Значит, вы хотите, чтобы вам отпустили грехи, а вы не понесли никакого наказания? – говорю я.
Его глаза сверкают. Из-за расширившегося зрачка синевы практически не видно.
– Вы больше не будете обсуждать это публично! – произносит он так громко, что люди в соседней комнате поворачиваются в нашу сторону.
Злость накрывает меня, словно темная волна. Шрам горит, я чувствую себя школьницей, которую учитель поймал на том, что она передает шпаргалку, но делаю над собой усилие и смотрю ему в глаза. Я стою неподвижно, между нами только дыхание – пустое затишье.
– Больше никогда не разговаривайте со мной в подобном тоне! – заявляю я. – Я не одна из ваших жертв.
Разворачиваюсь на каблуках и ухожу. Лишь на секунду, когда Джозеф снял свою посмертную маску, я увидела человека, которого он на много десятилетий похоронил под благообразным видом, – так корень, медленно разрастаясь под тротуаром, все еще способен пробить цемент.
Я не могу уйти с занятия раньше, не привлекая к себе внимания. А поскольку именно я привезла Джозефа на сеанс, придется везти его домой, иначе у Мардж возникнут лишние вопросы. Но я с ним не разговариваю, даже когда мы прощаемся с остальными и направляемся к стоянке.
– Виноват, простите, – извиняется Джозеф через пять минут после начала нашей поездки домой.
Мы стоим на красном сигнале светофора.
– Да уж. Веское замечание.
Он продолжает смотреть в окно.
– Извините за то, что наговорил вам. Во время перерыва.
Я молчу. Не хочу, чтобы он думал, что его простили. И не важно, что он мне сказал, – я не могу просто высадить его у тротуара и уехать навсегда. Я в долгу перед бабушкой. К тому же я пообещала Лео, что «не соскочу». Как ни крути, но то, что Джозеф так на меня рявкнул, лишь придало мне решимости собрать больше улик и отдать его под суд. Вне всяких сомнений, он – человек, который в какой-то период своей жизни делал то, что хотел, без всякого страха расплаты. В каком-то смысле он поступает точно так же, когда просит меня его убить.
По-моему, как раз настало время заплатить по счетам.
– Вероятно, это из-за нервов, – продолжает Джозеф.
– А с чего бы вам нервничать? – интересуюсь я, чувствуя, как покалывает кожу на моей голове. Неужели он умеет читать мысли? Неужели он знает, что я собираюсь водить его за нос, а потом выдать полиции?
– Что вы выслушаете все, что я должен вам рассказать, а потом не сделаете того, о чем я вас попросил.
Я поворачиваюсь к нему.
– Со мной или без меня, Джозеф, вы все равно умрете.
Он выдерживает мой взгляд.
– Вы знаете историю Вечного жида?
От слова «жид» я вздрагиваю, как будто это слово даже мимоходом не должно слетать с его губ. Я качаю головой.
– Это древняя легенда. Один еврей, Ахашверош, глумился над Иисусом, который нес свой крест. Когда этот еврей велел Иисусу двигаться быстрее, Иисус проклял его на вечные скитания по земле до второго пришествия. Сотни лет то тут, то там встречали Ахашвероша, который так и не смог умереть, как ни пытался.
– Вы хотя бы понимаете величайшую иронию судьбы в том, что сравниваете себя с евреем?! – спрашиваю я.
Он пожимает плечами.
– Говорите о них, что хотите, но евреи процветают, несмотря… – он смотрит мне в лицо, – ни на что. Я должен был умереть уже несколько раз. У меня был рак, я попадал в аварии. Я единственный старик, которого увезли в больницу с воспалением легких и он выжил. Вы вольны думать, что хотите, Сейдж, но я знаю причину, по которой до сих пор жив. Как и Ахашверош, в каждой своей жизни я снова и снова прохожу через свои ошибки.
Свет переключился на зеленый, сзади сигналили машины, но я не спешила давить на газ. Джозеф, казалось, тоже ушел в себя, погрузился в собственные мысли.
– Герр Золлемах из гитлерюгенда всегда говорил, что евреи как сорняки. Вырвешь один, на его месте вырастают еще два…
Я вдавливаю педаль газа, нас рывком бросает вперед. Мне противно, что Джозеф оказался именно тем, кем, по его собственному признанию, и являлся. Я противна сама себе из-за того, что изначально ему не поверила, что по глупости решила, что этот человек – добрый самаритянин, как и все остальные, живущие в этом городке.
