Текст книги "На рубеже Азии. Очерки захолустного быта"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
III
С двенадцати лет я пользовался неограниченной свободой, и мы провели с Меркулычем много отличных дней на охоте в горах; весной проводили целые ночи, лежа в закрадках на тетеревиных токах; после Петрова дня, когда поспевали выводки утиные и рябиные, ходили за свежей дичью, а глубокой осенью отправлялись за глухарями и, наконец, по первому снегу, били «поспевшую белку». В лесу Меркулыч был как у себя в квартире, отлично знал все хорошие места, где водилась дичь, а в ней недостатка на Урале не было, и особенно хорошо он знал нрав, привычки, все хитрости и уловки той дичи, с какой приходилось нам иметь дело. С неподражаемым искусством он каким-то чутьем распутывал все хитрости утиных выводков, глуповатых глухарей и увертливой белки, которая летом, когда шкурка на ней была совсем красная, преспокойно сидела над вашей головой, но зато с первым снегом, когда «поспевала» и делалась серой, она, как молния, забиралась в такие густые ели, откуда ее мог добывать только один Меркулыч; небольшая сибирская собачонка Лыско, принадлежавшая Меркулычу, хотя и походила на дворняжку, но отлично отыскивала дичь, облаивала глухарей, искала белку верхним и нижним чутьем и даже приносила из воды убитых уток; только относительно зайцев, которых Меркулыч стрелял только зимой, для шкурки, Лыско не мог выдержать характера и, задрав хвост кольцом, с визгом убегал от нас, несмотря ни на какие увещания. По зимам Меркулыч стрелял зайцев, а когда выпадет глубокий снег, мы ездили с ним на особенных охотничьих пошевнях с высокими копыльями стрелять тетеревей «с подъезду» или на чучело. О рыбе и говорить нечего – Меркулыч, кроме Января Якимыча, здесь не знал соперников и, когда не ходил на охоту, ловил щук, окуней, ершей и налимов с необыкновенным искусством.
По зимам я целые дни жил с салазками на улице, где с товарищами по возрасту проводил время самым веселым образом, главным образом катаясь с горы; короткий зимний день промелькнет незаметно, не успеешь оглянуться, а уж кругом темно, значит, давно пора идти домой. У меня был дубленый нагольный тулупчик, в котором я ходил по зимам; этот тулупчик очень часто бывал причиной большого горя для меня, потому что после дня, проведенного в снегу, он получал самый жалкий вид, и мать говорила, что его хоть выжми, вода так и бежала с него. Понятное дело, что когда я являлся домой в таком печальном виде, мать читала мне длиннейшее нравоучение и часто наказывала: ставила в угол, оставляла без чаю, а главное – имела жестокость запирать меня в комнату на несколько дней, отдавая в жертву шуточкам отца, который обыкновенно говорил в этих случаях:
– Что, паренек, видно, в образе смирения… а?.. Видно, мать-то прижала тебе хвост… а?.. Ну, да твое не уйдет, бегаешь, как саврас без узды.
Отец совсем не вмешивался в мое воспитание и предоставил его матери, а с меня требовал только твердого знания тех уроков, которые задавал мне; благодаря отличной памяти мне было достаточно прочитать по учебнику раз или два, и я отлично отвечал какой угодно урок. Между мной и отцом установились дружественные отношения, но мать держала со мной имя свое грозно, и я сильно побаивался ее, потому всеми силами старался не попадаться ей ни в чем предосудительном. Мой мокрый полушубок был причиной наших недоразумений, поэтому, подходя вечером к своему дому после веселого дня, я долго ломал голову над вопросом, как бы попасть в комнату так, чтобы мать не заметила бедственного положения, в каком я находился. Последнее было сделать очень трудно, потому что мать и сестры работали вечерами в передней, и как только отворишь дверь, мать и головы не подымает, а уж чувствуешь, что она видит все, и вперед краснеешь, и падаешь духом в ожидании головомойки. Надя всегда, бывало, пожалеет, а Верочка, – та, наоборот, еще подведет под грозу, потому что еще сильнее матери следила за неприкосновенностью моего полушубка. Были некоторые обстоятельства, которые давали мне возможность избегать справедливой кары: во-первых, когда бывали у нас гости, я шел смело, потому что на меня тогда никто внимания не обращал; во-вторых, если пили чай в гостиной, тогда я без шуму отворял дверь в переднюю, неслышно снимал полушубок и прятал его на печку и после некоторой паузы появлялся в дверях гостиной, пряча за спину красные, опухшие от мороза руки. Мать и сестра делали вид, что совсем не замечали меня, но отец всегда спасал меня в этих случаях, обратив все дело в шутку, и я, утирая нос рукавом рубашки, скромно помещался подальше от матери в ожидании горячего чая со сливками.
