Текст книги "После Катастрофы"
Автор книги: Дора Штурман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
"Действительно, в нашей стране интеллектуальная свобода преобразила бы многое сейчас, помогла бы очиститься от многого. Сейчас, из той впадины тёмной, куда мы завалены. Но глядя далеко-далеко вперёд: а Запад? Уж Запад-то захлебнулся от всех видов свобод, в том числе и от интеллектуальной. И что же, спасло это его? Вот мы видим его сегодня: на оползнях, в немощи воли, в темноте о будущем, с раздёрганной и сниженной душой. Сама по себе безграничная внешняя свобода далеко не спасает нас. Интеллектуальная свобода – очень желанный дар, но как и всякая свобода – дар не самоценный, а – проходной, лишь разумное условие, лишь средство, чтобы мы с его помощью могли бы достичь какой-то другой цели, высшей".
Впоследствии Солженицын заговорит о Западе иначе, глубже, в другом тоне. Но существо его мысли, многократно искаженной и искажаемой оппонентами, останется прежним: свобода – одно из необходимых условий полноценного существования; но она не самодостаточное его условие. По убеждению и чувству Солженицына, к слову "свобода" необходимы дополнительные определения. Свобода – в чем? Свобода – для чего? Свобода – чего?
Почти невозможно было почувствовать в условиях тоталитарного рабства ущербность и разрушительность культа свободы, не оговоренного нравственным самоограничением. Солженицыну помог в этом уже тогда постигаемый многолетним изучением опыт российского Февраля. Но настороженность к свободе "без конца и без края" воспринята была современниками не как прозорливость и не как результат постижения исторического опыта, а как все та же пресловутая реакционность.
В размышлениях Солженицына будет многократно продолжена и та линия "Вех", которая заставила (в тех же "Вехах") правоведа Кистяковского – в противовес ей – отстаивать решающую и принципиальную значимость категории юридического права.
Большинство авторов "Вех" и Солженицын заняты преимущественно более высокими духовно феноменами, чем право: верой, нравственностью, этикой. Кистяковский же, с одинаковыми основаниями оглядываясь назад, взирая вокруг и пророча будущее, доказывает, что вне "четкого, ясного и воспроизводимого права" (много более поздняя формулировка Н. Винера) жизнь общества, а следовательно, долг и права личности не могут быть приближены к нравственным абсолютам. Это давний и все еще не решенный спор. Страстность Солженицына не раз порывалась поставить право ниже горения абсолютной нравственной истины. Однако история русской революции доказывает и показывает: без "четкого, ясного и воспроизводимого" права жизнь будет просто взорвана и убита хаосом взаимно противоречивых устремлений. Она, жизнь, слишком сложна и внутренне конфликтна, чтобы оставаться удовлетворительно сносной и плодоносить, не будучи постоянно вводимой в рамки не идеальных, но хотя бы ориентируемых по нравственному идеалу правовых норм. "Красное Колесо" развернуло перед нами картину жизни со взорванным правом. Между тем сколь многие полагали, его раскачивая и взрывая, что действуют "по справедливости" (и это тоже показано). В "Архипелаге ГУЛАГ" воспроизведена та стадия катастрофы, когда право полностью заменяется своеволием победителей. В "Красном Колесе" пренебрежением к правам личности закладывается фундамент права сильного. Так или иначе, в трудном подвиге постижения теме соотношения права и справедливости уделено Солженицыным одно из первенствующих мест. В этом смысле знаменательно "Добавление 1973 года" к статье, о которой мы говорим. В нем, в частности, сказано:
"Внешняя свобода сама по себе – может ли быть целью сознательно живущих существ? Или она – только форма для осуществления других, высших задач? Мы рождаемся уже существами с внутреннею свободой, свободой воли, свободой выбора, главная часть свободы дана нам уже в рождении. Свобода же внешняя, общественная – очень желательна для нашего неискажённого развития, но не больше, как условие, как среда, считать её целью нашего существования бессмыслица. Свою внутреннюю свободу мы можем твёрдо осуществлять даже и в среде внешне несвободной (насмешка Достоевского: "среда заела"). В несвободной среде мы не теряем возможности развиваться к целям нравственным (например: покинуть эту землю лучшими, чем определили наши наследственные задатки). Сопротивление среды награждает наши усилия и бульшим внешним результатом.