– …но я раньше думал, – негромко признается Джозеф, – что некоторые сорняки так же красивы, как и цветы.
У меня за спиной что-то было. Я улавливала это шестым чувством, по спине пробегал холодок. Десяток раз с тех пор, как ступила в лес, я оборачивалась, но видела только стоящие, словно на часах, голые деревья.
Тем не менее сердце учащенно билось. Я пошла чуть быстрее, вцепившись в корзинку для хлеба и гадая, достаточно ли близко я подошла к дому. Услышит ли Алекс, если я закричу?
И тут я услышала это. Хруст ветки, хруст снежного пласта…
Можно было побежать.
Но если бы я побежала, то, что было у меня за спиной, стало бы меня преследовать.
Я ускорила шаг. Из уголков глаз полились слезы, но я их сморгнула и шмыгнула за довольно большое дерево, чтобы укрыться. Я чувствовала свое дыхание, когда считала приближающиеся шаги.
На полянку вышел олень, изогнул шею, взглянул на меня и принялся обгрызать кору со стоящей неподалеку березки.
От облегчения ноги стали ватными. Я, продолжая дрожать, оперлась о ствол дерева. Вот что бывает, когда позволяешь пустой болтовне жителей деревушки проникнуть, словно яд, в твои мысли! Шарахаешься от несуществующих теней, слышишь мышиный писк, а мерещится львиный рык. Качая головой от собственной глупости, я вышла из-за дерева и зашагала к дому.
На меня напали сзади. Накрыли голову чем-то горячим и влажным, вроде ткани или мешка, – и я сразу перестала видеть. Мои руки прижимали к земле, что-то давило на спину, мешая встать. Лицом меня ткнули в землю. Я пыталась закричать, но нападавший лишь сильнее вжал мою голову, и рот тут же наполнился снегом. Я чувствовала и жар, и лезвия, и клыки, и зубы… зубы, которые впились мне в шею и кололи, как тысячи иголок, жалили, как пчелиный рой.
Я услышала стук копыт, почувствовала холодный воздух на затылке и поняла, что на меня уже ничего не давит, а боль исчезла. Словно огромная крылатая птица, что-то опустилось сверху и окликнуло меня по имени. Это последнее, что я помню, потому что, открыв глаза, я поняла, что лежу на руках у Дамиана, а он несет меня домой.
Распахнулась дверь, на пороге стоял Алекс.
– Что случилось? – спросил он. Его глаза искали мои.
– На нее напали, – ответил Дамиан. – Ей нужен врач.
– Ей нужен я, – заверил Алекс и взял меня из рук Дамиана.
Я закричала, когда один вырывал меня, а второй не хотел отдавать. Потом Алекс пинком закрыл дверь.
Он отнес меня в спальню и уложил. Я заметила кровь на его рубашке, голова закружилась.
– Тихо, тихо… – шептал он, поворачивая мою голову, чтобы осмотреть рану.
Мне показалось, что он чуть сознание не потерял.
– Все настолько плохо?
– Нет, – ответил Алекс, но я знала, что он врет. – Просто не выношу вида крови.
Он оставил меня на пару минут и вернулся с миской теплой воды, тряпкой и бутылкой виски, которую поднес к моим губам.
– Пей! – велел он.
Я попыталась глотнуть, но только закашлялась.
– Еще, – сказал он.
Когда пожар из горла переместился в желудок, он принялся обмывать мне шею, а потом плеснул на открытую рану из бутылки. Я едва из кожи не выскочила.
– Потерпи, – попросил он. – Так надо.
Я не понимала, что Алекс собирается делать, пока не увидела, как он вдевает нитку в иголку. Когда он проткнул мне шею, я потеряла сознание.
Я пришла в себя ближе к вечеру. Алекс сидел на стуле у моей кровати, молитвенно сложив руки. Когда я пошевелилась, на его лице отразилось видимое облегчение.
На мое плечо легла его теплая рука. Он погладил меня по щеке, по волосам.
– Если ты хотела привлечь мое внимание, – прошептал он, – нужно было просто сказать.