Однажды, как теперь помню, мы сильно заигрались с Пашей Сермягиным; вдруг на заводских часах пробило шесть часов – положение было поистине ужасное, потому что в восемь часов у нас ложились спать, и нечего было думать о спасении – спасения не могло быть. В глубоком раздумье брел я домой и издали увидел, что в гостиной огня не было и все сидят в передней; в освещенное окно было видно, что мать и сестры сидят за работой у стола, а отец ходит по комнате – значит, все кончено, Кирша пропал. У меня упало сердце от страха, и в голове мелькнула мысль совсем нейти домой, а провести ночь на улице, но это было легко подумать: я давно чувствовал большую усталость во всем теле, хотел есть, как волк, и главное – промерз до костей, и ноги были давно мокры. Я остановился недалеко от дома, чтобы перевести дух и собраться с силами; в это время мимо меня шмыгнула маленькая старушка, в которой я сразу узнал Климовну: я был спасен и совершенно незаметно пробрался за Климовной прямо на печь, всегда представлявшую для меня самую неприступную крепость в свете. Климовна была старуха-повитуха и знала решительно все, что делалось в Таракановке, и тихим голосом по целым часам о чем-то рассказывала матери; когда входил в комнату отец, Климовна сразу меняла тон и слезливым голосом начинала жаловаться на разбойника-зятя. Отец сам догадывался уходить, когда Климовна заводила речь о разных щекотливых новостях, а мать под каким-нибудь предлогом высылала сестер в гостиную…
Итак, я совершенно незаметно пробрался на печь и наслаждался живительной теплотой, которая согревала мое продрогшее, измученное тело; отец ушел в гостиную читать какую-то книгу, сестры ушли с работой за ним, а я остался на печи всеми забытый и наслаждавшийся своей безопасностью. Климовна с таинственным видом подсела к матери и торопливо заговорила своим шепотом, сильно жестикулируя. Я никогда не интересовался ее болтовней, но на этот раз сделался невольным слушателем, и притом самими обстоятельствами принужден был лежать совершенно тихо, так что до меня отчетливо долетало каждое слово тихого шепота Климовны.
– Бык-то наш как увязался за Лапой, – повествовала Климовна, отворачивая от огня свое сморщенное, как моченое яблоко, птичье лицо: – а она к нему так и льнет… Стыдобушка головушке, матушка моя! Луковна-то совсем ума решилась было с горя, а девка дурит, и кончено… Ведь сама бежит к Быку-то!
Мать была настолько поражена, что только качала головой; мне хотя и было четырнадцать лет, но я уже понимал, о чем шла речь, и даже навострил уши.
– Да и мудреное дело Луковне возиться с девкой, – продолжала Климовна: – живут они с Быком сутыч огородами-то, где тут усмотришь за ней: вывернется из избы за каким делом, а сама к нему… И-и, какое мудреное дело!.. Бык-то нальет себе шары[3]Note3
Шары – глаза. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
[Закрыть] да и ходит как очунелый…
Как-то напился, давай искать ее, а мать услала ее в соседи, он за ней, она от него. Так, слышь, на стену и лезет!.. Колотить хотел, только старуха Митревна пожалела девку да уж в подполье ее от Быка-то и спрятала. Такое дело, такое дело, что и думать не придумаешь, а сраму-то, сраму-то?!. Ведь Бык-то рассердится, да с Вахрушкой по бревнышку разнесут избушку у Луковны!
– Жаль, пропала девка-то.
– Чего и говорить, мать моя: совсем пропала, ни за грош… Надо бы ее замуж сейчас, как она заневестилась, а где их, женихов, в Таракановке-то возьмешь.
