Текст книги "Собрание сочинений в 14 томах. Том 12"
Автор книги: Джек Лондон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)
Первобытный поэт
Летняя равнина, ограниченная с востока известняковыми холмами, покрытыми травой, а с запада лесом. Ближний холм заканчивается скалой, в которой почти на уровне земли вырублены четыре пещеры с низкими и тесными отверстиями. Перед пещерами, в сотне футов, большой, плоский валун со следами крови; на нем острые кремни. Между валуном и пещерами на груде камней восседает мускулистый волосатый человек. На коленях у него толстая дубинка, сзади прижалась к земле женщина. Справа и слева от него двое таких же мужчин с дубинками в руках. Поодаль, ближе к валуну, с полсотни пещерных жителей; сидя на корточках, они громко переговариваются между собой. Спускается вечер. Того, кто восседает на груде камней, зовут Ак, имя его подруги – Ала, тех, что по бокам, – Ок и Ан.
Ак:
Помолчите, вы! (Полуобернувшись к женщине.) Посмотри, чтобы они молчали. Ему все время ночью кажется, что подползает змея. Никто, кроме меня, не сможет урезонить такого, разве только обезьяний вождь… На кого ты так пристально смотришь? На Оуна? Оун, подойди-ка сюда!
Оун:
Я твой слуга.
Ак:
Ты глупец, Оун!
Ок и Ан (в один голос):
Хо-хо! Оун – глупец!
Все племя:
Хо-хо! Оун – глупец!
Оун:
Почему я глупец?
Ак:
Разве ты не бубнишь нараспев какие-то непонятные слова? Ночью я слышал, как ты пел у пещеры странную песнь.
Оун:
Да, я пел. То были волшебные слова, они родились во мне ночью.
Ак:
Разве мужчина может родить? Почему ты не спишь, когда темно?
Оун:
Я плохо спал, я видел сны.
Ак:
Откуда у тебя сны? Ты же съел только свою долю мяса. Или ты убил в лесу оленя, но не принес его к священному камню?
Племя:
Слушайте, слушайте! Он убил в лесу оленя, но не принес мясо к священному камню.
Ак:
Помолчите, вы! (Обращаясь к Але.) Последи за тем, чтобы они молчали… Оун, ты убил оленя, а мясо припрятал?
Оун:
Нет. Ты знаешь, я не умею охотиться. Мне скучно торчать целый день на дереве с камнем и ждать, пока по тропе пройдет зверь. Те волшебные слова проснулись во мне, когда ночью не пришел покой.
Ак:
А почему к тебе не пришел покой?
Оун:
Потому что ты бил свою женщину, и она плакала.
Ак:
Да, она громко плакала. Раз ты все равно не спишь, отныне будешь ночью охранять пещеры. И вот, когда придет тигр Гарр и ты услышишь, как он рыщет среди камней, ты высечешь из кремня огонь, которого он боится. Гарр приходит к пещерам каждую ночь.
Кто-то из племени:
Гарр обнюхивает камень!
Ак:
Помолчи. (Але.) Если он не угомонится, Ок и Ан изобьют его дубинками… Оун, ну-ка расскажи, что это были за слова, которые родились в тебе ночью, когда плакала Ала?
Оун (встает):
Это были чудесные слова. Вот они:
Светлый день уходит куда-то…
Ак:
Ты не только глупец, ты лжец: смотри, день пока никуда не уходит.
Оун:
Но день уже ушел, когда во мне рождалась песня.
Ак:
Значит, ты должен петь эту песню только ночью, а не днем. Но берегись, не разбуди меня! А то я тебя так стукну, что из глаз посыплются звезды – и прямо в пасть Гарру!
Оун:
В моей песне есть и о звездах.
Ак:
Твой отец, Ан, до того, как я убил его большими камнями, очень любил забираться на верхушки высоких деревьев и тянуть руку кверху, пытаясь схватить звезду. Я сказал ему: «А что, если это колючки от каштанов?» Все племя хохотало над ним. Он тоже был глупец. Так что же ты поешь о звездах?
Оун:
Я начну сначала:
Светлый день уходит куда-то,
Становится грустно, грустно, грустно…
Ак:
Вот опять врешь: надо говорить «становится грустно», а не «грустно, грустно, грустно». Когда я говорю Але: «Набери сухих листьев», – я ни за что не скажу: «Набери сухих листьев, листьев, листьев». Ты самый настоящий глупец!
Ок и Ан:
Ты самый настоящий глупец!
Племя:
Он самый настоящий глупец!
Ак:
Да, он глупец. Однако продолжай, Оун, расскажи нам о колючках от каштана.
Оун:
Я начну снова:
Светлый день уходит куда-то…
Ак:
Смотри, не скажи «куда-то, куда-то, куда-то»!
Оун:
Я твой слуга. Позволь мне продолжать, и племя пусть порадуется.
Ак:
Говори!
Оун:
Я начну еще раз:
Светлый день уходит куда-то,
Становится грустно, грустно…
Ак:
Я же приказал, чтобы слово «грустно» ты говорил только один раз. Неужели ты хочешь, чтобы Ок и Ан избили тебя дубинками?
Оун:
Но если я так слышу эту песнь – «грустно, грустно…»
Ак:
Если ты еще раз понапрасну повторишь «грустно», я прикажу отвести тебя к священному камню.
Оун:
Нет, нет! Я твой слуга. Только послушай меня:
Светлый день уходит куда-то,
Становится грустно.
Ох! От этого мне еще более грустно, чем в ту ночь. Ведь песнь эта…
Ак:
Эй, Ок! Ан! Возьмите-ка свои дубинки!
Оун (торопливо):
Нет, нет, смилуйся! Я начну снова:
Светлый день уходит куда-то.
Становится грустно.
И… И…
Ак:
Глупец, ты все забыл! Ала, смотри, какой он глупец.
Ок и Ан:
Он глупец!
Племя:
Он глупец!
Оун:
Нет, я не глупец! Вы же никогда не слышали такой песни. Люди, ведь раньше, когда вам хотелось петь, вы только скакали вокруг священного камня, били себя в грудь и кричали: «Хэй, хэй, хэй!» Когда была большая луна, вы тоже кричали: «Хэй, хэй, хэй!» А моя песня из слов, из тех самых, какими вы говорите. Это же чудо! Можно сесть у пещеры и, глядя, как уходит с неба свет, снова и снова напевать ее!
Кто-то из племени:
Он так и делает: сидит у пещеры и поет, а мы дивимся, особенно женщины.
Ак:
Молчать!.. Когда я хочу, чтобы женщина удивилась, я показываю ей, как могу размозжить волку голову, или бросить большой камень, или крепко схватить ее руками, или принести домой много мяса. Что же еще делать мужчине? Я не потерплю тут каких-то песен.
Оун:
И все же позволь мне спеть племени песню. Такую, какую никто не слышал. И тогда они будут восхвалять тебя, ибо тот, кто создал эту песнь, – твой слуга.
Ак:
Ну что ж, мы согласны послушать песню.
Оун (обращаясь лицом к людям):
Светлый день уходит куда-то,
Становится грустно…
Но шепчут мне белые звезды,
Что он непременно вернется.
О звезды – осколки дня!
Ак:
Он с ума сошел. Где ты слышал, чтобы звезды шептали? Разве Ал, твой отец, слышал, как шепчут звезды, когда лазал на деревья? Ты это от него знаешь? И что из того, что звезда – осколок дня? Ведь свет звезды бесполезен. Ты глупец!
Ок и Ан:
Ты глупец!
Племя:
Он глупец!
Оун:
Но именно эти слова родились во мне. Тогда мне казалось, что я вот-вот заплачу, хотя меня никто не ударил. И я был так счастлив, хотя никто не подарил мне мяса.
Ак:
Ты сошел с ума. Какая нам польза от звезд? Разве они показывают нам дорогу к берлоге медведя или туда, где ходят стада оленей? Или они разламывают кости зверей, чтобы мы могли высосать мозг? Разве они говорят нам что-нибудь? Вот подождем ночи, и люди залягут между камнями и станут слушать и узнают, что звезды не могут шептать… Однако, может быть, они и в самом деле осколки дня? Это очень серьезный вопрос.
Оун:
Звезды – это осколки луны.
Ак:
Что ты еще болтаешь? Как могут быть они осколками двух разных вещей? Кроме того, о луне ничего не говорится в твоей песне.
Оун:
Я сложу новую песню. Мы научились делать разные вещи из дерева и камня, но песня делается из ничего. Эй, вы! Я могу делать вещи из ничего! И еще я знаю, что утром звезды падают и превращаются в росу.
Ак:
Довольно о звездах! Может быть, песня – хорошая вещь, если бы в ней говорилось о том, что все знают. Вот если бы ты пел о моей дубинке, или медведе, что я убил, или о крови на священном камне, или о пещере, устланной сухими листьями, – тогда иное дело.
Оун:
Я сложу песню об Але!
Ак (в ярости):
Только посмей! Ты сложишь песню об оленьей печенке! Той самой печенке, которую я дал тебе за то, что ты принес мне рака.
Оун:
Ты прав, я съел оленью печенку, но петь об этом…
Ак:
Тебе не составило труда петь о звездах. А посмотри на наши дубинки и камни, которыми мы убиваем зверей, чтобы есть! Посмотри на пещеры, где мы живем, и на наш священный камень, где мы приносим жертвы! Ты что, отказываешься петь об этом?
Оун:
Может быть, когда-нибудь я буду петь и о таких вещах. Но вот я попытался сейчас петь об оленьей печенке, но не смог выжать ни слова. Песня не рождается во мне. Единственное, что получилось, – «О печенка! О густо-красная печенка!»
Ак:
Отличная песня! Каждый видит, что печенка красная. Красная, как кровь.
Оун:
Но я не люблю печенку, я ее ем.
Ак:
И все-таки песня отличная. Когда будет полная луна, мы будем петь ее у священного камня. Мы будем колотить себя в грудь и петь: «О печенка! О густо-красная печенка!» И женщины в пещерах перепугаются насмерть.
Оун:
Я не хочу, чтобы эту песню считали моей! Пусть она принадлежит Оку. Чтобы в племени говорили: «Это Ок сложил песню!»
Ок:
Я и сам стану великим певцом. Я буду петь о волчьем сердце, вот так: «Смотрите, оно красное!»
Ак:
Ты глупец, Ок. Ты единственно сможешь горланить: «хэй, хэй», – как и твой отец до тебя. Нет, Оун сложит мне песню, песню о моей дубинке, ибо только его песни слушают женщины.
Оун:
Нет, я не буду слагать песни ни о твоей дубинке, ни о пещере, ни о паршивой печенке! Не буду! И пусть ты не дашь мне мяса – я буду жить один в лесу и питаться кореньями и кроликами – их легко поймать. А спать я буду на вершине деревьев и каждую ночь петь:
Светлый день уходит куда-то,
Становится грустно, грустно, грустно, грустно, грустно…
Ак:
Ок, Ан, убейте его!
(Ок и Ан кидаются на Оуна, но тот быстро нагибается и хватает с земли два камня. Одним он ударяет Ока по голове, другим – Ана по руке, и тот роняет дубинку. Поднимается Ак.)
Ак:
Смотрите! Идет Гарр! Он вышел из леса!
(Все, в том числе Оун и Ала, бросаются к пещерам. Оун бежит мимо Ака; тот припускается за ним и сзади обрушивает ему на голову свою дубинку.)
Ак:
Эй, люди! Люди с сердцем гиен! Никакого Гарра нет! Я обманул вас, чтобы мне было легче убить этого быстроногого певца. Идите сюда, я буду держать мудрую речь… У нас не должно быть песен, кроме тех, которые пели наши отцы и деды, или тех, где говорится о том, что понятно всем. Если человек поет об олене, то пусть он пойдет и убьет оленя, а то и лося. Если он поет о камнях, то пусть научится еще лучше кидать их. Если он захочет петь о пещере, то пусть храбро защищает ее, когда между камнями крадется Гарр. Но бесполезно слагать песни о звездах, которые словно насмехаются даже надо мной, или о дне, который уходит и не хочет оставаться, даже если мы закалываем в жертву девочку. Я не потерплю таких песен! Посудите сами: если я вдруг запою в совете, как мне тогда собраться с мыслями? А если я во время охоты подумаю о песне и она сорвется с моих губ, то ведь зверь услышит и скроется. И перед тем, как садиться за еду, я должен думать только об охоте. Если же петь за едой, то что же тебе достанется? А поев, мы тут же укладываемся спать. У нас просто-напросто нет времени для песен. Впрочем, кто как хочет, но я этих песенок о звездах не потерплю!
