Текст книги "Межзвездный скиталец"
Автор книги: Джек Лондон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
ГЛАВА XVI
Смотритель Этертон, когда думает обо мне, то едва ли испытывает при этом чувство гордости. Я показал ему, что такое дух, я укротил его моим собственным духом, неуязвимым, торжествующим, победившим все его попытки. Вот я сижу в Фольсоме, в Коридоре Убийц, ожидая казни; смотритель Этертон все еще занимает свое положение и царит над Сан-Квэнтином и над всеми проклятыми душами, томящимися в его стенах; но в глубине души он знает, что я выше его.
Тщетно пытался смотритель Этертон сломить мой дух. Без сомнения, были моменты, когда он обрадовался бы, если бы я умер в смирительной куртке. Пытка продолжалась. Как он мне сказал, и притом не раз, альтернатива оставалась все та же: динамит или «пеленки»!
Капитан Джэми поседел в тюремных ужасах, и все же наступил момент, когда он не выдержал нервного напряжения, которому я подвергал его и прочих палачей. Он пришел в такое отчаяние, что осмелился прекословить смотрителю и объявил, что умывает руки в этом деле. С этого дня и до конца моей пытки ноги его не было в моей одиночке.
Наступило время, когда и смотритель Этертон струсил, хотя все еще старался вырвать у меня признание, где я спрятал несуществующий динамит. В конце концов его сильно смутил Джек Оппенгеймер. Оппенгеймер был бесстрашный и прямодушный малый. Он перенес весь ад тюрьмы и обладал такой силой воли, что никого из палачей не боялся. Моррель выстукал мне подробный отчет об инциденте. Я в эту пору лежал без сознания в смирительной рубашке.
– Смотритель Этертон, – говорил Оппенгеймер, – ты откусил больше, чем можешь прожевать! Убить одного Стэндинга мало. Надо убить трех человек, ибо если ты убьешь его, то рано или поздно Моррель и я расскажем об этом, и то, что ты сделал, станет известно из конца в конец Калифорнии. Ты выбирай: либо оставь в покое Стэндинга, либо убей нас всех троих. Стэндинг тебя не боится, не боюсь тебя и я, не боится и Моррель. Ты трусливая вонючка, и у тебя кишка тонка сделать грязное мясниково дело, которое ты задумал!
За это Оппенгеймер получил сто часов смирительной куртки, а когда его развязали, он плюнул в рожу смотрителю и получил еще сто часов подряд. Когда его на этот раз развязали, смотритель благоразумно не показывался в одиночке. Что слова Оппенгеймера потрясли его, в этом не может быть сомнения.
Но настоящим сатаной оказался доктор Джексон; для него я был новинкой, и ему любопытно было узнать, сколько могу я выдержать, прежде чем сломлюсь.
– Он может выдержать и двадцать дней подряд! – объявил он смотрителю в моем присутствии.
– Какой вы консерватор, – вмешался я. – Я могу выдержать сорок дней. Да что там! Так, как вы меня стягиваете, я могу выдержать и сто дней! – И, вспомнив, как я сорок лет терпел, пока мне представился случай впиться пальцами в глотку Чонг-Монг-Джу, я добавил: – Вы – тюремные щенки, вы не знаете, что такое человек! Вы думаете, что человек создан по вашему трусливому подобию. Смотрите – я человек! А вы – дохлецы! Я выше вас. Вы не можете заставить меня запищать. Вам это кажется удивительным только потому, что вам известно, что сами вы давно бы запищали!
О, я ругал их, называя их жабьими сынами, чертовыми судомойками, грязью выгребной ямы, ибо я был выше их, я был в н е их! Они были рабы, а я был свободный дух. Здесь, в одиночке, лежало только мое тело, а не я. Я покидал тело и мог свободно скитаться в пространстве, в то время как мое бедное тело, даже не страдая, лежало, мертвое «малой смертью», в смирительной рубашке.
О многих своих приключениях я простучал своим двум товарищам. Моррель поверил мне, потому что он сам испытал «малую смерть». Но Оппенгеймер, хотя и был захвачен моими рассказами, остался скептиком до конца. Он наивно, а порой и очень трогательно сожалел, что я посвятил свою жизнь агрономии, вместо того чтобы писать романы.
– Да послушай же, – убеждал я его, – разве я сам что-нибудь знаю об этом Чо-Сене? Я соображаю только, что это нынешняя Корея, и больше ничего! Настолько-то я читал! Например, как могу я из опыта моей нынешней жизни знать о «кимчи»? А я знаю кимчи! Это – род кислой капусты. Когда она испорчена, вонь от нее стоит до небес! Говорят тебе, когда я был Адамом Стрэнгом, я ел кимчи тысячу раз. Мне хорошо знаком хороший кимчи, плохой кимчи, гнилой кимчи. Я знаю, что наилучший кимчи готовят женщины в Осана. Ну, откуда я знаю это? Этого нет в содержании моего ума, моей души, души Дэрреля Стэндинга, это я взял из содержания души Адама Стрэнга, который через целый ряд рождений и смертей завещал свои переживания мне, Дэррелю Стэндингу, вместе с опытом разнообразных временных жизней, прожитых в промежутки. Неужели ты не понимаешь, Джек? Вот как люди зачинаются, вырастают, как рождается дух!
– Брось это, – ответил он мне быстрым повелительным стуком, который я так хорошо знал. – Ты теперь послушай, что скажут старшие! Я Джек Оппенгеймер. Я всегда был Джеком Оппенгеймером. В моем теле нет никого другого. То, что я знаю, я знаю как Джек Оппенгеймер. Что же я знаю? Я одно скажу тебе! Я знаю кимчи. Кимчи – род кислой капусты, изготовляемой в стране, которую называли Чо-Сен. Женщины в Осана делают самый лучший кимчи, а когда кимчи испорчен, он воняет до небес. Ты помалкивай, Эд! Погоди, пока я разделаюсь с профессором! Так вот, профессор. Откуда я знаю всю эту дребедень о кимчи? Ее нет в содержании моей души.
– Нет, есть! – ликовал я. – Я вложил ее в тебя!
– Отлично, дружище. Но кто вложил это в твою голову?
– Адам Стрэнг.
– Ни в какой степени! Адам Стрэнг – выдумка; ты это где-нибудь вычитал.
– Никогда! – клялся я. – О Корее я только и читал, что в военных корреспонденциях во время японско-русской войны.
– А ты помнишь все, что читал? – спрашивал Оппенгеймер.
– Нет.
– Что-нибудь забыл?
– Да, но...
– Довольно, благодарю вас! – перебил он на манер адвоката, который обрывает перекрестный допрос, выудив у свидетеля фатальное признание.
Не было возможности убедить Оппенгеймера в моей искренности! Он настаивал, что я тут же все выдумываю, хотя восхищался моей манерой «продолжение следует»; в промежутках, когда я отдыхал от смирительной куртки, он постоянно просил меня рассказать ему еще несколько глав.
– Ну, профессор, выкладывай свою дребедень, – перебивал он метафизические беседы между мной и Моррелем, – и расскажи еще что-нибудь о ки-санг и матросах! Расскажи, кстати, что сталось с принцессой Ом, когда ее головорез супруг задушил старика скареда и издох!
Сколько раз говорил я, что форма погибает! Я повторю это: форма погибает. Материя не имеет памяти. Только дух помнит. Вот как здесь, в тюремной камере, спустя столетия, все, что я знал о принцессе Ом и Чонг-МонгДжу, держалось в моей душе, от меня перешло в душу Джека Оппенгеймера, а от него вернулось ко мне на жаргоне Запада. А теперь я сообщил все это вашей душе, мой читатель. Попробуйте это выжечь из вашей души, вы не сможете! Сколько вы ни будете жить, то, что я вам сказал, будет при вас. Душа? Только то и есть прочного, что душа! Материя, вещество изменяются, кристаллизуются, плавятся, и формы не повторяются. Формы разлагаются в вечное небытие, из которого нет возврата. Форма есть видение, она проходит, как прошли физические формы принцессы Ом и Чонг-Монг-Джу. Но память о них остается, всегда будет оставаться, покуда существует дух; а дух неразрушим.
– Одно только ясно, – заметил Оппенгеймер, выслушав мои рассказы о приключениях Адама Стрэнга, – именно что ты больше шатался по китайским кабакам и притонам, чем полагается респектабельному профессору университета. Зло заразительно, знаешь! Я полагаю, это и привело тебя сюда!
Прежде чем вернуться к моим приключениям, я должен рассказать об одном замечательном инциденте, который произошел в одиночке. Замечателен он в двух отношениях: во-первых, он показывает изумительные умственные способности этого бродяги Джека Оппенгеймера; а во-вторых – доказывает действительность моих переживаний во время оцепенения «в пеленках».
– Скажи, профессор, – простучал мне как-то Оппенгеймер. – Когда ты рассказываешь эту историю об Адаме Стрэнге, то я вспоминаю, что ты раз играл в шахматы с братом императора. Похожи ли эти шахматы на наши?
Разумеется, мне пришлось ответить, что я не знаю, что я не помню деталей, когда возвращаюсь в свое нормальное состояние, и разумеется, он добродушно засмеялся, сказав, что я его морочу. Но я отчетливо помнил, что в бытность Адамом Стрэнгом я часто играл в шахматы. Беда была в том, что когда я приходил в себя в одиночке, то несущественные и случайные детали обычно испарялись из моей памяти.
Не нужно забывать, что удобства ради я собрал мои предшествовавшие и повторные переживания в смирительной рубашке в связные, последовательные рассказы. Я никогда не знал заранее, куда унесут меня мои скитания во времени. Например, я раз двадцать возвращался к Джессу Фэнчеру и кругу повозок на Горных Лугах. За десять дней лежания в смирительной куртке я вновь и вновь возвращался к той или иной жизни. часто перепрыгивал через целый ряд жизней, которые переживал в другие моменты, вплоть до доисторических времен.
И вот я решил, когда вернусь в следующий раз из бытия Адама Стрэнга, то немедленно по возвращении ко мне сознания сосредоточусь на всех видениях и воспоминаниях об игре в шахматы. И как назло, целый месяц мне пришлось терпеть насмешки Оппенгеймера, пока это случилось. Но как только меня выпустили из смирительной куртки и кровообращение мое восстановилось, я тотчас же начал выстукивать свои сообщения.
Далее, я научил Оппенгеймера игре в шахматы, в которые Адам Стрэнг играл в Чо-Сене несколькими столетиями раньше. Она отличалась от западной игры, но в основе своей была такая же и, должно быть, вела свое происхождение тоже из Индии. Вместо наших шестидесяти четырех квадратов здесь был восемьдесят один квадрат. У нас на стороне восемь пешек, у них было девять; и хотя перемещение фигур ограничено, но принцип их перемещения другой.
В игре Чо-Сена вместо наших шестнадцати фигур было двадцать, и располагались они тремя рядами, вместо двух. Так, в первом ряду стояло девять пешек; в среднем ряду стояли две фигуры вроде наших слонов, в последнем ряду посередине стоял король, имея с каждого боку «золотую монету», «серебряную монету», «рыцаря» и «копье». Как видим, в шахматах Чо-Сена нет королевы. Другое важное отличие заключается в том, что взятая фигура или пешка не убирается с шахматной доски. Она становится собственностью захватчика, и он играет ею.
Так вот, я научил Оппенгеймера этой игре – куда более трудной, чем наша, если принять в соображение постоянный захват и отдачу фигур и пешек. Одиночные камеры не отапливаются. Было бы упущением избавить каторжника хоть от какой-нибудь стихийной невзгоды! Увлекаясь шахматами Чо-Сена, мы с Оппенгеймером незаметно провели много морозных дней в эту и следующую зиму.
Но я никак не мог убедить его, что я действительно пронес эту игру в Сан-Квэнтине через столетия. Он настаивал, что я о ней где-нибудь читал, хотя забыл, где именно, но содержание чтения осталось в душе моей и теперь проявляется в бреднях. Так он бил меня моей собственной психологией.
– И что может помешать тебе выдумать все это здесь, в одиночке? – была его следующая гипотеза. – Разве Эд не изобрел перестукивания и разве мы не усовершенствовали его? Что, попался? Ты это выдумал; знаешь – возьми патент! Я помню, когда я был ночным посыльным, то один парень изобрел глупую игру, которая называется «свиньи в траве», и зашиб на ней миллион!
– Это нельзя патентовать, – отвечал я. – Без сомнения, азиаты играют в нее тысячи лет. Неужели ты не веришь, когда я говорю тебе, что я ее не выдумал?
– Значит, ты читал о ней или видел, как китайцы играют в нее в этих кабаках, в которых ты всегда околачивался! – было его последнее слово.
Впрочем, последнее слово осталось за мной. Здесь, в Фольсоме, имеется убийца-японец – или, вернее, был, потому что на прошлой неделе его казнили. Я с ним говорил об этом; и игра, в которую играл Адам Стрэнг и которой я научил Оппенгеймера, была очень похожа на японскую игру. Между этими играми гораздо более сходства, чем у каждой из них с западными шахматами.
ГЛАВА XVII
Вы помните, читатель, начало моего повествования – как я был маленьким мальчиком на ферме в Миннесоте, рассматривал фотографии Святой Земли, и узнавал места, и указывал перемены, происшедшие в них. Вы помните также описанную мной сцену исцеления прокаженных, которой я был свидетелем и о которой сказал миссионеру, что я помню себя взрослым человеком с большим мечом, сидящим верхом на коне и наблюдающим все происходившее передо мной.
Этот инцидент моего детства был просто «туманным облачком славы» по выражению Вордсворта. «Не в полноте забвенья» пришел я, маленький Дэррель Стэндинг, в этот мир! Но эти воспоминания о многих местах и моментах, всплывшие на поверхности моего собственного сознания, скоро поблекли. Как это бывает со всеми детьми, мрак телесной темницы сомкнулся надо мной, и я не помнил уже моего славного прошлого. У каждого человека, рожденного женщиной, есть такое же славное прошлое, как у меня. Но очень немногие люди, рожденные женщиной, имели счастье страдать годы в одиночке, в смирительной рубашке. Это счастье выпало мне на долю. Я получил возможность многое вспомнить, и, между прочим, то время, когда я сидел на коне и видел исцеление прокаженных.
Меня звали тогда Рагнар Лодброг. Я действительно был рослый мужчина. Я на полголовы был выше римлян моего легиона. Но это было позднее, после моего путешествия из Александрии в Иерусалим, когда я получил начальство над легионом. Шумная была жизнь! Сколько бы лет я ни писал, сколько бы книг ни сочинял, я не мог бы описать всего. Поэтому я сокращу повествование и лишь слегка коснусь начала этих событий.
Передо мной все рисуется ясно и четко, за исключением начала. Матери моей я не знал. Мне рассказывали, что я родился в бурю на острогрудом корабле, в северном море, от женщины-полонянки, после морского сражения и разгрома прибрежной крепости. Имени моей матери я не знал. Она умерла в разгар бури. Она была родом северная датчанка – так мне рассказывал старый Лингорд. Он рассказал мне многое из того, чего я не мог помнить, но вообще рассказывал мало. Морское сражение и штурм, бой, грабежи, дымные факелы, бегство кораблей в открытое море, чтобы не разбиться о скалы, отчаянная, убийственная борьба с яростными бушующими волнами – кто мог в это время заметить иноземную женщину, рождающую ребенка и одной ногой стоящую в гробу? Многие умерли. Люди обращали внимание на живых женщин, а не на мертвых.
Отчетливо врезались в мою детскую память события, немедленно последовавшие после моего рождения, и те, о которых мне рассказывал старый Лингорд. Лингорд был слишком стар для работы, но Лингорд был врачом, могильщиком и повивальной бабкой пленников, связанных на открытой палубе. Я родился в бурю, под соленой пеной сердитых волн.
Немного часов прошло после моего рождения, когда Тостиг Лодброг впервые заметил меня. Ему принадлежал узкогрудый корабль и семь других узкогрудых кораблей, проделавших набег, увозивших награбленное и победивших бурю. Тостига Лодброга звали также Муспеллем, что означает «Пылающий», ибо он всегда пылал гневом. Он был храбр и жесток, и его огромная грудь скрывала сердце, не знавшее пощады. Еще не высох на нем пот сражения, как он, опершись на свою секиру, съел сердце Нгруна после битвы при Гасфарте. В припадке безумного гнева он продал своего сына Гарульфа в рабство ютам. Я помню, как он под прокопченными балками Бруннанбура требовал себе череп Гутлафа, чтобы пить из него вино. Он не пил приправленного пряностями вина из другого кубка, кроме этого черепа Гутлафа.
И вот к нему, как только прошла буря, старый Лингорд принес меня по шатающейся палубе. Прошло всего несколько часов с минуты моего рождения, и я был завернут в волчью шкуру, пропитанную морской солью.
Будучи рожден прежде времени, я был страшно мал.
– Ого, карлик! – вскрикнул Тостиг, оторвав от губ полуосушенный кувшин с медом, чтобы посмотреть на меня.
День был холодный, но он вынул меня из волчьей шкуры и, зажав мою ножку между большим и указательным пальцами, болтал мною в воздухе под холодным ветром.
– Козявка! – грохотал он. – Креветка! Морская вошь! – И он начал стискивать меня своими огромными указательным и большим пальцами, из которых каждый, по утверждению Лингорда, был более толст, чем мои ноги.
Но тут его осенила другая капризная мысль.
– Малец хочет пить! Пусть напьется!
И он ткнул меня прямо головой в кувшин с медом. Наверное, я утонул бы в этом напитке мужчин, – я, не прикасавшийся к материнской груди за короткое время своей жизни, – если бы не Лингорд. Но когда Лингорд вытянул меня из кувшина, Тостиг Лодброг толкнул его в бешеном гневе. Мы покатились по палубе, и огромные волкодавы, взятые в плен в бою с северными датчанами, бросились на нас.
– Го, го! – грохотал Тостиг Лодброг, в то время как собаки терзали меня в моей волчьей шкуре и старика.
Но Лингорд вскочил на ноги и спас меня, оставив в добычу собакам волчью шкуру.
Тостиг Лодброг выпил мед и уставился на меня; Лингорд не стал просить пощады, отлично зная, что пощады не будет.
– Мальчик с пальчик! – вымолвил наконец Тостиг. – Клянусь Одином, женщины северных датчан дрянное племя. Они рожают карликов, а не мужчин. На кой черт эта дрянь? Из него никогда не будет мужчины! Послушай Лингорд, вырасти из него виночерпия для Бруннанбура. И смотри, чтобы собаки как-нибудь не слопали его по ошибке, приняв за кусок со стола!
Я рос, не зная женского ухода. Старый Лингорд был мне повивальной бабкой и нянькой, детской мне служили шаткие палубы, и убаюкивал меня топот людей в сражение или бурю. Как я пережил дни младенчества, одному Богу известно! Должно быть, я родился железным в те железные дни, ибо я выжил и опроверг предсказания Тостига насчет карлика! Я быстро перерос все кубки и чаши, и Тостигу уже трудно было бы утопить меня в своем кувшине для меда. А он очень любил эту забаву. Он ее считал остроумной!
Первое, что рисуется в моих воспоминаниях, – это острогрудый корабль Тостига Лодброга, его бойцы и зал для пиршеств в Бруннанбуре, в то время как наши суда лежали у берега замерзшего фиорда. Меня сделали там виночерпием, и я помню себя ребенком, появляющимся с черепом Гутлафа, доверху налитым вином. Я подавал его Тостигу, который сидел на главном месте за столом, и голос его наполнял все здание до потолочных балок. Они положительно были какие-то бесноватые, эти люди, но мне эта жизнь казалась нормальной, ибо я не знал другой. Они быстро приходили в ярость и начинали драться. Драки их носили жестокий характер; они и ели и пили, как звери; и я рос, как они. Да и как оно могло быть иначе, раз я подавал вино пьяным крикунам и скальдам, воспевавшим Гиалля, и смелого Хогни, и золото Нифлунга, горланившим песни о том, как Гудрун отомстил Атли, дав ему поесть сердца своих и его детей!
О, я тоже знавал моменты гнева, воспитанный в этой школе! Мне было всего восемь лет, когда я показал зубы на попойке хозяев Бруннанбура с ютами, которые приплыли в качестве друзей с Ярлом Агардом на его трех длинных кораблях. Я стоял у плеча Тостига Лодброга, держа в руках череп Гутлафа, дымившийся горячим пряным вином. Я дожидался, пока Тостиг кончит свои бредни и ругань по адресу северных датчан. Он бесновался, а я ждал, пока он не вздумал оскорбить женщину, северную датчанку. Тут я вспомнил, что моей матерью была северная датчанка, перед глазами у меня все побагровело от гнева, и я запустил в него черепом Гутлафа, так что он чуть не потонул в вине: вино ослепило и обожгло его, И когда он, ничего не видя, зашатался, размахивая в воздухе своими огромными кулаками, я трижды ударил его коротким кинжалом в живот, бедро и ягодицу – выше я не мог достать.
Ярл Агард выхватил свой клинок, и юты присоединились к нему с криками:
– Медвежонок, медвежонок! Клянусь Одином, пусть медвежонок дерется!
И вот под крышей Бруннанбура маленький виночерпий северных датчан стал драться с могучим Лодброгом. Когда он отбросил меня одним ударом и я отлетел, ошеломленный и бездыханный, на половину длины огромного стола, опрокидывая кубки и кружки, Лодброг крикнул:
– Вон его! Бросьте его собакам!
Но Ярл не захотел этого; похлопав Лодброга по плечу, он попросил подарить меня ему в знак дружбы.
Когда лед на фиорде растаял, я поплыл на юг на корабле Ярла Агарда. Я сделался его виночерпием и оруженосцем и за неимением другого имени был назван Рагнаром Лодброгом. Страна Агарда граничила со страной фризов – это была унылая равнина, туманная и топкая. Я прожил с ним три года, до самой его смерти, неизменно следуя за ним – на охоте ли за болотными волками, на попойках ли в огромном зале, где Эльгива, его жена, часто сидела со своими женщинами. Я поплыл с Агардом в набег на юг, вдоль берегов Франции, и здесь я узнал, что чем южнее, тем и природа, и женщина теплее и мягче.
Агарда мы привезли раненым и умирающим. Мы сожгли его тело на огромном костре и вместе с его трупом его молодую жену Эльгиву в золотых латах и поющую. Вместе с нею было сожжено много ее рабов в золотых ошейниках, девять рабынь, а также восемь рабов – англов благородного происхождения, плененных в бою. Были заживо сожжены сокола и с ними два сокольничьих.
Но меня, виночерпия Рагнара Лодброга, не сожгли. Мне было одиннадцать лет. Я был бесстрашен и никогда еще не носил на своем теле тканой одежды. И когда разгорелось пламя, и Эльгива запела свою смертную песню, а рабы и рабыни воплями изъявили свое нежелание умирать, я разорвал свои узы, спрыгнул с костра и с золотым ошейником, знаком моего рабства, побежал в болото, спасаясь от спущенных на меня собак.
В болотах жили дикие бесстрашные люди, беглые рабы и отверженцы, на которых охотились ради забавы, как охотятся на волков.
Три года я не знал ни крова, ни огня, закалился на морозе и украл бы женщину у ютов, если бы фризы после двухдневной охоты не накрыли меня. Они сняли с меня золотой ошейник и продали меня за двух гончих Эдви, саксонцу, который надел на меня железный ошейник, а потом преподнес меня и пятерых других рабов в подарок Этелю, родом из восточных англов. Я был рабом и подневольным бойцом, пока, заблудившись в неудачном набеге на восток, не был продан гуннам, я жил у них свинопасом; потом бежал на юг в огромные леса; здесь меня приняли, как свободного, в свою среду тевтонцы, – их было много, но жили они небольшими кланами и двигались к югу, удаляясь от наступавших гуннов.
А с юга в дремучие леса пришли римляне, все до одного бойцы, погнавшие нас обратно к гуннам. Это было столкновение народов вследствие недостатка места; и мы показали римлянам, что такое бой, хотя, правду сказать, и сами от них научились многому.
Но я не мог забыть солнце южных краев, которое я видел с корабля Агарда, и рок судил мне, захваченному в южный поток тевтонцев, попасться в плен к римлянам. Меня отвезли к морю, которого я не видел с той поры, как заблудился, уйдя от восточных англов. Меня сделали гребцом на галерах, и подневольным гребцом я прибыл наконец в Рим.
Долго было бы рассказывать, как я сделался вольноотпущенником, гражданином и воином, и как на тридцатом году жизни я отправился морем в Александрию, а из Александрии в Иерусалим. Но мне необходимо было рассказать, что было со мной после того, как я получил крещение в кувшине с медом у Тостига Лодброга, иначе вы не знали бы, что за человек въехал в Яффские ворота, привлекая к себе взоры толпы.
И было на что посмотреть! Они были маленькие, тонкокостые люди – и римляне, и евреи, – и блондинов, вроде меня, им никогда не случалось видеть. Они расступались передо мною в узких уличках и стояли по сторонам, глазея на желтоволосого человека с севера или бог знает откуда.
В сущности, войска Пилата все были вспомогательными войсками, если не считать горсточки римлян во дворце и двух десятков римлян, приехавших со мной. Я нередко убеждался в том, что вспомогательные войска – хорошие солдаты, но они были не всегда надежны, в отличие от римлян. Последние были недурные бойцы и всегда боролись одинаково, тогда как мы, северяне, сражались только в минуту настроения. Римлянин постоянен характером и потому надежен.
В вечер моего прибытия я встретил у Пилата одну женщину из дворца Антипы – подругу жены Пилата. Я буду называть ее Мириам, ибо под этим именем я ее полюбил. Если бы необходимо было описать прелесть женщины, то я описал бы Мириам. Но как описать душевное волнение? Прелесть женщины неизъяснима словами. Она не имеет ничего общего с познаванием, завершающимся рассудочным процессом, ибо возникает она из ощущения и завершается эмоцией, которая в конце концов представляет собой не что иное, как сверхощущение.
Вообще говоря, всякая женщина представляет прелесть для мужчины. Когда эта прелесть получает личный характер, то мы называем ее любовью. Мириам обладала этой личной прелестью для меня. Действительно, я был соучастником ее прелести! Половину ее составляла моя собственная мужественность, которая затрепетала, встретив распростертые объятия, и сделала Мириам желанной для меня.
Мириам была величественная женщина. Я умышленно употребляю это слово. Она была прекрасно сложена, имела властную осанку и ростом была выше большинства еврейских женщин. На общественной лестнице она была аристократкой, но она была аристократкой и по натуре. Все ее поступки были великодушны и благородны. Она была умна и остроумна, а главное – женственна. Как вы увидите, эта-то женственность в конце концов погубила ее и меня. Брюнетка с оливковой кожей, с овальным лицом, с иссиня-черными волосами и глазами точно две черные бездны. Я никогда еще не встречал более ярко выраженных типов блондина и брюнетки, как мы с нею.
Мы тотчас же познакомились. Ни размышлениям, ни ожиданиям, ни колебаниям не было места. Она была моей с первой минуты, как я взглянул на нее. И так же хорошо она поняла, что я принадлежу ей. Я устремился к ней. Она приподнялась на ложе, словно ее толкнули ко мне. И наши глаза, голубые и черные, слились в одном взгляде, пока жена Пилата, тщедушная, усталая женщина, не засмеялась нервным смехом. И пока я, склоняясь, приветствовал жену Пилата, мне показалось, что Пилат бросил на Мириам многозначительный взгляд, словно говоря: «Правда, он такой, как я говорил?» Он знал о моем предстоящем приезде от Сульпиция Квириния, сирийского легата. Точно так же и мы с Пилатом знали друг друга еще до того дня, как он отправился наместником на семитический вулкан в Иерусалим.
Много беседовали мы в этот вечер с Пилатом, который подробно рассказал мне о положении вещей на местах; казалось, он был одинок, ему хотелось поделиться своими тревогами с кем-нибудь и даже просить совета. Пилат был тип солидного римлянина с достаточным воображением, чтобы разумно проводить железную политику Рима, и нелегко раздражался.
Но в этот вечер ясно было, что он чем-то удручен. Евреи действовали ему на нервы. У них была слишком вулканическая, судорожная натура. Кроме того, они были хитры. У римлян прямая, откровенная манера действовать. Евреи никогда и ни к чему не шли прямо, – разве что назад, и то когда их толкали силой. Предоставленные самим себе, они ко всему подходили окружными путями. Пилат был раздражен тем, что евреи, по его словам, вечно интриговали, чтобы сделать его, а через него и Рим ответственным за их религиозные раздоры. Мне было хорошо известно, что Рим не вмешивался в религиозные убеждения покоренных им народов; но евреи всегда умели запутать любой вопрос и придать политический характер совершенно не политическим событиям.
Пилат стал подробно рассказывать мне о разнообразных сектах и фанатических восстаниях и мятежах, то и дело возникавших.
– Лодброг! – говорил он. – Никогда нельзя сказать наперед, что облачко, поднятое ими, не превратится в грозовую тучу. Я послан сюда поддерживать порядок и спокойствие. Несмотря на все мои усилия, они превращают свой край в гнездо шершней! Я бы охотнее согласился управлять скифами или дикими бриттами, чем этими людьми, вечно волнующимися из-за вопроса о Боге. Вот и сейчас на севере появился какой-то рыбак, превратившийся в проповедника и чудотворца; я не удивлюсь, если скоро он увлечет за собой весь край и добьется того, что меня отзовут в Рим.
Я впервые услышал о человеке, называемом Иисусом, и в ту пору мало обратил внимания на услышанное. Только впоследствии я вспомнил про него – когда летнее облачко превратилось в настоящую грозовую тучу.
– Я наводил справки о нем, – продолжал Пилат. – Он не политический деятель, в этом не может быть сомнения. Но можно быть уверенным, что Каиафа, а за спиной Каиафы Ханан, сделает из этого рыбака политическую занозу, которою уколет Рим и погубит меня.
– О Каиафе я слыхал как о первосвященнике; а кто же такой Ханан? – спросил я.
– Это действительный первосвященник; хитрая лисица! – объяснил Пилат. – Каиафа был назначен Валерием Гратом, но Каиафа – просто тень и рупор Ханана.
– Они все не могут забыть тебе этой маленькой истории со скрижалями, – поддразнила его Мириам.
Пилат, как человек, задетый за живое, стал подробно рассказывать об этом эпизоде, который вначале был не больше как эпизод, но впоследствии чуть не погубил его. Не думая ничего дурного, он пред своим дворцом укрепил два щита с надписями. Не прошла еще буря, разразившаяся над его головой, как евреи пожаловались Тиберию, который согласился с ними и сделал выговор Пилату.
Я очень обрадовался, когда немного позднее получил возможность беседовать с Мириам. Жена Пилата нашла случай рассказать мне о ней. Мириам была старинного царского рода. Сестра ее была женой Филиппа, тетрарха Гаулонитиса и Батанеи. Этот Филипп был братом Антипы, тетрарха Галилеи и Переи, и оба они были сыновьями Ирода, называемого евреями Великим. Как я узнал, Мириам бывала запросто при дворах обоих тетрархов, как особа царской крови. Еще девочкой она была обручена Архелаю, тогдашнему этнарху Иерусалима. Она обладала порядочным состоянием, так что брак этот не был принудительным. Вдобавок она была человеком с волей, и без сомнения, ее было нелегко уговорить в таком вопросе, как замужество.
Должно быть, это носилось в самом воздухе, которым мы дышали, ибо очень скоро мы с Мириам заговорили о религии. Право, евреи в те дни были такими же специалистами по части веры, как мы по части драки и попоек! Во все пребывание мое в этой стране не было минуты, когда у меня не шумело бы в голове от бесчисленных споров о жизни и смерти, о законе и Боге. Пилат не верил ни в Бога, ни в черта, ни во что решительно. Для него смерть была просто мраком непрерывного сна. И все же в бытность в Иерусалиме он нередко сам заражался пылом религиозных споров. Да что там! Когда я ехал в Идумею, со мной был мальчишка, жалкое создание, который никак не мог научиться садиться в седло, – и однако он мог, как заправский ученый, не переводя дух, с заката до зари толковать о головоломных разногласиях в учениях всех раввинов от Шемайи до Гамалиеля!