Поэтому в настойчивых поисках политической свободы как первого и главного есть промах: прежде хорошо бы представить, чту с этой свободой делать. Такую свободу мы получили в 1917 году (и от месяца к месяцу всё бульшую) – и как же поняли мы её? Каждому ехать с винтовкой, куда считаешь правильным. И с телеграфных столбов срезать проволоку для своих хозяйственных надобностей".
Мне уже случалось писать, что этот тезис статьи вызывает серьезные опасения. В нем не поставлена граница, не определена та степень несвободы внешней, при которой обыкновенный (не святой) человек решительно теряет "возможность развиваться к целям нравственным". Это происходит, например, тогда, когда он перестает быть человеком и становится обезумевшим от боли и ужаса существом. Когда перейдены границы психически и физически выносимого, существо превращается в организм и хорошо, если быстро – в труп. Такие обстоятельства возникали в страшном XX веке, в частности в СССР, массово. Что происходит в это время с душой, я не знаю. Мне повезло: меня не пытали в СССР (хотя я и сидела, то есть побывала в тюрьме и в лагере); меня не удушили газом и не сожгли в гитлеровском рейхе (хотя в Польше убили бульшую часть семьи моей матери); на меня не надели горящую шину друзья супруги лауреата Нобелевской премии мира Нельсона Манделы; я не испытала "укрутки" в психушке, пыток "культурной революции" в Китае и т. п. Как бы я в перечисленных обстоятельствах смогла "развиваться к целям нравственным", я не знаю. Это главное мое возражение Солженицыну в вопросе о самоценности свободы и права такого, которое исключает вышеперечисленные ситуации.
Но перечитываешь дополнение 1973 года в 1994 году, и бьет в глаза искра прозрения недалекого будущего:
"И если Россия веками привычно жила в авторитарных системах, а в демократической за 8 месяцев 1917 года потерпела такое крушение, то может быть – я не утверждаю это, лишь спрашиваю (выделено мною. – Д. Ш.), – может быть, следует признать, что эволюционное развитие нашей страны от одной авторитарной формы к другой будет для неё естественней, плавнее, безболезненней? Возразят: эти пути совсем не видны, и новые формы тем более. Но и реальных путей перехода от нашей сегодняшней формы к демократической республике западного типа тоже нам никто ещё не указал. А по меньшей затрате необходимой народной энергии первый переход представляется более вероятным".
Но опоздали в СССР с таким переходом. Не нашлось своевременно прозорливых и зорких авторитариев (преобразователей, а не коммунистических демагогов), которые провели бы необходимые реформы в осторожно смягчаемых политических обстоятельствах.
Я думаю, что следующий ниже финал статьи заключает в себе и прозрения и ошибки, общие в конце 60-х – начале 70-х годов для большинства самых вдумчивых аналитиков советской системы. Не поленимся перечитать его:
"Государственная система, существующая у нас, не тем страшна, что она недемократична, авторитарна на основе физического принуждения, – в таких условиях человек ещё может жить без вреда для своей духовной сущности.
Всемирно-историческая уникальность нашей нынешней системы в том, что сверх всех физических и экономических понуждений от нас требуют ещё и полную отдачу души: непрерывное активное участие в общей, для всех заведомой лжи. Вот на это растление души, на это духовное порабощение не могут согласиться люди, желающие быть людьми.
Когда кесарь, забрав от нас кесарево, тут же, ещё настойчивей, требует отдать и Божье – этого мы ему жертвовать не смеем!"
Советская система не авторитарна, а тоталитарна, тотальна. В этой системе высшая ее инстанция, единоличная или групповая, берет на себя командование всеми (потому и тотальна) сферами жизни: политической, экономической и духовной. Более и полнее всего духовной. В том числе – производством всех видов информации6, их распространением и обменом. По чисто математическим причинам (бесконечное количество непрерывно меняющихся параметров) центр Системы не может управить всеми взятыми им под свое начало процессами. Все его усилия волей-неволей направляются на овладение ситуацией политическими (внешними, силовыми) средствами, и главное – на запрет правдивого слова и свободной мысли. Ведь король-то голый!
Столь гигантских Систем, в такой степени централизованных, то есть экономически нерациональных, тупиковых, бессмысленных, в истории еще не существовало (были карликовые прецеденты). Солженицын прав, когда говорит, что отказ от лжи взорвет Систему. Ее и взорвала горбачевская "гласность". Она лавинообразно ускорила и без нее идущий с 1917 года фундаментальный хозяйственный, экологический, организационный распад. Но сам по себе такой взрыв не несет в себе созидательного начала. Гласность (без кавычек) лишь проявила то трагическое обстоятельство, с описания которого Солженицын начинает свою статью.
Но когда, при Горбачеве, заговорили тысячи и десятки тысяч, то сами же были и поражены (предсказанным на пятнадцать лет раньше)
"тем крайним, прупастным непониманием, которое вдруг зинет между соотечественниками, даже ровесниками, даже земляками, даже членами одного тесного круга".
И зинуло. И зияет по сей день все более угрожающе.
А когда за обвалом словесным ускорился до небывалых скоростей и развал вещественный, оказалось, что ничего вещественного же, в том числе и организационного, на смену рушащейся (в зародыше уже обреченной) Системе не подготовлено. И тут Солженицыным заданный вопрос ("...я не утверждаю это, лишь спрашиваю...") станет стержневым. Я не могу не процитировать, выходя за пределы сборника "Из-под глыб", развернутую форму того же вопроса, в которую он развился через несколько лет.
В одном из первых своих выступлений на Западе (пресс-конференция в Стокгольме 12 декабря 1974 года) Солженицын сказал:
"Я в своем "Письме вождям", которое было почти исключительно неверно понято на Западе, хотя можно легко перечитать его, совсем не говорил, что западная демократия вообще не годится для России, там нет этого. Там сказано только, что мы сейчас, именно мы вот, Россия, и именно сейчас, мы к ней не только не готовы, но менее готовы, чем в 17-м году. А в 17-м году, когда мы были более готовы, когда у нас было уже все-таки 12 лет общественной жизни, парламента... в 17-м году мы настолько еще были не готовы, что это привело к изнурительной гражданской войне и возникновению тоталитарного государства.
...> развитие в сторону демократии должно происходить в России в условиях сильной власти (выделено мною. – Д. Ш.). Если же объявить демократию внезапно, то у нас начнется истребительная межнациональная война, которая смоет эту демократию вообще в один миг, и миллионы лягут совсем не за демократию, а просто будет межнациональная война".
И еще следующее:
"А – переходный период? Любую из западных систем – как именно перенять? через какую процедуру? – так, чтоб страна не перевернулась, не утонула? А если начнутся (как с марта 1917, а теперь-то ещё скорей начнутся) разбои и убийства – то надо ли будет разбойников останавливать? (или – оберегать права бандитов? может, они невменяемы?) и – кто это будет делать? с чьей санкции? и какими силами? А шире того – будут вспыхивать стихийные волнения, массовые столкновения? как и кто успокоит их и спасёт людей от резни?"
Это уже не столько вопросы, сколько суждения. Все-таки, по-видимому, наиболее целесообразный (не исключено, что единственно возможный) не катастрофический переход от окостеневающего, омертвевающего социализма к правовому и продуктивному устройству общества должен пройти через преобразующий реформаторский авторитаризм. Но как он редко случается, такой переход. За авторитаризмом ведь могут стоять хасбулатовы, руцкие и жириновские, а не Столыпин. Прыжок же в демократию из пропасти или с леденящей скалы тоталитаризма без авторитарной амортизации вряд ли мыслим (в лучшем случае – крайне рискован). Станет ли президентская конституция Ельцина таким амортизатором для России? Не берусь гадать: для выполнения миссии авторитарного раскрепощения нужен не только закон, но и достаточный круг деятелей. Имеется ли он в России? Обладает ли президент Ельцин не только доброй волей, но и силой, средствами и приемами ее осуществления? Я не знаю (1994).
Солженицын весь еще вдохновлен идеей жизни не по лжи, которую он для себя лично, в своем творчестве, осуществляет. Но вместе с тем он не может не чувствовать (а вскоре и обоснует), что в той бездне, в которую впала Россия, помимо разноголосого спора многих правд и многих неправд (и даже одной, как ему видится, правды против многих неправд) нужны принципиальные и неотложные практические преобразования. И провести их могла бы только сильная и прозорливая власть.