Я скоро уснул под этот тихий шепот, а когда проснулся, было уже утро; разговор, который я слышал вчера, конечно, забыл и вспомнил о нем только тогда, когда пришел к Луковне и встретил там жестокую баталию. Сначала я не узнал Луковны: она просто неистовствовала. Лапа безмолвно сидела у окна и только тихо вздрагивала полными плечами, когда удары сыпались на нее.
– Убью, своими руками убью! – с пеной у рта кричала расходившаяся старуха. – Я тебя родила, я тебя и убью… На цепь, как собаку, прикую!..
– Убейте, мне легче будет… – шептала Лапа, не подымая глаз.
Луковна схватила дочь за белую косу и потащила ее по полу: она не замечала меня, что я стою в дверях, и я поспешил отретироваться. После этого я несколько раз бывал у Луковны, она похудела и была совсем убита, но работала, не разгибая спины, точно хотела разогнать усиленным трудом свои черные мысли; Лапа с опущенной головой сидела тоже за работой с утра до ночи, и больше не раздавалось ее звонкого визга и смеха. Однажды отец послал меня за Луковной и, уведя ее в гостиную, долго с ней о чем-то говорил; когда Луковна ушла, отец сердито проговорил, обращаясь к матери:
– Я еще умной женщиной считал, а она уперлась, как пень, – хоть кол на голове теши… Ведь срам! Как я сказал ей, чтобы она прогнала от себя ту, куда тебе, сейчас на дыбы. Выжила совсем из ума старуха! Ведь ее же жаль: хорошая слава лежит, а худая по дорожке бежит…
– Ах, Викентий Афанасьич, – с упреком говорила мать, – разве так можно… Ведь она мать: умного жаль, а дурака вдвое.
– Что же мне-то делать? Я и раньше говорил ей: «смотри», а теперь уж поздно. А как начал я советовать ей, чтобы ту определила к отцу благочинному, опомнилась, подумаю, говорит.
Из этих слов и нескольких разговоров в том же духе я понял, что речь идет о Лапе, которую общим советом хотели отправить на исправление к благочинному; Климовна «частила» к нам и приносила каждый раз какие-то свежие новости, которые и передавала матери под величайшим секретом. Меркулыч безвыходно сидел в своей волости, но, как я заключил по его поведению, совсем ничего не знал о случившемся событии; поэтому отчасти по терзавшей меня потребности непременно кому-нибудь выболтать лежавшую на моей душе тайну, отчасти из желания вывести Меркулыча из тьмы неведения, но без малейшего злого умысла я однажды, когда мы вдвоем сидели в волости, подробно рассказал ему все, что знал, и даже кое-что прибавил от себя. Меркулыч заложил перо за ухо и, выкуривая одну папиросу за другой, долго молчал, а потом, подняв на меня свои добрые глаза, проговорил изменившимся голосом:
– И ты, Кирша, поверил?
– Да ведь Климовна рассказывала, я своими ушами слышал…
– Так, Климовна рассказывала… Так. А если Климовна соврала, тогда как?
– А к благочинному ее зачем хотят отправлять?
– К благочинному?!. У Лапы есть отец?
– Нет.
– Так. Значит, заступиться есть кому за нее?
Я молчал, потому что был совсем поражен таким оборотом нашего разговора и даже немного обиделся, что моя новость не произвела надлежащего эффекта.
– Ты подумай-ко, голова с мозгом, – продолжал Меркулыч наставительным тоном, – чего стоит Климовне распустить про Лапу худую славу? Ничего… Девка совсем беззащитная, и говори, что хочешь. Так я говорю? Вот у тебя две сестры, отец жив, вот и хорошо все, а умри он – та же Климовна и сплетет такую штуку, что хоть в воду. Прошка давно глаза пялит на Лапу, только все это пустяки…
Меня даже пот холодный прошиб от слов Меркулыча, и в горле стояла слеза от одной мысли, что о Наде и Верочке могли говорить что-нибудь дурное, как о Лапе; этот разговор с Меркулычем запечатлелся навсегда в моей памяти, и с этого времени я научился не верить людям ни слова, когда они говорят о ком-нибудь дурно, и мысленно дал себе слово никогда не говорить ничего дурного о других.
IV
Спустя немного времени после истории с Лапой в Таракановке случилось целое событие, которое надолго составляло предмет разговоров и заставило забыть Лапу и ее историю. Однажды просыпаюсь ранним утром и слышу страшную возню во всем доме, соскакиваю с постели, одеваюсь наскоро и бегу к чайному столу. Отец с заложенными руками за спину ходил по комнате, что он делал всегда, когда был чем-нибудь взволнован; мать суетится около печи, Надя торопливо дошивает свое новое шерстяное платье, Верочка, с голыми ногами и высоко подтыканным подолом, домывает переднюю. Я сразу почувствовал, что случилось что-то необыкновенное.
– Так сколько он жалованья получает? – спрашивал отец.
– Две с половиной тысячи… – отвечала мать, подымая вспотевшее красное лицо. – Лапа прибегала давеча, просила взаймы сахару, так сама рассказывала…
– Ну, теперь нам, видно, у Лапы скоро придется занимать сахар-то…
– Пока еще бог милостив, не занимали ни у кого, – обиженно отвечала мать.
– Мне утром не спалось, – заговорил отец, стараясь поправить свою неловкую шутку. – Часу этак в пятом утра, слышу – колокольчик, потом мимо нас тройка побежала и остановилась около церкви… Хотел посмотреть, кто едет, да поленился встать, думаю, к правителю кто или на земскую станцию. Ну, Кирша, к нам приехал целый доктор, – весело заговорил отец, обращаясь ко мне, – у Луковны сын приехал из Петербурга… Понимаешь? Две с половиной тысячи жалованья получает в год; мне двенадцать лет надо служить, а ему год, – понял?
Схватить шапку и стремглав броситься из комнаты – было для меня делом минуты; издали еще я заметил, что окна в избушке Луковны завешаны чем-то белым и у ворот на лавочке, покуривая коротенькую трубочку, сидит солдат, которого я сначала чуть не принял было за самого доктора. Это, как оказалось после, был денщик доктора; на дворе стоял отличный дорожный экипаж, в каких ездили заводские управители. В дверях меня встретила сама Луковна, она выбежала босиком и, обняв меня, прошептала таинственно: «Спит». Появившаяся Лапа объявила то же самое не менее торжественно и, приподняв подол платья, показала щегольские польские сапоги, которые подарил ей брат.
– Утром сплю я и вижу сон, – шептала Луковна, утирая концом своего фартука катившиеся по лицу слезы, – вижу, что плыву по воде… везде воды, точно море, и я даже испугалась и проснулась со страху, а тут колокольчик, слышу, к нам.
– Нет, мама, это я первая услышала! – смело перебила мать Лапа, еще раз показывая мне сапоги.
– Ну… ты, пусть по-твоему, – соглашалась Луковна, – тебя разве переспоришь когда? Подбежала я к окну, вижу: повозка; я как стояла, так ноги у меня и подкосились, села на лавку, а сама слова не могу вымолвить. Лапа меня спрашивает что-то, а я и сказать ничего не могу – и обрадовалась, и испугалась, и плачу, и смеюсь: как есть дура дурой. А он, мой голубчик Сережа, входит, увидел меня и говорит: «Здравствуйте, маменька»… Одиннадцать лет его, голубчика, не видала; он Лапу-то и не узнал совсем, а потом посмотрел кругом, как мы живем, на голые стены, сморщился, мой голубчик, обнял меня и ласково так говорит: «Трудно вам, маменька, жить… Погодите, маменька, бог даст, поправимся!» А сам смеется, и я смеюсь, и плачу, и говорю сама не знаю что. «Ничего, – говорю, – Сереженька, не надо нам, только ты был бы счастлив да здоров». А он смеется, потом опять сморщился: «Зачем водкой это у вас, маменька, пахнет?» А это Кинтильян где-то нахлестался вчера, от него и несет, как от бочки.
– А ведь Меркулыча-то нет у нас, – улыбаясь, объявляла Лапа. – Сереженька-то, как приехал, спать захотел, а положить его нам и некуда… Вот мама разбудила Меркулыча и попросила его на время опростать комнату; он сейчас согласился, взял одеяло, подушку и ушел в волость спать.
– Только постарел он, Сереженька-то! – печально заговорила Луковна, прикладывая руку к щеке. – Худой такой стал, и глаза мутные, заморился с дороги-то.
– А денщика-то, Кирша, видел? – спрашивала Лапа.
– Шш… он за воротами сидит, – предупреждала Луковна, дергая Лапу за платье.
– Пусть сидит, ведь я не съем его, – огрызалась Лапа.
Мы самым подробным образом осмотрели экипаж, в котором приехал доктор, и я остался от него в восторге; внутри он был обит красным сафьяном, кожаный откидной верх был украшен какими-то медными бляхами, назади был приделан железный ящик с острыми гвоздями на верхнем крае – словом, это было образцовое произведение sui generis,[4]Note4
Своего рода (лат.).
[Закрыть] и я по крайней мере десять раз влезал в него, садился на козлы и по пути обшарил все карманы, где лежали скомканные клочки бумаги, объедки сыра и колбасы. Лапа несколько раз убегала в избу и наконец вернулась оттуда, неся в подоле пару бронзовых подсвечников, головную щетку, металлическую пепельницу и еще какие-то мудреные вещицы, назначение которых мы никоим образом не могли угадать.
– Зачем ты вытащила это? – ворчала Луковна, с любовью рассматривая блестящие вещицы. – Вот Сереженька встанет, он тебе задаст… еще изломаешь, пожалуй. Этакие подсвечники, поди, рубля три пара стоят, а ты их таскаешь зря.
– Нет, они восемь рублей стоят, мама, – отвечала Лапа. – Я спрашивала солдата, он мне все рассказал.
– Маменька, маменька… где вы? – послышался из комнаты голос доктора. Лапа со страху выпустила из рук подол платья, и блестящие вещицы покатились по земле.
На крыльце показался небольшого роста белокурый господин, одетый в летний китель с армейскими пуговицами и офицерскими погонами; прищурив глаза от солнца, он внимательно посмотрел в нашу сторону, улыбнулся и проговорил приятным тенором:
– Здравствуйте, маменька…
– Ах, Сереженька, голубчик… – тяжело дыша и переваливаясь на ходу, бормотала Луковна. – Вы уж встали… Может, это мы вам помешали спать?..
– Нет, маменька, я выспался отлично, только какой-то страшный запах у вас в комнате.
– От луку, Сереженька, от луку… Уж извините меня, лук вчера варили, так луком и воняет.
Доктор улыбнулся, поправил шелковистые белокурые усы и трижды поцеловался с матерью; я и Лапа чувствовали себя в это время очень скверно: я потому, что сидел на козлах чужой повозки; Лапа потому, что попалась на месте преступления и теперь не знала, что ей делать – идти здороваться с братом или поднимать раскатившиеся по двору подсвечники. Лапа кончила тем, что стремительно убежала в огород и спряталась за баню; доктор сильно поморщился от такой выходки и, указав глазами на валявшиеся по двору подсвечники, с упреком в голосе проговорил:
– Какая она у вас дикая, маменька.
– Она и людей-то не видела, Сереженька, вот и боится вас, – нерешительно защищала Лапу Луковна, заглядывая в глаза сыну.
Денщик, вытянувшись в струнку, стоял в воротах и совершенно безучастно, немигающим взглядом смотрел на происходившую перед ним сцену; доктор строго обратился к нему:
– Иван, подбери подсвечники, вычисти их и поставь на место.
– Слушаю-с, ваше благородие! – певучей фистулой протянул Иван, сделал налево кругом и направился солдатским шагом в мою сторону.
– Какая-то гитара висит на стене, папиросы, окурки, – с легким раздражением в голосе заговорил доктор, закладывая руки в карманы темно-зеленых, с красной прошвой штанов.
– Это жилец у меня, Сереженька, это его гитара.
– А главное, маменька, этот ужасный запах!..
– Это тоже от жильца, Сереженька.
– Ах, маменька, маменька, ведь это очень неловко! Вот сестра совсем большая девушка, и рядом молодые люди.
– Сереженька, как же нам жить-то было?! – со слезами в голосе проговорила Луковна – Ведь с голоду приходилось умирать…
– Маменька, извините меня! – обняв мать, проговорил доктор. – Я не хотел вас обижать, мы это устроим помаленьку. Успокойтесь, маменька… Иван, приготовь мне умыться.
– Слушаю-с, ваше благородие! – прежней фистулой протянул солдат и боком шмыгнул в двери, куда за ним прошли Луковна и доктор.
Небольшое бледное лицо доктора с выпуклым громадным лбом и красивыми серыми глазами нравилось всем, а также его небольшая стройная фигура и маленькие белые руки; но мне он не понравился с первого раза отсутствием той простоты, которую дети так любят. Возвращаясь домой, я думал больше о докторском экипаже и дорогих подсвечниках, чем о самом докторе. Дома меня засыпали вопросами о докторе, его денщике, Луковые, но я рассказывал больше о докторской повозке, так что на меня рукой махнули и оставили в покое; в наших двух комнатках было все прибрано, отец надел новый подрясник, мать и сестры были в новых платьях – словом, все приняло праздничную обстановку, и я понял, что все это делалось в ожидании докторского визита. Особенно хороша была Надя в своем розовом барежевом платье и с канареечного цвета бантиком на шее; глаза у нее светились лихорадочным блеском, на полных щеках играл румянец, и я невольно засмотрелся на нее, точно это была совсем другая Надя, а не та, которая в стареньком, полинялом ситцевом платье вечно сидела за пяльцами; я только после понял, какое значение имело это барежевое платье в это утро и о чем думала мать, когда с чувством невольной гордости в сотый раз осматривала Надю, как художник смотрит на свое лучшее произведение. Верочка была одета проще и громко роптала, что ей нельзя идти в новом платье в хлев; отец тоже был заражен томительным чувством общего ожидания и нетерпеливо ходил по гостиной, время от времени поглядывая в окно, не идет ли доктор.
Трудно описать то волнение, которое овладело нами, когда в конце площади показался наконец доктор в летнем кителе и с легкой тросточкой в руках: мать чуть не плакала, потому что на платье Нади отлетела где-то пуговица и никак не могли отыскать булавку; даже отец счел долгом что-то ощипывать на своем подряснике, с растерянным видом гладил себя одной рукой по громадному животу и несколько раз расчесывал волосы гуттаперчевой гребенкой, которую всегда носил с собой в кармане. Пока доктор шел до нашего дома, на рынке и у волости собралась целая толпа, которая с любопытством дикарей смотрела на доктора и вслух делала некоторые замечания, относившиеся главным образом к форме доктора, производившей решительный фурор; впереди всех стоял Рукин и громко переговаривался с Прошкой и Меркулычем, физиономии которых виднелись в окне волости.
– На меня смотрят, как на дикого зверя, – с улыбкой говорил доктор, здороваясь со всеми.
– Совсем дикий народ, Сергей Павлович, – отвечал отец, крепко пожимая руку доктора.
Дорогого гостя провели, конечно, в гостиную, самовар давно кипел, и Надя подавала чай, краснея до ушей; отец оживился, шутил, смеялся, гость держал себя свободно, но с большой выдержкой. Я лежал на печи, которая для меня заменяла и обсерваторию и кабинет, и внимательно вслушивался в разговор петербургского гостя, который во всем соглашался с отцом и постоянно говорил: «Да, да!» Появилась закуска и вино; доктор выпил полрюмки хересу, похвалил вино и особенно обратил внимание на закуску, причем необыкновенно кстати сказал несколько комплиментов матери, которая совсем растерялась и даже покраснела, как институтка. В три часа был подан обед; гость рассказывал о Петербурге, несколько раз обращался с вопросами к Наде, стараясь поддержать с ней разговор, но сестра конфузилась и отвечала невпопад; отец после нескольких рюмок совсем разошелся и подробно раскрыл свою душу относительно поведения Амфилохия Лядвиева и горячо изложил свои планы, надежды и огорчения. Доктор делал внимательное лицо и постоянно повторял: «Да, да! Скажите?.. Это возмутительно!.. Да, да!» Мать давно заметила, что отец надоедает гостю, и едва могла остановить его; обед вообще прошел самым оживленным образом, и, когда гость ушел, все, кроме бедной Нади, чувствовали себя самым счастливым образом.
– Столичная штука! – глубокомысленно соображал отец. – Умен, бестия… И все соглашается; у этих петербургских у всех такое обыкновение: во всем соглашаются с тобой и всего наобещают. Нашто Амфилошка пес псом, а как съездил с владыкой в Питер, тоже всем давай обещать: мягко стелют, да жестко спать. Подлец!
– Только Сергей Павлович здоровьем, кажется, слабоват, – заметила мать, чтобы замять разговор об Амфилошке.
– Какое здоровье: пальцем перешибить можно…
– И рост маловат, как будто.
– Да, недостает чуточку. Вот на меня бы мундир, Паша, надеть да эполеты прицепить… хе-хе!.. Я бы задал перцу Амфилошке несчастному!..
– А я думаю про Аполлошу, – задумчиво говорила мать, – если бы на него такой белый мундир надеть.
– В гвардию! Прямо в гвардию, – решил отец, подергивая плечами, точно на них чувствовал присутствие жирных эполет. – Будет хорошо учиться, и он может доктором быть.
Мать только вздохнула и сделала печальное лицо, а я лежал на печи и дал себе клятву, что непременно буду доктором, буду носить такой же белый мундир, как Сергей Павлович, а главное – у меня будет свой денщик, свой экипаж, подсвечники, подарю Наде отличные сапоги, так же заеду к знакомому священнику в гости, а за мной будут так же ухаживать, угощать меня, а я буду рассказывать о Петербурге и покручивать усы. «Вот, мол, вам и смотрите на меня, каков я человек есть, Кир Викентьевич Обонполов! Да-с»…
– А где у нас Кирша? – спросил отец.
– В своей канцелярии лежит, – улыбаясь отвечала мать.
– Хочешь быть доктором, Кирша? – спрашивал отец.
– Да, – отвечал будущий доктор.
– И отлично, мы с тобой, парень, тогда Амфилошку Лядвиева со всей консисторией в один узел завяжем. Верно?
– Верно. Я тебе, папа, подарю тройку лошадей тогда.
– О-го, спасибо, братец.
Понятное дело, что приезд доктора был для Таракановки настоящим событием и надолго сделался предметом разговоров, а доктор между тем жил себе в избушке Луковны, ни с кем не знакомился и не бывал нигде, кроме нашего дома, что очень польстило всем нам! Когда по утрам доктор уходил купаться или гулять, я, пользуясь его отсутствием, проникал в избушку Луковны и с жадным вниманием осматривал все, что было в ней нового, – мягкие ковры, походную железную кровать, несколько книг, разложенных на лавке в величайшем порядке, а главное, письменный стол, на котором была целая коллекция самых заманчивых штучек; как будущий доктор, я очень внимательно присматривался к этой обстановке, хотя и не мог преодолеть чувства невольного страха при виде большого ящика с хирургическими инструментами. Избушка Луковны была теперь неузнаваема: стены были оклеены голубыми обоями, на полу настланы ковры, поставлен диван, стулья и круглый десертный стол; на стенах было навешено несколько олеографий, в комнате Меркулыча стояли дорожный умывальный прибор, дорожный чайный погребец и шкатулка с столовым серебром. На окнах появились коричневые занавески и белые шторки, двор был выметен, даже поправлен покосившийся забор в огороде. У Луковны и Лапы появился целый ряд дорогих подарков, которые они тащили прежде всего показать к нам, возбуждая наше общее удивление, восторг и зависть. Странное дело, раньше я никогда не испытывал этого чувства, потому что хорошо было только то, что было в нашем доме; а тут вдруг появились подсвечники в восемь рублей пара, столовые ложки в полтораста рублей дюжина, золотые часы в двести рублей, бархатные ковры в пятьдесят рублей, денщик, почтительно покашливавший в передней; словом, мои глаза открылись, и я понял истинные причины нашей фамильной гордости и от всей души возненавидел художественные заплатки и все остальные проявления вопиющей бедности, в когтях которой так крепко сидела наша семья.
Все вещи, которые привез доктор с собой, мы знали наперечет, и в нашем доме происходили длиннейшие разговоры о сравнительном достоинстве какой-нибудь серебряной сахарницы и дорожного томпакового самовара; мать принимала особенно горячо к своему сердцу все, что привез с собой доктор, так что отец даже рассердился на нее и каким-то обиженным тоном проговорил:
– Ну, пошли в чужом рте зубы считать… Разве это хорошо? Если есть что – и слава богу, на две с половиной тысячи можно завести, а вот если бы Сергей Павлович без этих денег завел все это, тогда бы другое дело. Дай мне две-то тыщи, так и я всего накуплю.
Отец мало обращал внимания на докторские вещи, он даже как будто был недоволен ими и все говорил о двух тысячах жалованья, которые положительно не давали ему спать; мать, наоборот, совсем увлеклась одними вещами и ни о чем другом больше и говорить не могла. Бедная мать, она теряла свой здравый смысл под блеском докторского серебра, и мне положительно делалось ее жаль, особенно раз, когда Лапа в пылу увлечения совсем расхвасталась и начала подробно описывать те вещи, которые остались у брата в Петербурге и которых она не видела; совсем позабывшись, Лапа начинала рассказывать, как они поедут все в Петербург и как будут жить там.
– Нас тогда не забудьте, Олимпиада Павловна, – ядовито заметила мать, задетая за живое этим хвастовством. – Только я так думаю, что в Петербурге много людей, даст бог Сергей Павлыч женится на богатой невесте, пожалуй, и не уживетесь с богатой-то снохой.
Лапа только улыбалась, глубоко уверенная, что для них с матерью наступил теперь золотой век и что с этой позиции сбить их не в силах никакая богатая сноха; но ей вскоре пришлось жестоко раскаяться в своей излишней доверчивости. Луковна отлично знала жизнь и людей и не обманывала себя розовыми надеждами, по-прежнему оставаясь скромной и почтительной; доктор купил ей материи на несколько платьев и строго следил за ней, чтобы она не смела ходить в старых тряпках. Последнее обстоятельство и радовало и вместе смущало Луковну; ей до смерти хотелось спрятать все покупки в ящик на черный день, в который она продолжала верить по старой привычке; меня удивляла эта скромность Луковны, и я с детской откровенностью высказывал ей занимавшие меня мысли.
– Ой, голубчик, голубчик, мало еще ты на белом свете жил, – покачивая головой, говорила Луковна. – Сереженька сегодня здесь, а завтра нет его, я и осталась опять в своей избушке. Так-то, Кирша.
Мы были уверены, что Луковна по крайней мере сейчас же откажется от должности просвирни, а когда мой отец намекнул ей об этом, она обиделась и горько заплакала, так что отцу стоило больших трудов успокоить ее.
– Зачем я буду, отец Викентий, чужой хлеб есть, когда еще свои руки работают, – говорила Луковна, утирая глаза кончиком белого носового платка, который она была обязана теперь иметь постоянно при себе, чтобы не обходиться с своим носом посредством пальцев, как это она раньше делала.
– Вот умная старуха! – говорил отец после ухода Луковны. – Ее, брат, не проведешь… Свои, говорит, руки работают. Молодец!
Я исправно посещал Луковну и делал свои наблюдения, которые ставили меня в некоторое недоумение относительно доктора. Он даже смутил меня своим странным поведением. Утром он вставал часов в восемь, и боже сохрани, если что-нибудь будило его раньше времени: он вставал темнее ночи, бледный, с мутными глазами и придирался ко всему и ко всем; денщик Иван первый входил в комнату проснувшегося барина подать ему сапоги, умыться, чистое белье. Луковна стояла в это время в сенях и со страхом ожидала появления Ивана; если он шептал: «Благополучно!», – Луковна крестилась и переводила дух, а если Иван ничего не отвечал, значит, дело было плохо. Бедной Лапе доставалось больше всех в эти дурные дни, и доктор просто не давал ей проходу: не так вошла, не вовремя улыбнулась, говорит, когда не спрашивают, размахивает руками – словом, доктор находил в сестре тысячи недостатков, над которыми смеялся самым беспощадным образом, так что бедная Лапа через неделю совсем возненавидела своего брата и ворчала себе под нос: