Текст книги "Собрание ранней прозы "
Автор книги: Джеймс Джойс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 53 страниц)
– Ты находишь? – сказал мистер Дедал.
– Мне понравилось, – сказал Стивен.
– Прекрасная старинная песенка, – сказал мистер Дедал, подкручивая кончики усов. – Эх, но надо было послушать, как ее пел Мик Лейси! Бедняга Мик! Он тут имел свои штучки, вставлял этакие фиоритуры, каких мне нипочем не осилить. Вот он-то, если хочешь, уж мог спеть и «Сбирайтесь все» как следует.
Мистер Дедал заказал на завтрак знаменитой местной кровяной колбасы и за едой устроил официанту форменный допрос насчет городских новостей. Но у них постоянно выходила форменная путаница с именами, потому что официант имел в виду теперешнего хозяина, а мистер Дедал его отца, а может, и деда.
– Надеюсь, хоть Королевский колледж стоит на месте, – заметил мистер Дедал. – Хочу показать его своему отпрыску.
На Мардайк-авеню деревья были в цвету. Они вошли в ворота колледжа, и говорливый привратник повел их через двор в здание. Но их продвижение по гравию через каждую дюжину шагов прерывалось после очередного сообщения привратника:
– Нет, что вы говорите? Неужто бедняга Толстопуз умер?
– Да, сэр, умер.
Во время этих остановок Стивен неуклюже топтался позади собеседников, с нетерпением ожидая, когда те снова двинутся вперед. К моменту, когда они пересекли двор, его нетерпение стало почти лихорадочным. Он изумлялся, как это отец, зоркий и недоверчивый, каким он всегда его считал, мог так легко купиться угодливостью привратника; и бойкий южный говор, все утро развлекавший его, теперь начал раздражать.
Они прошли в анатомический театр, и мистер Дедал с помощью привратника принялся разыскивать парту со своими инициалами. Стивен остался позади, подавленный донельзя мраком, безмолвием и висевшим в воздухе духом засушенной формальной науки. На одной из парт он прочел слово Foetus[89]89
Плод, зародыш (лат.).
[Закрыть], вырезанное в нескольких местах по темному в кляксах дереву. Неожиданное послание вдруг бросило его в жар: ему казалось, он чувствует вокруг себя этих несуществующих студентов и должен посторониться от их компании. Картина их жизни, которую речи отца были бессильны вызвать в его воображении, разом встала перед его глазами от одного вырезанного слова. Плечистый, усатый студент сосредоточенно вырезал буквы перочинным ножом. Другие студенты стояли или сидели рядом, гогоча над его трудами. Один из них толкнул его под локоть. Плечистый обернулся, нахмурившись, на нем была широкая серая блуза и коричневые ботинки.
Стивена окликнули. Он сбежал торопливо вниз по ступенькам театра, чтобы как можно дальше оказаться от этой картины, и стал разглядывать инициалы отца, нагнувшись, чтобы спрятать пылающее лицо.
Однако и слово и картина продолжали плясать у него перед глазами, пока он шел через двор обратно, направляясь к воротам колледжа. Его потрясло, когда он вдруг обнаружил во внешнем мире следы того, что до сих пор считал каким-то давящим наваждением своего сознания. Недавние отталкивающие видения вернулись и толпою заполнили воображение. Они тоже являлись перед ним внезапно, неистово, под действием простых слов. Он быстро поддавался им, позволял им завладеть своим рассудком и растлить его, и при этом всегда дивился, откуда, из какого логова гнусных призраков они берутся, и когда они одолевали его, он всегда бывал по отношению к другим слабым и покорным, а по отношению к себе смятенным и полным отвращения.
– Ах ты, господи! Так это ж она, та самая бакалея! – вскричал мистер Дедал. – Ты же от меня слыхал частенько про бакалею, правда, Стивен? Уж мы сколько сюда захаживали всей компанией, когда попадали в список, Гарри Пирд, и крошка Джек Великан, и Боб Дайес, Морис Мориарти, француз, потом Том О’Грейди, и Мик Лейси, про которого я тебе утром говорил, и Джо Корбет, и добрая душа бедняга Джонни Киверс из Тэнтайлсов.
Листья деревьев на Мардайк-авеню шелестели и перешептывались на солнце. Прошла крикетная команда, ладные юноши в спортивных брюках и куртках, один нес зеленый длинный мешок с воротцами. В тихом переулке уличный немецкий оркестрик, пять музыкантов в выцветших униформах, исполнял на помятых духовых инструментах для аудитории из уличных сорванцов и бездельных рассыльных. Горничная в белом чепце и фартуке поливала цветы в ящике на подоконнике, который блестел как плита известняка в теплых лучах. Из другого окна, открытого настежь, доносились звуки рояля, поднимавшиеся все выше и выше, гамма за гаммой до дискантов.
Стивен шагал рядом с отцом, слушая рассказы, которые уже слышал раньше, слыша все те же имена где-то раскиданных или умерших повес, спутников отцовской юности. Тяжесть на сердце отзывалась слабой поташнивающей болью. Он думал про свое двойственное положение в Бельведере – ученик с наградной стипендией, лидер, напуганный собственным авторитетом, гордый, обидчивый, подозрительный, сражающийся с убожеством жизни и с бунтами собственного разума. Буквы, вырезанные на темном дереве в кляксах, уставились на него в упор, издеваясь над слабостью его плоти, над его бесплодными порывами, заставляя его презирать себя за свои грязные безумные оргии. Слюна во рту у него сделалась горькой и противной, он не мог ее проглотить, слабая тошнота поднялась в голову, так что на минуту он даже закрыл глаза и шел вслепую.
А голос отца рядом с ним продолжал:
– Когда ты пробьешь себе путь, Стивен, – а я на это очень надеюсь – помни одно: что бы ты ни делал, держись порядочных людей. Когда я был молодым парнем, я, могу сказать, жил отличной жизнью, и друзья у меня были прекрасные, порядочные люди. Из нас каждый чем-нибудь да выделялся. У одного голос был хороший, у другого – актерский талант, кто мастер был спеть что-нибудь эдакое, комическое, кто был классным гребцом или отличался на корте, а кто отменно умел рассказывать. Мы мяч держали в игре, жили в свое удовольствие, всем интересовались, и никому от этого плохо не было. Но все мы были порядочными людьми, Стивен, я так по крайней мере думаю, и притом добрыми ирландцами на все сто. И я б хотел, чтоб ты тоже водил компанию вот с такими людьми, с людьми правильного замеса. Я с тобой говорю как друг, Стивен, я не собираюсь изображать грозного отца. Не собираюсь поучать, что сын должен бояться отца. Нет, я с тобой держусь так, как, бывало, твой дед со мной, когда я был пацаном. Мы с ним были скорей как братья, а не как отец с сыном. Никогда не забуду, как он в первый раз поймал меня с куревом. Как-то стою я, помню, в конце Саут-террас в компании таких же недорослей, как сам, и все мы сильно воображаем о себе, потому как у каждого трубка торчит в зубах. И тут вдруг родитель мимо. Ни слова не сказал, даже не остановился. Но на другой день, в воскресенье, мы вместе пошли гулять, и вот, когда домой возвращались, он портсигар вынимает и говорит: А, кстати, Саймон, я и не знал, что ты куришь, – или в этом духе. Я, конечно, стараюсь там на что-то перевести. А он мне: Если хочешь доброго табачку, попробуй-ка эти сигары. Мне их один американский капитан подарил вчера вечером в Квинстауне.
Стивен услышал, как голос отца прервался смехом, близким к рыданию.
– В то время он был самый красивый мужчина в Корке, клянусь богом! На улицах женщины останавливались и оглядывались на него.
Он услыхал, как рыдание заклокотало громко у отца в горле, и нервным усилием раскрыл глаза. Хлынув внезапно ему в зрачки, поток света преобразил небо и облака в фантастический мир темных и мрачных масс, перемежаемых озерами темно-розового света. Сам мозг его был обессиленным и больным. Он едва мог разобрать буквы на вывесках магазинов. Его чудовищный образ жизни увлек его, казалось, за пределы реальности. Ничто в реальном мире не трогало его и ни о чем не говорило ему, если только ему не слышался там отзвук тех воплей, что яростно раздавались в нем самом. Утомленный и угнетаемый отцовским голосом, он был неспособен откликнуться ни на какой земной или человеческий призыв, был нем и бесчувствен к зовам лета, радости, общения. Он с трудом мог признать свои собственные мысли за свои и медленно про себя твердил:
– Я Стивен Дедал. Я иду рядом с моим отцом, которого зовут Саймон Дедал. Мы в Корке, в Ирландии. Корк это город. Мы остановились в гостинице «Виктория». Виктория. Стивен. Саймон. Саймон. Стивен. Виктория. Имена.
Воспоминания детства вдруг сразу потускнели. Он старался оживить какие-нибудь самые яркие из них и не мог. Всплывали одни только имена: Дэнти, Парнелл, Клейн, Клонгоуз. Маленького мальчика учила географии старая женщина, у которой в шкафу были две щетки. Потом его отправили в колледж. В колледже он в первый раз причащался, ел длинные цукатики, которые прятал в крикетной шапочке, смотрел, как пляшет и прыгает огонь на стене маленькой комнатки в лазарете, и представлял себе, как он умрет, как ректор в черном с золотом одеянии будет служить над ним мессу и как его потом похоронят на маленьком монастырском кладбище поодаль от главной липовой аллеи. Но он не умер тогда. Парнелл умер. Не было ни заупокойной мессы в часовне, ни похоронной процессии. Он не умер, а обесцветился, как фотопленка на солнце. Он затерялся или же забрел за пределы существования, потому что его больше не существует. Как странно представлять себе, что он вот так покинул существование, не через смерть, а обесцветившись на солнце или затерявшись забытым где-то во вселенной! И странно было видеть, как на миг его маленькое тело явилось снова: малыш в серой куртке с поясом. Руки в карманах, штанишки прихвачены ниже колен круглыми подвязками.
Вечером того дня, когда имущество было продано, Стивен покорно сопровождал отца по городу из одного бара в другой. Рыночным продавцам, барменам и служанкам в барах, нищим, что обращались за подаянием, мистер Дедал повествовал одну повесть: что он исконнейший коркианец, что тридцать лет он пытался в Дублине избавиться от своего коркского акцента и что этот вот Питер Скорохват рядом с ним это его старший сын, который пока дорос только до дублинского сорванца.
Поутру рано они отправились из кафе Ньюкома, где чашка в руке мистера Дедала очень слышно звякала об его блюдце, а Стивен, двигая стулом и покашливая, старался всячески заглушить это звяканье, постыдный след вчерашней попойки. Одно унижение следовало за другим: фальшивые улыбки торговцев на рынке, глазки и пируэты буфетчиц, с которыми любезничал мистер Дедал, комплименты и похвалы отцовских друзей. Они говорили ему, что он очень похож на своего деда, и мистер Дедал соглашался, что да, тут есть некое уродливое сходство. Они открывали следы коркского выговора в его речи и заставили его признать, что река Ли куда красивей, чем Лиффи. Один из них, чтобы проверить его латынь, заставил перевести несколько фраз из «Дилектуса»[90]90
Dilectus – выбор (лат.); название сборников латинских изречений.
[Закрыть] и спросил, как надо правильно говорить: Tempora mutantur nos et mutamur in illis, или же Tempora mutantur et nos mutamur in illis[91]91
Времена меняются, и мы меняемся с ними (лат.). Первый вариант – неправильный.
[Закрыть]. Другой, юркий старикашка, которого мистер Дедал называл Джонни Казначей, привел его в полное замешательство, спросив, где девушки красивее, в Дублине или в Корке.
– Он не из того теста, – сказал мистер Дедал. – Оставь в покое его. Он парень серьезный и рассудительный, у него голова не для такой ерунды.
– Тогда, значит, он не сын своего отца, – сказал старикашка.
– Вот это я уж, право, не знаю, – сказал мистер Дедал, самодовольно улыбаясь.
– Твой отец, – сказал старикашка Стивену, – был в свое время первейший ухажер в Корке. Ты этого не знал?
Стивен, опустив глаза, разглядывал кафельный пол очередного бара, куда их занесло.
– Послушай, не дури ему голову, – сказал мистер Дедал. – Предоставь уж его Творцу.
– Зачем же мне дурить ему голову? Я ему в дедушки гожусь. Я ведь и в самом деле дедушка, – сказал Стивену старикашка. – А ты не знал?
– Нет, – сказал Стивен.
– Ну как же, – продолжал старикашка. – У меня двое внучат-карапузов в Сандиз-Уэлле. А что? По-твоему, сколько мне лет? Ведь я твоего дедушку помню, еще когда он в красном камзоле ездил на псовую охоту. Тебя тогда и на свете не было.
– Да и никто не думал, что будет, – сказал мистер Дедал.
– Как же! – повторил старикашка. – Да больше того, я даже твоего прадеда помню, старого Джона Стивена Дедала. Отчаянный был задира. Ну как? Вот это вам память!
– Выходит, три поколения, – сказал один из компании, – да нет, четыре. Так тебе, Джонни Казначей, глядишь, скоро сто стукнет.
– Скажу вам чистую правду, – отвечал старикашка. – Мне ровно двадцать семь.
– Верно, Джонни, – сказал мистер Дедал. – Нам столько лет, на сколько мы себя чувствуем. И давайте прикончим что тут еще осталось, да начнем другую. Эй! Тим, Том, или как там тебя зовут, подай-ка нам такого же еще одну. Да я и сам, ей-ей, себя чувствую на восемнадцать. Вот он тут, сын мой, больше чем вдвое меня моложе, а я вам в любой момент его перещеголяю.
– Полегче, Дедал, пора уж тебе ему уступить, пожалуй, – сказал тот, который говорил до этого.
– Ну нет, черт возьми! – вскричал мистер Дедал. – Я партию тенора спою получше его, и барьер возьму получше, или погонял-ка бы он со мной на лисьей травле, как я, бывало, лет тридцать тому назад с парнем из Керри, первейшим молодцом в этом деле.
– Но он тебя побьет вот в чем, – сказал старикашка, постучав себя по лбу, и осушил стакан.
– Надеюсь, он будет таким же порядочным человеком, как его отец, вот все, что я могу сказать, – ответил мистер Дедал.
– Раз уж будет, так будет, – сказал старикашка.
– И поблагодарим Бога, Джонни, – сказал мистер Дедал, – за то, что мы жили долго, а зла сделали мало.
– А добра много делали, Саймон, – заключил торжественно старикашка. – Возблагодарим Бога, что жили долго и делали много добра.
Стивен смотрел, как поднялись три стакана, и отец и два его старых друга почтили память своего прошлого. Целая бездна отделяла его от них, бездна судьбы или характера. Казалось, ум его был старше: он холодно светил над их спорами, радостями и огорчениями, словно луна над более юной землей. Ни жизнь, ни молодость не бурлили в нем так, как они бурлили в них. Он не изведал ни удовольствий дружеского общения, ни чувства грубого мужского здоровья, ни сыновнего обожания. Ничто не бурлило в его душе, кроме холодной, жесткой, безлюбой похоти. Его детство умерло или затерялось, а с ним и его душа, способная на простые радости, и он скитался по жизни, как блеклая скорлупа луны.
Ты не устала ли? Твой бледен лик, луна.
Взбираясь ввысь, на землю ты глядишь
И странствуешь одна…
Он повторял про себя строки фрагмента Шелли. Соположение в нем печальной человеческой немощности и необъятных нечеловеческих циклов активности обдало его холодом, и он забыл свои собственные человеческие и немощные скорби.
* * *
Мать Стивена, его брат и один из двоюродных братьев остались дожидаться на углу тихой Фостер-плейс, а сам Стивен с отцом поднялись по ступеням и пошли вдоль колоннады, где расхаживал часовой-шотландец. Когда они вошли в просторный холл и стали у окошка кассы, Стивен вынул свои чеки на имя директора Ирландского банка, один на тридцать, другой на три фунта; и обе суммы, его наградную стипендию и премию за письменную работу, кассир быстро отсчитал банкнотами и звонкой монетой. С притворным спокойствием он рассовал их по карманам и покорно вынес, как приветливый кассир, с которым отец разговорился, пожал ему руку, протянув свою через широкий барьер, и произнес пожелания блестящего будущего. Он с нетерпением слушал их голоса, ему не стоялось уже на месте. Но кассир, задерживая других клиентов, все толковал, что сейчас уже не такое время и самое теперь важное это дать сыну наилучшее образование, чего бы оно ни стоило. Мистер Дедал медлил покидать холл, оглядывая и стены его, и потолок и объясняя Стивену, который дергал его идти, что они тут стоят в палате общин старого Ирландского парламента.
– Господи! – благоговейно говорил он, – ты только подумай, Стивен, какие люди были в те времена – Хили-Хатчинсон, Флуд, Генри Граттан, Чарльз Кендал Буш! А те дворянчики, что заправляют теперь, вожди ирландского народа в стране и за рубежом. Боже милостивый, да их рядом с теми даже на кладбище представить нельзя. Нет уж, брат, насчет них это как в песенке поется, был майский день в июльский полдень.
Пронзительный октябрьский ветер свистал вокруг банка. У троих, дожидавшихся на краю грязного тротуара, посинели щеки и слезились глаза. Стивен заметил, как легко одета мать, и вспомнил, что несколько дней назад видел в витрине у Барнардо накидку за двадцать гиней.
– Ну вот, получили, – сказал мистер Дедал.
– Неплохо бы пойти пообедать, – сказал Стивен. – Только куда?
– Пообедать? – сказал мистер Дедал. – Ну что ж, пожалуй, что и неплохо.
– Только куда-нибудь, где не очень дорого, – сказала миссис Дедал.
– К Недожаренному?
– Да, куда-нибудь, где потише.
– Идемте, – сказал Стивен нетерпеливо. – Пускай дорого, неважно.
Он шел впереди них мелкой нервной походкой и улыбался. Они старались не отставать и улыбались тоже, его одержимости.
– Спокойствие, парень, – сказал отец. – Мы же не выступаем в забеге, правда?
Пришла быстролетная пора веселого житья, когда наградные деньги живо утекали у Стивена между пальцев. Из города доставляли на дом большие пакеты с провизией, деликатесами, сушеными фруктами. Каждый день он составлял меню для всего семейства, а каждый вечер возглавлял поход в театр втроем или вчетвером, смотреть «Ингомара» или «Даму из Лиона». В карманах куртки у него бывали припасены плитки венского шоколада для приглашенных, а брючные карманы отдувались от множества серебра и меди. Он всем покупал подарки, взялся отделывать заново свою комнату, сочинял какие-то проекты, бесконечно переставлял книги на полках, изучал всевозможные прейскуранты, измыслил некий род домашнего государства, в котором каждому члену семьи вменялись определенные обязанности. Открыл ссудную кассу для домашних и убеждал всех желающих брать ссуды лишь ради удовольствия выписывать им квитанции и подсчитывать проценты на выданные суммы. Когда он исчерпал все идеи, он стал кататься по городу на трамваях. Потом поре развлечений пришел конец. Розовая эмалевая краска в жестянке высохла, деревянная обшивка в его комнате осталась недокрашенной, и плохо приставшая штукатурка осыпалась.
Семья вернулась к обычному образу жизни. У матери не было уже больше поводов его упрекать за мотовство. Он тоже вернулся к прежней школьной жизни, а все его нововведения потерпели крах. Государство пало, ссудная касса закрылась с большим дефицитом, и правила жизни, которые он установил для себя, были преданы забвению.
Какая это была нелепая затея! Плотиной порядка и изящества он силился преградить грязный накат внешней жизни, а правильным поведением, бурной деятельностью, обновленными узами родства – обуздать мощные настойчивые накаты жизни внутренней. Тщетно. Как извне, так и изнутри поток перехлестнул через возводимые преграды: оба наката снова неистово столкнулись над обрушившимся молом.
Он ясно понимал и свою собственную бесплодную отчужденность. Он не приблизился ни на шаг к тем существованьям, к которым искал подход, и не преодолел неутихающих чувств стыда и враждебности, которые отделяли его от матери, братьев и сестер. Он чувствовал так, будто он был с ними не столько в кровном родстве, сколько в родстве некой мистической усыновленности, как приемный сын и приемный брат.
Он жаждал утишить жгучие томленья своего сердца, на фоне которых все остальное было пустым и чуждым. Его не тревожило, что он впал в смертный грех, что жизнь стала сплетением лжи и уверток. Рядом с пожиравшим его диким желанием воплотить мерзости, владевшие его воображением, ничего святого не оставалось. Он цинично мирился с постыдностью тайных оргий, в которых он с неким торжеством, смакуя детали, осквернял всякий образ, остановивший его внимание. Денно и нощно он питался этими обезображенными образами внешнего мира. Встречная незнакомка, которая днем казалась ему скромной и сдержанной, являлась ночью из темных лабиринтов сна, лицо ее дышало лукавым сладострастием, глаза блестели похотливою радостью. А после этого утро приносило боль смутными воспоминаниями темных оргий и острым, унизительным чувством перейденных запретов.
Его снова потянуло бродить. Туманные осенние вечера влекли его из переулка в переулок, как когда-то, годы назад, они увлекали его по тихим аллеям Блэкрока. Однако теперь вид аккуратных садиков, приветливых огоньков в окнах уже не смягчал его состояния. И только по временам, в промежутки затишья, когда желания и похоть, изнурявшие его, сменялись слабым томлением, образ Мерседес вставал из глубин его памяти. Он снова видел маленький белый домик по дороге в горы и сад с цветущими розами и вспоминал гордый печальный жест отказа, который ему надлежало сделать там, стоя рядом с нею в залитом лунным светом саду после долгих лет разлуки и странствий. В эти минуты тихие речи Клода Мельнота звучали в памяти и укрощали его тревогу. Его касалось нежное предчувствие верного свидания, которого он тогда ждал, – вопреки всему ужасающему, что легло между прежней его надеждой и нынешней, предчувствие той самой благословенной встречи, которая тогда ему представлялась и на которой бессилие, робость и неопытность мгновенно спадут с него.
Эти минуты проходили, и изнуряющее пламя похоти вспыхивало снова. Стихи больше не были у него на устах, и из сознания, требуя себе выхода, рвались наружу нечленораздельные крики, непроизносимые грязные слова. Кровь бунтовала. Он бродил взад и вперед по замызганным темным улицам, вглядываясь в черноту подворотен и переулков, жадно прислушиваясь ко всем звукам. Он выл в одиночестве как зверь, потерявший след добычи. Он жаждал согрешить с существом себе подобным, заставить это существо согрешить и вместе с ним самому возликовать во грехе. Он чувствовал, как что-то темное неудержимо движется на него из тьмы, что-то мягкое и шепчущее, словно поток, целиком переполняющий его собой. Этот шепот, будто шепот какого-то сонного сонмища, осаждал его слух, мягкие струи пронизывали все его существо. Его пальцы судорожно сжимались, зубы стискивались от муки этого всепронизывающего проникновения. На улице он протягивал руки, чтобы ухватить хрупкое и зыбкое очертанье, которое манило и ускользало, и крик, давно уже сдерживаемый в горле, слетал с его губ. Крик вырывался у него как стон отчаяния у страждущих в преисподней, и замирал как стон яростной мольбы, вопль несправедливой покинутости, вопль, который был всего лишь навсего эхом непристойной надписи, увиденной им на мокрой стене писсуара.
Как-то он забрел в паутину узких и грязных улиц. Из вонючих проулков до него доносились шум, хриплая брань, рев пьяных голосов. Это не трогало его, и он шагал дальше, гадая, не занесло ли его в еврейский квартал. Женщины и молодые девушки в длинных и ярких платьях, надушенные, с праздным видом прохаживались от дома к дому. Его охватила дрожь, в глазах потемнело. Перед затуманенным взором желтые газовые огни на фоне сырого неба пылали как свечи перед алтарем. У дверей и в освещенных передних стояли нарядные группы, как бы расположившиеся для какого-то обряда. Он попал в другой мир: он проснулся от тысячелетнего сна.
Он стоял посреди улицы, и сердце его неистово колотилось в груди. Молодая женщина в розовом длинном платье положила руку ему на плечо и заглянула в глаза.
– Добрый вечер, милашка Вилли! – весело сказала она.
В комнате у нее было тепло и светло. Большая кукла сидела, раздвинув ноги, в глубоком кресле подле кровати. Он старался заставить себя заговорить, чтобы казаться непринужденным, глядя, как она расстегивает платье, и следя за гордыми, уверенными движениями ее надушенной головы.
И когда он стоял так молча посреди комнаты, она подошла к нему и обняла его, весело и спокойно. Своими округлыми руками она крепко прижала его к себе, и, увидев ее серьезное и спокойное лицо, запрокинутое к нему, ощутив теплый спокойный ритм дыхания ее груди, он едва не разразился истерическим плачем. Слезы радости и облегчения сияли в его восхищенных глазах, и губы его разомкнулись, хотя не сказали ни слова.
Она провела позвякивающей рукой по его волосам и назвала его плутишкой.
– Поцелуй меня, – сказала она.
Его губы не склонились для поцелуя. Ему хотелось, чтобы она крепко держала его в объятиях и ласкала бы медленно-медленно, как можно медленнее. Он почувствовал, что в ее объятиях он внезапно стал сильным, бесстрашным и уверенным. Но его губы не склонились для поцелуя.
Внезапным движением она пригнула его голову и прижала свои губы к его губам, и он прочел смысл ее движений в откровенном, устремленном на него взгляде. Это было выше его сил. Он закрыл глаза, отдаваясь ей телом и душой, ничего больше в мире не сознавая, кроме темного притяжения ее мягко раздвинутых губ. Целуя, они касались не только губ, но и его сознания, словно выражали некую смутную речь, и он ощутил меж ними какое-то неведомое и робкое притяжение, темней, чем греховное забытье, мягче, чем запах или звук.