И пусть знают женщины: если они вспомнят те безумные слова Оуна и станут петь их или учить им детей, то я прикажу избить их прутьями ежевики.
А теперь приказываю, чтобы жена Ока перестала скулить и принесла сюда мясо убитых вчера лошадей. Я буду делить его. Будь у Оуна хоть капля ума, он славно бы поел сейчас, а то и пировал бы несколько дней, попади к нам в яму мамонт. Но Оун был глупец!
Ан:
Оун был глупец!
Племя:
Оун был глупец!
Finis [47]47
Конец (лат).
[Закрыть]
Моргансон съел последний кусок бекона. Никогда в жизни он не баловал желудок. Желудок – это было нечто, мало принимавшееся в расчет и мало его беспокоившее, и еще меньше он сам беспокоился о нем. Но сейчас, после долгих лишений, кусочек бекона, вкусный, подсоленный, приятно утолял острую тоску желудка по вкусному.
Тоскливое голодное выражение не сходило с лица Моргансона, щеки у него втянулись, скулы торчали и казались слишком туго обтянутыми кожей. Бледно-голубые глаза смотрели беспокойно; в них застыл страх перед неизбежным. Дурные предчувствия, сомнение, тревога читались в его взгляде. Тонкие от природы губы стали еще тоньше; они то и дело подергивались, словно вожделея к начисто выскобленной сковородке.
Моргансон сел, вынул трубку, тщательно ее обследовал и постучал о ладонь, хотя табака в ней не было; потом вывернул наизнанку кисет из тюленьей кожи, смахнул все с подкладки, бережно подбирая каждую пылинку и крупицу табака, – но собрал не больше наперстка; обшарил карманы и двумя пальцами вытащил крошечную щепотку мусора. Среди этого мусора попадались крупинки табака. Он выбрал их все, не упуская самой крошечной, и присоединил к ним даже посторонние частицы – несколько маленьких свалявшихся шерстинок от подкладки его меховой куртки, которые долгие месяцы пролежали в глубине карманов.
Наконец минут через пятнадцать ему удалось набить трубку до половины. Он зажег ее от костра, сел на одеяла и, согревая у огня обутые в мокасины ноги, стал курить, смакуя каждый глоток дыма. Выкурив трубку, он продолжал задумчиво глядеть в угасающее пламя костра. И мало-помалу беспокойство исчезло из его глаз и сменилось решимостью. Он нашел наконец выход из обрушившихся на него бедствий. Но выход этот был не из приятных. Лицо Моргансона стало суровым и хищным, а тонкие губы сжались еще плотнее.
За решением последовало действие. Моргансон с трудом встал и начал свертывать палатку; уложил на нарты скатанные одеяла, сковородку, ружье и топор и обвязал все веревкой; потом погрел у огня руки и натянул рукавицы. У него болели ноги, и, когда он пошел к передку нарт, хромота сразу стала заметной. Он накинул на плечо лямку, налег на нее всей своей тяжестью, чтобы сдвинуть нарты с места, и невольно сморщился от боли: лямка за долгий путь натерла ему плечи.
Дорога шла по замерзшему руслу Юкона. Через четыре часа Моргансон добрался до излучины, обогнул ее и вошел в Минто. Селение, прилепившееся к вершине холма среди вырубки, состояло из одного крытого тростником дома, одного трактира и нескольких хижин. Моргансон оставил нарты у дверей и вошел в трактир.
– На стаканчик хватит? – спросил он, положив на стойку мешок из-под золотого песка, на вид совсем пустой.
Трактирщик пристально взглянул на него потом на мешок и поставил на стойку бутылку и стакан.
– Ладно, – и так обойдемся, – сказал он.
– Нет, возьми, – настаивал Моргансон. Трактирщик поднял мешок над весами и встряхнул его; оттуда выпало несколько песчинок золота. Моргансон взял у него мешок, вывернул наизнанку и бережно стряхнул на весы золотую пыль.
– Я думал, с полдоллара наберется, – сказал он.
– Немного не дотянуло, – ответил трактирщик. – Ничего! Доберу на ком-нибудь другом.
Моргансон смущенно налил в стакан немного виски.
– Наливай, наливай так, чтобы почувствовать, – подбодрил его трактирщик.
Моргансон нагнул бутылку и наполнил стакан до краев. Он пил медленно, с наслаждением ощущая, как виски обжигает язык, горячо ласкает горло и приятной теплотой разливается по желудку.
– Цинга? – спросил трактирщик.
– Да, немножко есть, – ответил Моргансон. – Но я еще не отекаю. Вот доберусь до Дайи, там свежие овощи, тогда поправлюсь.
– Положеньице, – усмехнулся трактирщик добродушно, – ни собак, ни денег и к тому же цинга. На твоем месте я бы попробовал хвойный настой.
Через полчаса Моргансон распрощался с трактирщиком и вышел на дорогу. Он накинул лямку на стертое плечо и пошел к югу по санному следу, проложенному по руслу реки. Час спустя он остановился. Справа к реке примыкала под углом узкая лощинка. Моргансон оставил нарты и, прихрамывая, прошел по ней с полмили. Отсюда до реки было ярдов триста. Плоская низина поросла тополями. Он прошел ею к Юкону. Дорога тянулась у самого берега, но он на нее не спустился. К югу, по направлению к Селкерку, проложенный в снегу, укатанный нартами путь расширялся и был виден на целую милю. Но на север, к Минто, на расстоянии примерно четверти мили, дорогу заслонял поросший лесом берег.
Довольный результатами осмотра, Моргансон той же кружной дорогой вернулся к нартам. Накинув лямку на плечо, он потащил нарты лощиной. Снег был рыхлый, неслежавшийся, и тащить было тяжело. На полозья налипал снег, нарты застревали, и, не пройдя и полмили, Моргансон совсем запыхался. Едва успел он раскинуть свою небольшую палатку, установить железную печурку и нарубить немного хвороста, как уже наступила ночь. Свечи у него не было, и, удовольствовавшись кружкой чая, он забрался под одеяла.
Утром Моргансон натянул рукавицы, спустил наушники и прошел поросшей тополями низиной к Юкону. Ружье он взял с собой, но, как и вчера, вниз не спустился. Целый час он наблюдал за пустынной дорогой, бил в ладоши и топал ногами, стараясь согреться, потом вернулся в палатку завтракать. В жестянке оставалось очень мало чая, заварок на пять, не больше, но он положил в котелок такую крошечную щепотку, словно дал обет растягивать чай до бесконечности. Весь его запас продовольствия состоял из полмешка муки и начатой коробки пекарного порошка. Он испек лепешки и не спеша принялся за них, с бесконечным наслаждением пережевывая каждый кусок. Съев третью, он подумал немного, протянул руку за четвертой и заколебался; потом посмотрел на мешок с мукой, приподнял его и прикинул на вес.
– Недели на две хватит, – сказал он вслух и, отодвинув от себя лепешки, добавил: – А может, и на три.
Затем он опять натянул рукавицы, опустил наушники, взял ружье и пошел к своему посту над берегом. Притаившись в снегу, никому не видимый, он стал наблюдать. Так ом просидел несколько минут совсем неподвижно, пока его не начал пробирать мороз; тогда, положив ружье на колени, он принялся хлопать в ладоши. Колющая боль в ногах стала нестерпимой, и он отошел немного от берега и начал шагать взад и вперед между деревьями. Но такие прогулки были непродолжительны. Через каждые пять – десять минут Моргансон подходил к краю берега и так пристально смотрел на дорогу, словно одного его желания было достаточно, чтобы на ней появилась человеческая фигура. Однако короткое утро быстро миновало, хотя ему оно и показалось вечностью, – а дорога по-прежнему оставалась пустынной.
Днем караулить стало легче. Температура поднялась, пошел снег. Ветра не было, и сухие мелкие звездочки спокойно и тихо ложились на землю. Моргансон закрыл глаза, уткнул голову в колени и слушал, что происходит на дороге. Но ни визг собак, ни скрип нарт, ни крик погонщиков не нарушали тишины. В сумерки Моргансон вернулся в палатку, нарубил хвороста, съел две лепешки и забрался под одеяла. Спал он беспокойно, стонал и метался во сне, а в полночь встал и съел еще одну лепешку.
С каждым днем становилось холоднее. Четырьмя лепешками невозможно было поддержать жизнь в теле, несмотря на то, что Моргансон пил много горячего хвойного настоя; пришлось увеличить порцию до шести лепешек – три утром и три вечером. Днем он не ел ничего, довольствуясь лишь несколькими чашками очень жидкого, но зато настоящего чая. Так шло день за днем: утром три лепешки, в полдень настоящий чай и вечером снова три лепешки. В промежутках Моргансон пил хвойный настой – как лекарство от цинги. Он поймал себя на том, что старается делать лепешки побольше, и после жестокой борьбы с самим собой вернулся к прежним порциям.
На пятый день дорога ожила. На юге показалась темная точка, – она стала увеличиваться. Моргансон насторожился. Он привел в готовность ружье, выбросил патрон из ствола, заменил его новым, а выброшенный вернул в магазинную коробку; потом поставил курок на предохранитель и натянул рукавицу, чтобы правая рука не закоченела. Когда темная точка приблизилась, он различил, что это человек, который идет налегке, без собак и без нарт. Моргансон засуетился, взвел курок, потом снова поставил его на предохранитель. Человек оказался индейцем, и Моргансон, разочарованно вздохнув, опустил ружье на колени. Индеец прошел мимо и исчез за лесистым выступом по направлению к Минто.
Моргансона осенила новая мысль. Он перешел на другое место, где ветви тополей низко нависали над землей. На ветвях он сделал топором две глубокие зарубки для упора. Потом положил ствол на один упор и навел ружье на дорогу. Часть дороги полностью была у него под прицелом. Моргансон переложил ружье на другой упор и опять навел его; с этой позиции он держал под прицелом другую часть дороги, вплоть до лесистого выступа, за которым она исчезала.
Вниз Моргансон не сходил. Человек, идущий по дороге, не мог бы догадаться, что кто-то прячется наверху над берегом. Снежная пелена была нетронута. След нарт нигде не сворачивал с дороги.
Ночи становились длиннее, и дневные дежурства Моргансона все сокращались. Однажды в темноте по дороге проехали нарты со звоном колокольчиков, и Моргансон в угрюмой досаде жевал лепешки, прислушиваясь к этим звукам. Все было против него. Десять дней он упорно следил за дорогой, терпя адские муки холода, и ничего не дождался. Прошел только один индеец налегке. А теперь, ночью, когда сторожить было ни к чему, по дороге двигались люди, собаки и нарты с грузом жизни, направляясь к югу, к морю, к солнцу, к цивилизации.
Так думал он теперь о нартах, которые подстерегал. В нартах была жизнь, его жизнь. В нем жизнь затухала, слабела; он боролся со смертью в этой палатке, занесенной снегом. От недоедания он терял силы и не мог продолжать путь. А нарты, которых он дожидался, везли собаки, – там была еда, которая раздует пламя его жизни, там были деньги, и они обещали ему море, солнце, цивилизацию. Море, солнце, цивилизация – все это стало для него равнозначно жизни, его жизни, и все это было на тех нартах, которые он ждал. Эта мысль завладела им, и постепенно он стал думать о себе как о законном владельце нарт, груженных жизнью, как о законном владельце, у которого отняли его собственность.
Мука подходила к концу, и Моргансон вернулся к прежней норме – две лепешки утром и две вечером. Но тогда увеличилась слабость и мороз стал щипать еще крепче, однако Моргансон по-прежнему день за днем сторожил дорогу, которая, словно назло ему, оставалась мертвой и не хотела ожить. Скоро цинга перешла в следующую стадию: кожа потеряла способность выводить из крови продукты распада, и тело стало отекать. Особенно отекали ступни и так ныли, что ночью Моргансон подолгу не мог заснуть. Потом отеки распространились до колен, и боль усилилась.
Наступило резкое похолодание. Температура все падала – сорок, пятьдесят, шестьдесят градусов ниже нуля. Термометра у Моргансона не было, но как все, кто жил в этой стране, он определял температуру по ряду признаков – по шипению воды, когда ее выплескиваешь на снег, по острым укусам мороза, по тому, с какой быстротой замерзает пар от дыхания и слоем инея оседает на парусиновых стенах и на потолке палатки. Тщетно он боролся с холодом, стараясь продолжать свои дежурства на берегу. Он очень ослабел, и мороз легко одолевал его, запуская зубы глубоко в его тело, пока он не спасался в палатку, чтобы погреться у огня. Нос и щеки у него были уже обморожены и почернели, а большой палец левой руки он ухитрился отморозить, даже не снимая рукавицы. Моргансон примирился с мыслью, что первым суставом придется пожертвовать.
И вот именно тогда, когда мороз загнал его в палатку, дорога, как бы в насмешку над ним, вдруг ожила. В первый день проехало трое нарт, во второй – двое. Оба эти дня он выходил на берег, но, сраженный холодом, спасался бегством, – и каждый раз, через полчаса после его ухода, по дороге проезжали нарты.
Затем мороз спал. Теперь Моргансон опять мог сидеть на берегу, но дорога снова замерла. Целую неделю он сторожил, прячась среди ветвей, но на реке не было и признака жизни, ни одна живая душа не прошла ни в ту, ни в другую сторону. Моргансон еще сократил свою дневную порцию – до одной лепешки вечером и одной утром – и как-то даже не очень это почувствовал. Иногда он сам удивлялся, что еще жив. Он никогда не представлял себе, что можно выдержать столько мучений.
Когда на дороге вновь появилась жизнь, завладеть этой жизнью ему было не под силу. Отряд северо-западной полиции проехал мимо – двадцать человек на нартах и с собаками. Моргансон сидел, скорчившись, на берегу, и они даже не почувствовали смертельной угрозы, которая в образе умирающего человека притаилась у края дороги.
Отмороженный палец очень беспокоил Моргансона. У него вошло в привычку снимать рукавицу и прятать руку под мышку, чтобы палец отходил в тепле. На дороге появился почтальон. Моргансон пропустил его: почтальон – фигура заметная, его хватятся сразу.
В тот день, когда у него кончилась мука, пошел снег. Когда падает снег, всегда становится теплее, и Моргансон, не шелохнувшись, высидел на берегу все восемь часов, ужасающе голодный и полный ужасающего терпения, – словно чудовищный паук, стерегущий добычу. Но добыча не появилась, и в темноте он кое-как добрался до палатки, выпил несколько кружек хвойного настоя и горячей воды и завалился спать.
На следующее утро судьба сжалилась над ним. Выходя из палатки, он увидел громадного лося, который пересекал лощину ярдов за четыреста от него. Моргансон почувствовал, как кровь бурно заходила у него в жилах, а потом его охватила неизъяснимая слабость, к горлу подступила тошнота, и ему пришлось на секунду опуститься на снег, чтобы прийти в себя. Затем он взял ружье и тщательно прицелился. Первый заряд попал в цель, он был уверен в этом, но лось повернул и бросился вверх по лесному склону. Моргансон яростно посылал выстрел за выстрелом вдогонку мелькающему между деревьями и кустами зверю, пока не сообразил, что попусту растрачивает заряды, нужные ему для нарт с грузом жизни, которые он караулил.
Он перестал стрелять и начал присматриваться; установил направление бега лося и высоко на холме между деревьями заметил прогалину, а на ней – ствол упавшей сосны. Продолжив мысленно линию бега; Моргансон решил, что лось должен пробежать мимо этой сосны, – еще одним патроном можно пожертвовать; и он нацелился в пустоту над упавшим стволом, крепче сжав ружье в дрожащих руках. Лось появился в поле его зрения с поднятыми в прыжке передними ногами. Моргансон спустил курок. Раздался выстрел. Лось, казалось, перекувырнулся в воздухе и рухнул на снег, подняв вихрь снежной пыли.
Моргансон бросился вверх по склону, вернее, хотел броситься. Очнувшись, он понял, что у него был обмерок, с трудом встал на ноги и пошел медленно, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух и понемногу прийти в себя. Наконец он дотащился до поваленного ствола. Лось лежал перед ним. Моргансон грузно сел на тушу и засмеялся, потом закрыл лицо руками в рукавицах и снова засмеялся.
Поборов истерический смех, он вынул охотничий нож и насколько мог быстро принялся за дело, преодолевая боль в руке и общую слабость. Он не стал свежевать лося, а разрезал его на четыре части, прямо со шкурой. Это был целый Клондайк мяса.
Закончив разделку туши, он выбрал кусок фунтов в сто весом и поволок его к палатке. Но снег был рыхлый, и такая ноша оказалась Моргансону не под силу. Тогда он взял другой кусок, фунтов в двадцать, и, беспрестанно останавливаясь и отдыхая, дотащил его до палатки. Он поджарил небольшой кусок и больше есть не стал, потом машинально побрел к своему посту. На снегу был свежий след: нарты с грузом жизни прошли мимо, пока он разрезал лося.
Но это не огорчило его. Он был рад, что нарты не прошли до появления лося: лось изменил его планы. Мясо стоило пятьдесят центов фунт, а до Минто было немногим дальше трех миль. Больше не нужно ждать нарт с грузом жизни: лось заменил их. Он продаст его, купит в Минто пару собак, еду и курево, и собаки повезут его по дороге на юг – к морю, к солнцу, к цивилизации.
Ему захотелось есть. Глухой сосущий голод превратился в острую, невыносимую тягу к еде. Он добрался до палатки и поджарил кусок мяса, потом выкурил две полных трубки высушенного спитого чая и опять поджарил кусок мяса. После этого он почувствовал необыкновенный прилив сил, вышел и нарубил хвороста. За этим последовал еще кусок мяса. Пища раздразнила аппетит, и теперь его нельзя было утолить. Моргансон не мог удержаться – он то и дело должен был поджаривать мясо. Он попробовал отрезать кусочки поменьше, но тут же заметил, что стал есть чаще.
Днем ему вдруг пришло в голову, что звери могут сожрать его запасы, и, захватив с собой топор, лямку и веревку от нарт, он снова побрел вверх по склону. Он был очень слаб, и, чтобы сделать хранилище и заложить туда мясо, понадобился целый день. Он срубил несколько молодых деревцев, очистил их от веток и, связав вместе, соорудил из них высокий помост. Получилось не такое надежное хранилище, как ему хотелось, но сделать лучше он не мог. Поднять мясо наверх стоило мучительных усилий. Не справившись с большими кусками, Моргансон пустился на хитрость: перекинул веревку через ветку высокого дерева и, привязав к одному концу кусок мяса, подтянул его кверху, повиснув всей своей тяжестью на другом конце.
Вернувшись в палатку, Моргансон продолжал свое одинокое пиршество. У него не было нужды в сотрапезниках: он и желудок – вот и вся компания. Он жарил мясо кусок за куском. Он съедал его фунтами. Заварил крепкий, настоящий чай. Это была последняя заварка. Неважно, завтра он купит чаю в Минто. Пресытившись, он закурил; выкурил весь свой запас высушенного спитого чая. Не беда! Завтра у него будет настоящий табак. Он выбил трубку, зажарил напоследок еще один кусок и лег спать. Он столько съел, что боялся лопнуть, и все же вскоре выбрался из-под одеяла и поел еще немного мяса.
Утром Моргансон проснулся с трудом; сон его был глубок, подобен смерти. Ему слышались непонятные звуки. Он не мог понять, где он, и тупо оглядывался кругом, пока не заметил сковородки с последним, уже надкушенным ломтиком мяса. Тогда он все вспомнил и вздрогнул, услышав непонятные звуки; потом с ругательством выскочил из-под одеял. Слабые от цинги ноги подкосились, Моргансон скорчился от боли и, стараясь не делать резких движений, обулся и вышел из палатки.
С холма, там, где у него хранилось мясо, доносились звуки грызни, прерываемые временами коротким звонким тявканьем. Не обращая внимания на боль, Моргансон ускорил шаги и громко, угрожающе закричал. Волки бросились в кусты, их было много, – помост лежал на снегу. Звери уже нажрались досыта и рады были улизнуть, оставив ему одни огрызки.
Моргансон догадался, как произошло несчастье. Волки учуяли мясо, и одному из них удалось перепрыгнуть со ствола упавшего дерева на помост, – Моргансон различил волчьи следы на снегу, покрывавшем ствол. Он никак не думал, что волк может так высоко прыгнуть. За первым волком последовал второй, потом третий и четвертый – и непрочный помост рухнул под их тяжестью.
Когда Моргансон прикинул размеры катастрофы, взгляд его стал на мгновение жестким и злобным; потом злоба уступила место прежнему терпеливому выражению. Моргансон стал собирать в кучу гладко обглоданные и изгрызанные кости: в них есть мозг. Обшарив снег, он обнаружил, кроме того, клочья мяса, которыми пренебрегли насытившиеся звери.