Он осознаёт все опасности авторитарной системы:
"У авторитарных государственных систем при достоинствах устойчивости, преемственности, независимости от политической трясучки, само собой, есть свои большие опасности и пороки: опасность ложных авторитетов, насильственное поддержание их, опасность произвольных решений, трудность исправить такие решения, опасность сползания в тиранию. Страшны не авторитарные режимы, но режимы, не отвечающие ни перед кем, ни перед чем. Самодержцы прошлых, религиозных, веков при видимой неограниченности власти ощущали свою ответственность перед Богом и собственной совестью. Самодержцы нашего времени опасны тем, что трудно найти обязательные для них высшие ценности".
Но подчеркну еще раз: Солженицын не может не осознавать и того, что преобразования, назревшие за полвека насилия и разрушения, может более или менее удовлетворительно осуществить только по-настоящему сильная и целенаправленная власть. Впоследствии будет многократно повторена и развита эта мысль, и не одним только Солженицыным. Но никто не вспомнит, какую лавину негодования обрушили на него апостолы безграничной свободы, когда он впервые высказал эту непопулярную идею.
* * *
Вторая статья Солженицына в сборнике "Из-под глыб" называется "Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни".
Человек размышляет. Он осмысливает сложнейшую действительность, ищет нравственный выход из ее лабиринтов и тупиков. Он предельно искренен. Он стремится быть объективным и справедливым. Тем не менее он в какой-то мере и пристрастен: первые крики из-под заваливших поколение каменных глыб не могут быть раздумчиво-взвешенными. Все чувства и мысли в них обострены болевой реакцией на толщу и мощь обвала.
Первая попытка самоизлечения пленного духа – перенос на постигаемую реальность оценок, применяемых к лицам и малым человеческим сообществам:
"...благородно, подло, смело, трусливо, лицемерно, лживо, жестоко, великодушно, справедливо, несправедливо... Да так все и пишут, даже самые крайние экономические материалисты, ибо остаются же людьми. И ясно: какие чувства преимущественно побеждают в людях данного общества – те и окрашивают собой в данный момент всё общество, и становятся нравственной характеристикой уже всего общества. И если нечему доброму будет распространиться по обществу, то оно и самоуничтожится или оскотеет от торжества злых инстинктов, куда б там ни показывала стрелка великих экономических законов.
И всегда открыто для каждого, даже неучёного, и представляется весьма плодотворным: не избегать рассмотрения общественных явлений в категориях индивидуальной душевной жизни и индивидуальной этики.
Мы здесь попытаемся сделать так лишь с двумя: раскаянием и самоограничением".
С такой преамбулой эта сравнительно ранняя статья Солженицына обречена была на известную долю утопизма.
При переходе от лиц, семей и малых сообществ "к тысячным и миллионным ассоциациям" (тем более к миллиардным) меняется механизм действия многих законов (природных ли, заданных ли свыше – как угодно верить). Утопия обычно пренебрегает деталью, незаметной на фоне ее грандиозных истин. Но эта незамеченная деталь и делает замысел утопическим. Утопическое "если бы все... или большинство..." есть именно такая мелочь: на бесконечно большие множества нельзя переносить законы, действительные для сравнительно малых групп. Миллионы и миллиарды – это конечные величины, но вся совокупность человеческих отношений внутри таких множеств (психологических, социальных, эмоциональных, экономических и пр., и пр.) бесконечно велика и изменчива. Это не означает, что к таким совокупностям нет ключей. Но к ним применимы принципиально иные ключи, чем к малым сообществам.
Так, раскаяние в отношениях человека к человеку может быть абсолютным и выразиться в полной самоотдаче. Человека с человеком, семью с семьей, малую группу с малой группой можно и рассудить, и повелеть возместить урон (не всегда, но часто возможно). Народ с народом уже так не рассудишь. И не может народ во всех своих поколениях искупать нанесенный когда-то другому народу даже и страшный ущерб. Тем более что у каждого большого множества свой счет и обид и грехов. Здесь, как и в вопросе о нравственных абсолютах и праве, неизбежна определенная юридическая формализация. К примеру: здесь могут действовать законы давности, здесь невозможно не округлять и не закруглять взаимных расчетов.
Представляется также, что раскаяние и самоограничение – явления не одного ряда. Без самоограничения цивилизованное человеческое общежитие вообще невозможно. В большом и многосоставном человеческом сообществе самоограничение есть обязательное условие выживания и удовлетворительных взаимоотношений. Если человечество не выйдет в правовое пространство разумного самоограничения, то оно падет жертвой собственного своеволия. Самоограничение – феномен прежде всего нравственный, но и социальный. Он распространяется и на этику, и на экологию, и на производство, и на потребление, и на взаимоотношения с соседями (как по дому, так и по планете). Стоило бы подчеркнуть, что многоаспектное самоограничение должно и может иметь выражение в праве. Не во всей, разумеется, полноте и не во всех отношениях, но с большой степенью приближения к уровню, отводящему от человечества угрозу гибели.
Раскаяние в отличие от самоограничения – категория чисто нравственная, духовная. Оно имеет характер более личностный, существенно менее нормативный, чем самоограничение. Но Солженицын в обоих случаях имеет в виду не только сугубо личные проявления того и другого. Он говорит "мы", имея в виду то ли "мы, русские" (что вероятнее), то ли "мы, россияне" (что реалистичнее). В условиях, когда писалась его статья, ни первое, ни второе "мы" не являлось реальным объектом волеизъявления. Инициатива была сосредоточена в высшей точке Системы, без санкции коей ни одно радикально-созидательное шевеление не мыслилось.
Солженицын знает, кто хозяин в стране (отсюда – "Письмо вождям"), видит принципиальную неработоспособность Системы в созидательном смысле. В те годы только и оставалось, что уповать на промыслительный поворот к свету всего "мы". Но ни вожди, ни "мы" Солженицына не услышали и к свету своевременно не повернулись. Саморазрушение неработоспособной Системы дошло до критического момента, не выпестовав к этому времени жизнеспособного ее преемника. Преемник, ищущий дорогу на ощупь, методом проб и ошибок, появился уже на краю обрыва. Его шансов и качеств мы здесь не обсуждаем. Призыв Солженицына "жить не по лжи" (подчеркиваю: жить, а не только самовыражаться) осуществился в форме всеобщего лавинного выговаривания своих правд, а не радикального массового изменения образа своей жизни. В этом словесном урагане ("рев племени"? нет: рев племен) голоса тех немногих, кто предлагал дело, заглушались хором обид, обвинений, угроз, оживших агрессивных и прекраснодушных утопий. Говорящих дело в таком реве не слышат. Но солженицынское "Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни" прозвучало в почти полной еще немоте. И его почти не расслышали (многие ли читали тогда нелегальщину?). А из услышавших многие осмеяли. И среди осмеявших – какие тонкие, просвещенные люди. Но не поняли. Или не захотели понять. А стоило хотя бы всерьез задуматься. Тогда очень болезненно все отозвались на запоздалый его упрек татарам. Но не заметили центральной пропозиции: предложения разрубить гордиев узел, прекратить наконец счет взаимных обид и обратиться каждому на себя. Не увидели (а если увидели, то осудили: изоляционизм), что Солженицыным обсуждаются пути государственного развития не СССР, а России (это в 1973 году!). Солженицын предвосхитил события на двадцать лет. Кто об этом вспомнил?
В этой важнейшей теме хотелось бы снова обратить внимание читателя на момент, который не раз был мною отмечен. Когда все послесталинское диссидентство, активно действовавшее внутри СССР, не подвергало ни малейшему сомнению социализм (как учение и как принцип), Солженицын в анализируемой нами статье говорил о ценности частной собственности в ее цивилизованных формах. Это было записано прогрессистами (в качестве немаловажного пункта) в состав его преступлений, в число доказательств его реакционности. А он и в этом шел впереди "прогресса", не знаю, прочитав ли к тому времени отечественные и западные исследования этой проблематики или придя к сходным результатам самостоятельно.
Солженицына часто упрекали и упрекают в том, что судьба украинцев, белорусов и русских издавна и по сей день видится ему общей. Мне же, напротив, представляется (и представлялось), что он был и остался в этом вопросе удивительно прозорливым. Более того: он недооценил и тогда, и в более поздних "посильных соображениях" вряд ли уже разделимую общность судеб большинства народов бывшей империи. Солженицын грешит не упорно вменяемым ему в вину "империализмом", а скорее излишним изоляционизмом. Он не видит, что не только одни славянские народы срослись друг с другом за имперский и советский периоды неразделимо. Разрывы дорого обойдутся, если вообще обойдутся, и другим народам бывшего СССР. Столько веков государственного единства, столько лет расселений, переселений стихийных и целенаправленных не могли не создать переплетенного различными узами и связями конгломерата. В этом вопросе большевистская эра ознаменовалась хитроумнейшими изобретениями. Во-первых, резко усилились верховно организуемые (по разным поводам и предлогам) перемещения, передвижения ("этапы") больших этнических масс в инородную им среду. Во-вторых, административно-национальные территориальные единицы, большие и малые, были нарезаны, напластованы так, что разнонациональные анклавы самым неудобным для отделения образом пересекались и входили друг в друга. В-третьих, экономика (я убеждена, что совершенно сознательно) строилась таким образом, чтобы ни один регион, даже такой огромный, как Россия, Украина или Казахстан, не оставался (научно, промышленно, аграрно) самодостаточным. В-четвертых, все существенные экономические связи организовывались не непосредственно, а через центр, через союзные наркоматы, поздней министерства. При постоянной миграции населения (в силу существования института прописки не свободной, а в меру сил контролируемой) и при целенаправленных "распределениях", переселениях и выселениях в стране практически не осталось этнически однородных районов. А крупнейшие нации русские и украинцы – оказались расселенными и смешанными семейно повсюду.
Уже ламентации авторов "Вех" по поводу русской национальной и государственной судьбы, русского национального характера, русской религиозной особости представлялись – в приложении ко всей империи – утопическими. Уже тогда Кистяковский был провидчески прав, когда выдвигал на первый государственно-устроительный план вопросы правовой регуляции, правового упорядочения, правовой универсализации общежития сложнейшей и разнороднейшей махины империи. В сборнике "Из глубины" (1918 год!) поразительны имперские споры и разговоры – без тени мысли о многоверности и многонациональности распадающегося (большевики собрали, чем и покорили эмигрантов-имперцев) полиэтнического образования. Разве что тень антисемитизма (по нынешним временам – очень корректного) в речах Генерала нарушала сосредоточенность мысли только на русских. Даже у евреев, которым вроде бы следовало не забывать о внутриимперских напряжениях, в сборнике "Вехи" русское превалирует над российским.
Смешение (или отождествление?) понятий "российский" и "русский" наличествует и в третьем сборнике, "Из-под глыб". Я хочу быть понятой правильно. Русские имеют свою историческую, культурную, социальную и т. д. судьбу. У них есть все основания (не говоря уж о правах) быть сосредоточенными в первую очередь на своих проблемах. Но они создали империю и приобщили своей судьбе десятки народов, существенно с ними смешавшись и среди них расселившись, а также позволив им расселиться на искони русских землях. Они могут желать сосредоточиться лишь на себе, но обстоятельства им этого просто не позволят.
"Даже и более жёсткая, холодная точка зрения, нет – течение, определилось в последнее время. Вот оно (обнажённо, но не искажённо): русский народ по своим качествам благороднейший в мире; его история ни древняя, ни новейшая не запятнана ничем, недопустимо упрекать в чём-либо ни царизм, ни большевизм; не было национальных ошибок и грехов ни до 17-го года, ни после; мы не пережили никакой потери нравственной высоты и потому не испытываем необходимости совершенствоваться; с окраинными республиками нет национальных проблем и сегодня, ленинско-сталинское решение идеально; коммунизм даже немыслим без патриотизма; перспективы России-СССР сияющие; принадлежность к русским или не русским определяется исключительно кровью, что же касается духа, то здесь допускаются любые направления, и православие – нисколько не более русское, чем марксизм, атеизм, естественнонаучное мировоззрение или, например, индуизм; писать Бог с большой буквы совершенно необязательно, но Правительство надо писать с большой.
Всё это вместе у них называется русская идея. (Точно назвать такое направление: национал-большевизм.)
"Мы русские, какой восторг!" – воскликнул Суворов. "Но и какой соблазн", добавил Ф. Степун после революционного нашего опыта",
говорит Солженицын, опровергая избраннические и ксенофобийные тезисы национал-большевизма ("русской идеи"). И какая ответственность – это вытекает из его дальнейшего рассуждения. Русские как исторические создатели империи даже и после ее крушения не могут избавиться ни от этого восторга, ни от этого соблазна, ни от этой ответственности. Ведь рушатся только связи, а расчлененное, но живое тело с его этногенезом, с его культурогенезом, с его еще недавно единым, а теперь бесцеремонно и безумно дробимым хозяйственным пространством – осталось существовать. И части этого исторического тела грозят передраться между собой, как в фильме ужасов.
Задолго до наступления этой ирреальной реальности Солженицын (осмеянный за то наиславнейшими россиянами) думал о надвигающемся крушении и набрасывал первую приближенную (позднее последуют уточнения) схему выхода из (почти уже) тупика:
"По отношению ко всем окраинным и заокраинным народам, насильственно втянутым в нашу орбиту, только тогда чисто окажется наше раскаяние, если мы дадим им подлинную волю самим решать свою судьбу".
Я вынуждена привести большой отрывок, без которого не ясна будет позиция Солженицына, ее сильные и слабые или непроясненные стороны:
"Наша внешняя политика последних десятилетий представляется как бы нарочито составленной вопреки истинным потребностям своего народа. За судьбы Восточной Европы мы взяли на себя ответственность, не сравнимую с нашим сегодняшним духовным уровнем и нашей способностью понимать европейские нужды и пути. Эту ответственность мы самоуверенно готовы распространить и на любую страну, как бы далеко она ни лежала, хотя б на обратной стороне земного шара, лишь бы она проявляла намерение национализировать средства производства и централизовать власть (эти признаки по нашей Теории – ведущи, все остальные национальные, бытовые, тысячелетних культур – второстепенны) (выделено мною. Д. Ш.)..."
Здесь я на мгновение прерву цитирование и попутно замечу: многие ли из прославленных диссидентов начала 70-х годов сказали с такой определенностью, как (обруганный за это ретроградом) Солженицын:
"Исходные понятия – частной собственности, частной экономической инициативы – природны человеку, и нужны для личной свободы его и нормального самочувствия (выделено мною. – Д. Ш.), и благодетельны были бы для общества, если бы только... если бы только носители их на первом же пороге развития самоограничились, а не доводили бы размеров и напора своей собственности и корысти до социального зла, вызвавшего столько справедливого гнева, не пытались бы покупать власть, подчинять прессу. Именно в ответ на бесстыдство неограниченной наживы развился и весь социализм".
Но вернемся к прерванному рассуждению:
"Мы – устали от этих всемирных, нам не нужных задач! Нуждаемся мы отойти от этого кипения мирового соперничества. От рекламной космической гонки, никак не нужной нам: чту подбираться к оборудованию лунных деревень, когда хилеют и непригодны стали для житья деревни русские? В безумной индустриальной гонке мы стянули непомерные людские массы в противоестественные города с торопливыми нелепыми постройками, где мы отравляемся, издёргиваемся и вырождаемся уже с юных лет. Изнурение женщин вместо их равенства, заброшенность семейного воспитания, пьянство, потеря вкуса к работе, упадок школы, упадок родного языка – целые духовные пустыни плешами выедают наше бытие, и только на преодолении их ожидает нас престиж истинный, а не тленный. Дальних ли тёплых морей нам добиваться или чтобы теплота разлилась между собственными гражданами вместо злобы?"
Но – не отошли вовремя, и последствия успели стать страшными: развалилась насильственно слепленная постройка, а заменить оказалось нечем.
Однако далее следует сквозное для всех трех сборников игнорирование (или необсуждение) важнейшего и судьбоноснейшего момента. Беженцев, реальных и потенциальных, со всех окраинных и не преимущественно русскими заселенных земель, ранее входивших в империю и/или в СССР, окажется лет через двадцать непосильно много для истощенной социализмом России. А кроме того, и в самой России, в Российской Федерации народов пребудет множество, и невозможно выделить из них для какой-то созидательной миссии собственно русских. Если же речь идет о россиянах, то терминология не должна сбивать с толку. Ее определенность в данном контексте нужна не менее, чем в точных науках: