355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Володихин » Смертная чаша » Текст книги (страница 6)
Смертная чаша
  • Текст добавлен: 7 октября 2020, 21:30

Текст книги "Смертная чаша"


Автор книги: Дмитрий Володихин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

– К чему всё сие, сестрица? Неужто у нашего отца в дому такового не найдут либо не сготовят? – недоуменно влез Федор в ее былину о славных пирогах и травах.

Тут Хворостинин словил взгляд многоценной супруги своей, протянувшийся ко зырянке, да и ответный взгляд Анфусы, в мгновение ока брошенный из-под опущенных ресниц. Прямо в воздухе связались два взгляда во едину тропинку, протоптанную меж знатною женщиной и безродною, сделав их союзницами.

Разве понимают мужья да братья в таких делах? Молчали бы! Вот о чём немо договорились Дуняша с Анфусою за столь краткое время, коего не хватило бы хоть на едино биение жилки на шее. И Дуняша, махнув рукой, продолжила:

– А вот стекляница с кедровой живичкою, для заживления ран…

И только-только вымолвив про раны, сейчас же заплакала, на колени у ложа хворостининского опустилась и принялась целовать его в лоб, в подбородок, в щеки. А потом прижалась щекою к щеке, не забывая нежно упрекать мужа:

– Ну как же ты так? Угораздило же тебя, мой Митенька… ну можно ли так было?

«Ну да, – подумал Хворостинин, ответно поглаживая супругу, – как же я так? Должно быть, по пьяни на кочерёжку напоролся… Не берегуся, миленькой я мальчоночка!»

Меж тем сердце его пропустило удар: соскучился… Хорошо, что она пришла. Пусть хоть в чем его корит, лишь бы рядом была, лишь бы касалась его, лишь бы дух от ее волос дразнительно забирался в ноздри.

– Не бережешься, совсем не бережешься… – укоряюще мурлыкала жена.

И тако успокоившись у мужней щеки, поговорила еще немного про отцову печальную долю, про братнее буйство да и ушла, сговорясь забрать Дмитрия Ивановича третьего дни, не ранее.

Как только затворилась за нею дверь, Хворостинин спросил Федора о главном:

– Что брат твой? Объявился? Где он, снедь рачья?

– Эх, Митрей Иваныч, – назвал его Федор иначе, чем прежде, мягче, по-домашнему, – то тайна. Невесть куда скрылся мой шалопутный брат, а твой обидчик.

Хворостинин, ярясь на себя за проигрыш в сабельном бою, за боль и слабость нынешнюю, а пуще серчая не пойми на кого из-за глупого, позорного раздрасия, случившегося вроде бы на пустом месте, стоившего дорого и обещающего, если размыслить, с течением времени стоить еще дороже, закрыв глаза, процедил:

– Господи! За что ж мне Твоя немилость такая? По каким грехам заслужена?

А Федор ему, ободрительно:

– Не спеши, Митрей Иваныч. Кого Бог любит, того испытывает. Может, и впрямь, за грехи ударил Он тебя, а может… поучить захотел. Милость Божья разною бывает, не нам судить.

Хворостинин лишь застонал в ответ. До чего же всё нелепо вышло!

– Погоди-ка! – встрепенулся вдруг Федор. – Ну-тко, будет тебе забава про милость Божью, какова она случается! Баечку про то не желаешь ли? Ох, баечка славная! Касьянка-то мой горазд баечки поведывать!

– Да всё равно лежу, досаду пополам с терпением пью…

– Кликни мужа, – попросил Тишенков-младший зырянку.

…В покой, где положили Хворостинина, шагнул хлипконький мужичонка с нечесаной бородою и мятым рябым лицом, а вместе с ним вошел твердый, яко кора древесная, запах бражки.

Вся одежка плюгавца – справная, хозяином, по всему видно, дареная, – стояла колом. Здесь моршит, там торчит… Рубаха, опояской неровно схваченная, изгибаясь, вновь заползала под нее и весь мир людской знакомила с серым, застиранным исподним.

«Из-под пятницы суббота…» – отметил про себя Хворостинин.

На животе два пятна толкались друг с другом: черное и бурое. «Как видно, в рот куски не кладет, всё пробует прямым ходом через пупок в утробу затолкать…»

Был мужичонка лысоват и непроворен: ходил походкой барсучьею, валкой. За ухо заложено чистое, недавно очиненное перо, а ладони испятнаны чернилами. Кожа ветрами холодными продублена, вся в мелких язвинках.

Всё в нем было криво да серо, яко во псе приблудном, шерстью в грязях поизгваздавшемся.

И только глаза смотрели остро, хватко.

«Непрост баечник Федоров. Ну да, чай, и сам Федор не из простецких. Пойди пойми его со всеми-то с Иоаннами-то Златоустыми…»

Касьян отвесил косой поклон – без особенного вежества. Мол, как вышло, так и кушайте. Не по поклонам-де я умелец.

– Садись-ка за стол, Глухарь, покажи дорогому гостю свое искусство.

– Пиитики ли надобно? – вопросил каргополец скрипуче. И сразу же, ответа не дожидаясь, заговорил нараспев: – Ты чем мати-земля изукрашена? – Изукрашена земля церквами Божьими…

По голосу Хворостинин понял: либо книжник до крайности пьян, либо до крайности утомлен.

– Нет-нет! Не то! – замахал руками Федор. – Нам иное надобно. Вот я тебе напомню: славная у тебя была повесть про инока, любившего звоны колокольные… Как же его? Семион? Савватей? Запамятовал… Ну-ка, понимаешь ли, о чем я? О какой твоей повести?

Касьян молчал.

Федор переспросил:

– Ну как же? Ты должен помнить! Намедни мне оповедал про…

Касьян громко засопел, развалясь на лавке, голову же оперев о ладонь.

– Тунеядец он у тебя! Ему работать, а он в лёжку.

– Нет, Митрей Иваныч! Он у меня и суесловец, и празднолюбец, и бражник, да что хочешь, Дмитрий Иванович, но только не тунеядец. Погоди-ка…

И Федор потряс книжника за плечо. Тот всхрапнул легонько, да и всё.

– Не вини Касьянку моего. Ночь напролет переписывал для меня древнекиевские «Беседы на Шестоднев», вот и умаялся.

Дмитрий Иванович рассмеялся:

– Хорош, ах, хорош! Петел, сладкоголосое создание, в обе ноздри свое кукареку выводит, глядишь, чуток потерпим, и добротным храпом покой сей прехитро изукрасит.

– Я не сплю! – вскинулся Глухарь, дико помотав головой. – Не сплю я!

– Таково вежество каргопольское, ветрами суровыми повитое, книжной премудростью спелёнутое… – потешался Хворостинин.

Смолчать бы книжнику, больно чин его невелик, да у него, видать, как у многих премудрых грамматиков, – ума палата, да ключ потерян. Взвился, осерчал:

– А что ж, и вправду у нас там сладости словесной поболе, чем у вас тут на Москве! И житие монашеское покрепче, и Бог к нашим благоуханным дебрям поближе! Хто я таков? Праха золотничок, букашечка-таракашечка, Спасовой обители, что под Усольем Тотемским, игумна Феодосия, истинно святой жизни праведника, непутёвый ученичок. Ан шел сюды, мыслил: вот, со московскими со великими книжниками перемолвлюсь да шапку скину пред их дивным разумением, вышло же иначе. Не с кем тут умному человеку и беседу-то завести! Суета сплошная, о серебреце забота беспробудная да о чинах, грубиянство, стяжательность и невежество! О высоком же и о божественном никоторого старания. Где ж тут завестись риторам да философам, когда одно токмо безмысленное мельтешение: туда-сюда, туда-сюда! Один разве инок Еразм неглуп. Да еще с Соловков книжный чернец приезживал, насладился я с ним вдосталь виноградом книжным, да и тот наш человек, то ли новгородеч, то ли устюженин, едино не москвитин! Еще вот большой дворянин Михайла Андреевич Безнин, говорят, в летописях умудрен, да он меня и слушать не стал, палкою погнал со двора: «Какое, – говорит, – у тебя ко мне великих дел обсуждение, когда ты для таковых дел рылом не вышел и как есть таракан запечный!» Такова ныне Москва-то.

– Москва ему не по ндраву! – уязвился Хворостинин. – А соборы ты наши видел ле? Покровский, что на рву? Успенский, что у государя в Кремле? Архангильской тамо же? Иные?

Касьян Глухарь, услышав его укоризну, сей же миг растерялся, с повадки дерзостной сбился, даже губы надул от обиды. А потом очи возвел горé, словно бы увидев на потолке некое тонкое видение либо мечте предавшись, да и рассмеялся смехом добрым, детским. Был строптивец, стал – воск податливый.

– Да-а! – воскликнул он горячо. – Да! Да! На Москве что и есть хорошего, так это великий торг и честные церкви! Нигде таковых нет, разве во Владимире… Во Великом Новегороде и то соборы против ваших слабее! Храмы ваши московские… о! о! истинное диво! Сие дар вам от Господа прещедрый! Величавы, узорны, затейливо преухищрены! Ах! Ходил от одного к другому, стен со трепетом касался, а после на колени становился и стены их святые целовал! Яко же и лев, аще держит зайца и видит верблюда, оставляет зайца и верблюда гонит, тако и я, сердцем оставив полунощные наши красоты, ко стенам святых церквей московских душою прилепился. Больно хороши!

Вздохнул, перекрестился и добавил горестно:

– А всё ж душно мне тут… Всё же свои места воспоминаю. Вёску малую при граде Каргопольском. А обоч той вёски – осинник, что на Покров стоит весь в листвяном трепете, ровно парча златой нитью посверкивает, кленовыми порфирами по краям вышитая. За осинником же старый лес, чащобина, тишина там по осенней поре. Прель у подошвы древес духом исходит, сильным да горьким, и толико густа ее духовитость – ковшом чорпай, словно бы кисель! По дорогам ночью – зайцы, света пугаются да мечутся бестолково… А днем куропатки и дрозды из придорожных трав спорхивают. Лисы бегают у самых изоб. Однажды глухарь на дорогу у околицы вышел… Пыжился чего-то, на людей напрыгивал, дурачок…

Хворостинин слушал его, улыбаясь. Вот уж истинно о глухаре Глухарь рассказывает! Никакой злости на него не осталось. Чудны люди ученые – один другого дурнее. Сечь бы их через одного, да рука не поднимается: больно краснопёры, жаль опереньице мять.

Меж тем Касьян не унимался. Всё поминал места свои, глядя в потолок:

– А храм-то какой у нас! Диво дивное, а не храм. Хоть и не камен, а красовит: стоит во цветущих во лугах, паперть-крылечко у него на пять сторон, под навесом, а навес-то снизу звездами расписан. Во храме по сводам – небо, и в нем паруса со ангелами и архангелами. Колоколенка, какие токмо у нас делают, о двух шатрах!

– Такие ж и мне тут ладит… – негромко заметил Федор.

А тот всё говорил не переставая:

– Лес – полная чаша! Какие рыжики у нас! А белые груздя какие! Таковых тут нет и быть не может. Раз видел, из лесу здесь бабы шли, а у них в туесах – такая дрянь! Ну, боровик, ладно, ну, даже и обабок, хотя уже с паршивинкой гриб… Но не соплята же! Не козлы! Не говорушки! И вы эти грибы тут едите… Тьфу! Жене моей сказал: то не грибы, то собачьяки, снедь пёсья! Человекам того не надобно, ни-ни! А слова у вас тут какие беспонятные?! У русских людей – падунец в саду лежит, а здесь отчего-то – падалица! Русь как соберется рыбу удить, животку на удочку прилаживает, а тут – на тебе! – неведомо какая наживка! Наживка у них, наживка, видишь ты! Откуда речь такая невнятная взялась?! Зимой токмо и знаете: снег да лёд. А где шуга, где сало, где припай, сие вам неведомо!

Федор, до поры в охотку внимавший сему красноречию, как дошло дело до пустого, решил все же приструнить своего человека:

– Касьян… ты давай-ка… всё! Будет. Охолони со своими собачьяками. В гостях у нас целый окольничий государев. Не трать боле времечко его на бабьи туеса.

– Окольничий? – встряхнулся Глухарь. – Ко великим делам державным прикосновенен?

Он резво вскочил с лавки да поклонился вдругорядь, прямо и глубоко, пальцами коснувшись пола. А потом жадно спросил:

– Растет свейская корона… доселе бивали мы ее без натуги, не на иное ли ноне поворачивается? Будем ли еще королевские земли воевать? Имеем ли на то сил в достатке? А…

– Цыц! – рассердился на него Федор. – Твое ли дело спрашивать? Твое дело веселить гостя.

И объяснил Хворостинину: мол, пишет его Касьян свой малый летописчик, а потому в делах старых дней увяз да насчет нынешних вестей великих охоч, яко кот до сметаны. Простить бы надо: забывается.

Хворостинин, однако, видя жадный взгляд каргопольца, не о прощении заговорил, а щедро ответствовал ему:

– Сильнее свея сделалась, не как при отцах было… Еще сойдемся с ними, тут без сумнения: не прямят они нашему государю.

– Ныне же делай своё дело, – велел Касьяну Федор.

Тот, удоволенный, сел на лавку, поёрзал, ноги заплел узлом, лоб потер. Появилась у него в глазах особенная живость. И тут поплыла по старым тишенковским палатам лодия доброй байки о преждебывших временах…

САМОЙЛО ЗВОН

Жил в земле Новгородской человек по имени Самойло Звон.

Родился он на Пасху в лето Седьмотысячно. Как только первый крик младенческий послал он небу, так во храмах ударили к праздничной службе на Воскресение Христово. Оттого-то Звоном его и прозвали.

Книжные люди новгородчи баяли: немилостив к нему Господь! На муку-де послал ребеночка, доброго-то ничего не увидит, одне страдания ждут его. Ведь как источилась седьмая тысяча лет, так Страшному суду быть, верно во древних книгах пишут! Конец света при дверех.

Однако явился святого жития один человек и рассудил инако: «Писаний много на свете, а не все священныя суть. Не ведаем, к чему Бог послал ребеночка, не ведаем, милостив ли к нему, или немилостив. Замкнем уста ныне, братие! Ум наш слаб». Вольные мужи новгородчи мало не передрались тогда: нравом резвы, спорить любят…

Конец света, сколь его ни ждали, а не пришел. Должно быть, Богородица отмолила со святым Николой-скоропомощником: сжалился Бог над родом людским, дал ему на исправление еще лет четыреста, а иные говорят – пять сотен.

Возрастая, горькой похлебки полынной сполна наглотался Самойло. Был он тощ, словно щепань лучинная, и за то дразнила его прочая ребятня. А он бился со всеми нещадно, то один на один, то противу двоих, а то и с троими враз. Однажды, еще отроком, подрался с четырьмя здоровыми рыбарями с Белого озера, а нет на свете людей грубее рыбаря. Отходили Самойлу Звона так, что ни сесть и ни лечь он не мог два дня. Рыбари промеж себя усмехались: не Звон-де, а Порох чистый, от простого погляду вспыхивает. Прозвище новое, однако, к Самойле не пристало.

Почернел с лица Звон, отощал совсем уж до нелепицы, злобен сделался. А был сам из рукомесленников, что варили соль на продажу, и дал ему Бог достаток. Соль-то всегда в цене. Но ни одна девица замуж за него не шла. Боялись: сухой, как бес, да огнь у него в очах, да кулачищи быстры – прибьет! Не человек – волчина. Разом уходит жонку свою и не помилосердует нимало. Может, изувечит ишшо.

Отправился как-то Самойло в лес по грибы, да вдруг нашла на него блажь: раз ни от кого нет к нему ни добра, ни ласки, ино пора бы и совсем пропасть! Люто осерчал на злой люд, что ему покоя не давал. Побрел без разбору, куда глаза глядят. Долго шатался меж чащоб. Обеспутел. Уже и не признает мест, куда завела его нелегкая.

Набрел на старую деревню мертвую, уже и дома в землю вросли, и колодезь ослеп, и церковка елями проросла. А остался целехонек только малый срубец, что в давнюю пору ставили над могилками. Сел у срубца Самойло Звон да и понял, какая ему судьба уготована: ляжет во сырую землю, так обратно не подымется.

Сей же час отлетела от него блажь, и восплакал: «Боже, Боже, спаси меня! Не работал Тебе прежде, ныне же сделаюсь смирен и молитвен, ниже с кем на кулачки выйду. Над грешным рабом твоим смилуйся! Что за жизнь у меня вышла: тут пусто и там пусто, одна только драка да злость. Выведи меня отсюда, Господи, я переменюсь».

И тут слышит он: где-нито колокол звенит. Кабыть с той стороны? Али с этой… Нукось, пойдем, пойдем на звон.

Так на звон-то и вышел к погосту Каменному. Возрадовался, и седмицею позже отдал на подворье славной Соловецкой обители коня бурого – во благодаренье Богу.

Перемениться же ему никак не выходило. Звон колокольный полюбил пуще пирогов с белорыбицей. Ходил по всякий праздничный день чрез весь славный Новгород, слушал, где звучит сладостнее. Говорил тут и там, что звоном от гибели спасен, и, знать, не просто так под звон-то и родился, уготовал ему в звонах Господь какой-то смысл, притчу и понятие. Люд же языкатый, мужи новгородчи, всё в охулку пускали: звоном спасен, ино соделайся пономарем, а то поюродствуй, может, звоном прямо на небо подымесся! Где тут взяться душевному устроению? Самойло раз стерпел и другой стерпел – Богу же обетовал смиряться! А потом оттрепал купчину-бражника за злое слово. Гражане глядят на него да похваливают: «Удал, удал! Экого здоровяка уложил с трех ударов». А Самойле тошно. Иное мыслил про себя, иное Богу говорил.

Решил он удалиться в чащу и в дебрь. Пошел встречь светилу дневному и достиг большой деревни Бросачовой Емецкого стана, что на Двине. Тут устроился без препон и горестей не знал.

Только скушно ему соделалось. Где в его судьбине смысл, притча и понятие? Чем работает он Богу, опричь утреннего правила и вечернего? Поле души его впусте лежит, никоторого там нет божественного пения, и серафимы крылами не плещут и ангелы очей не кажут. Целина, плугом не тронутая!

Принялся Самойло бродить по окрестностям, моля Бога дать ему знак: куда повернуть ныне?

По вечерней поре вышел как-то на Михайлово озеро, что рыбой кипит. Темень спустилась, совы над тропою на ветвях уселись, то одна, то другая вниз слетают и лягушек когтьми цапают. Лось в лесу пошумливает, гнус-мошку от себя отгоняет. Рысь повольно ходит. Не обвык тут зверь к человеку, не боится его нимало.

В древесах тишь. Ни огонька, ни дыму, ни духа людского…

И вот слышит Самойло: над водою нибыдто звук поплыл – дальний колокол великий ударил. Вдругорядь пронесся звон, ближе. И третьего раза зазвучало, совсем уж рядом. Где ж колоколенка?

А вон там, по всему, на островке, средь волн озерных. Оттуда доносится! И пение вместе с тем церковное… Только деревни там нет и храма нет, и колокола, стало быть, тоже нет. То ли чудо Божье, то ли лукавство бесовское: невидимый оку колокол бьет и бьет, сладок и протягновенен глас его.

Ну да бесям тут делать нечего: всякий знает, что от гуда колокольного у них корчи делаются и расслабление. Видно, нечто небесное творится, токмо сокрытую правду сего зна́мения никак невозможно уразуметь.

Стал Самойло похаживать тут и там близ Михайловского озера. Искал, к чему тот знак ему Господень явлен.

Раз увидел монахов на берегу речки Сии. Стояли они на коленях и молитвенно простирали руки к Богу. Наставником был у них новгородеч Андрей, что принял со иноческим постригом имя Антоний, его Самойло и прежде немного знал. А с Антонием явилось малое стадце словесное – шесть братьев-иноков, онежан и двинцев: Александро, Иоаким, Исаия, Елисей, Иона, да Александро-младший.

Пришел к Антонию Самойло и встал под благословение. А благословившись, поведал о ночном звоне колокольном и спросил разъяснения. Тут ему Антоний-то и молвил: «Сам Бог тебя сюда привел».

Искали иноки место тихое для новой обители. Со старого-то места согнали их емчане из деревни из Скроботовой, не захотели давать инокам земли. А тут – покой, глушь. Да еще сам Господь указует перстом, где обитель ставить. Чего ж еще?

Вспрашивал Самойло Антония, отчего Бог чрез него, человека неистово гневного, явил чудо, а не чрез истинного праведника. И Антоний говорил ему: «То тебе за смирение».

И всякий окрест узнал тогда Самойлу Звона, и был ему почет, что он слышал невидимый колокол, а никто иной не слышал.

Устроил Антоний стадце свое невеликое с простором. В ту пору земли Полунощные едва дым печной знали, от деревни до деревни – длинные версты, от обители до обители – дни езду. Вот как-то решили в земле Белозерской две обители разделить Сороярьские леса. Поговоря промеж собою, послал игумен Кириллова монастыря Касьян старца Савву, а игумен Фарафонтова монастыря послал старца Арсенья. Пошли они навстречу друг другу, ни деревень не встречая, ни великих сел, ни малых починков. Шли старцы долго, утомились. А встретившись, развели себе межья: от Микшина озерка на устье Черной речки, а с устья Черной речки – на перьв овраг, и по перьвому врагу прямо в гору, и через великие мхи прямо на покляпую ель, а от покляпой ели ко грановитой сосне, а от сосны на мошок, а с мошка долком к великому бору, что подле кургана. Иных межей там от веку не бывало, ибо люд русский не селился. Ни соха там не ходила, ни коса, ни топор.

Такожде и близ Михайлова озера – места тихие и пустые. Иноки там лес валили, землю копали, злаки сеяли себе на пропитание. Установил Антоний крепкое иноческое житие: трапезовали вместе, много молились, работали не покладая рук, все, что имели, разделяли поровну. Три года жили всемером, никто не ушел. Питались от трудов своих, постом Богу угождая, скудость со благодарением терпя. Самойло же, бывало, им хлеба привозил.

Срубила себе братия малые келейки, а Богу – Троицкий храм дивный, о пяти венцах. Расписал его в лицах иконник из славной Ошевенской обители.

Радовались иноки храму, радовался и Самойло Звон. Одна туга мучила его. Явился он раз к Антонию и допытался: «Отцего пение в черкве есть, а звона по сию пору нет? Слышал я тогда над водами звон колокольный, а у тебя, отце, колокола не завелось, билом братию на службы скликаешь». Отвечал Антоний: «Дорог колокол. Не имеем столько серебра, чтобы купить его».

По грехом несчастье случилось. Однажды после заутрени забыл пономарь свечи в храме погасить. Братия же со Антонием отошла на сенокос. Загорелась церковь, да некому тушить. Разбушевался пожар, и спалило храм óгнем великим дотла. Едина икона Святой Живоначальной Троицы чудом от пламени спасена была.

Возрыдал Антоний. Братия смутилась и чуть не разошлась. «Не оставил ли Бог место сие? Многая скорбь сюда пришла…» – роптали иноки.

Но Антоний вскоре вооружил их упованием на Господа и велел ставить новый храм, больше прежнего. Братия его, хотя и со скрежетом зубовным, а все же взялась за плотницкие топоры.

Опять явился Самойло ко игумену. «Отцего, Антоние, храм-то сгорел?» Отвечено ему: «Грехи наши – что пена морская. Грешим по всякий день обильно, безумно и страшно. Ленивы на молитву, излиху праздны да к тому и горделивы, словно древние цари персидские. Живем как скот, из нечистот своих не вылезаем, не имеем слез для покаяния, не имеем в сердце сокрушения. Как же Богу не попустить нам такой беды? Скверны мы все, а я более всех! Лучшего не достойны». Подумал Самойло и не согласился: «Антоние, в обители твоей жизнь сильная, уставы нерушимы, средь братии взаимная любовь и к Богу почитание нелицемерное. Но колоколов ты в монастыре своем не устроил, вот Господь и гневен на тебя». Игумен против того не спорит: «Есть на мне и такой грех. Да не вижу, как выправить его. Бедна обитель-то». Самойло ответствует ему с торжеством и ликованием: «Антоние! Молю тебя, постриги меня, коли я добуду тебе колокол! Нет мне удела в миру, один я как перст. Хоцу с вами веселится о Христе. Пусти меня в обитель!»

Антоний подумал немного и дал ему благословение: «Добывай! Будет с тобой, как хочешь».

Самойло же с радостию продал дом свой – хоромину великую, еще всю скотину продал, какую имел. Владел амбаром соляным, цренами для варения соли же да справным кочем. Инде кому коч отдал, инде кому амбар со цренами, а сам остался гол. Серебра отовсюду взял точию столько, сколько вологодские литцы с него потребовали: за работу и провоз.

Доставил Самойло Звон большой колокол до самой до честной обители. В один день колокол взгромоздили на колоколенку, а Самойлу постригли во иноки.

Как ударили к вечерней службе, так сел Самойло Звон наземь, осенился крестным знамением и помер. Толико успел сказать: «Сладкозвучно…» Лицо Самойлы в смертном сне от забот и тревог расправилось, как пашня, снегом укрытая; видели в нем иноки покой и счастие. Никакого горя не осталось ни на челе, ни на устах, ни в очах, одна чистота да ровность.

Похоронили его в ограде монастырской: пускай всего час побыл во иноках, а все же сана святого удостоен.

Говорила о нем братия: «Милостив к Самойле Господь! Красно судьбу его устроил. Под звон колокольный на свет появился, им же от гибели спасся, от него же прославился, его же заслышав, упокоился. Кому жизнь досталась краше? Разве только святым угодникам».

* * *

Минуло два дня. Захотелось Хворостинину выйти на двор. Слабый, от легкого ветерка покачивающийся, не позволил он холопам помочь ему. Господин должен быть сильным, даже если помирать собрался, иначе какой же он господин? Скрипя зубами от боли, натянул сапоги. Закусив губу, спустился с крылечка.

Ни стона от него никто не слышит, ни иного позорного звука. Служилый человек по отечеству черни не чета, на то и отечество у него благородное.

Увидел рябину. Подснеженные ягоды алели, словно брови у токующего глухаря. Во дворе стоит, у самого дома, токмо для того вконец не расклёвана. Чудо, что висит еще в марте-то месяце! Мороз унял рябинную горечь и сладка она, небось, еще с Крещения Господня. Захотелось князю полакомиться.

Прямо над ягодами сидела на ветке бурая птица. Потянулся Хворостинин, чтобы сорвать рябинки, и птица тотчас дерзко обматерила его. Вспорхнула, уселась чуть выше. На лицо Хворостинину посыпались корочки смерзшегося снега. Птица густо выбранила его вновь.

– Вот я тебя! – погрозил ей князь.

Птица выругалась так, что Хворостинин, кажется, различил в ее птичьей молви срамные слова.

– Ты что за дерзец такой?

С крыльца послышался смех. Хворостинин обернулся.

Федор Тишенков кивнул ему, зажимая ладонью рот. Всхрюкнул раз, другой, успокоился наконец.

– Дрозд, – говорит. – Только дрозды знают по-матерному и только дрозды человека в лицо хулят.

– А сорока? – усомнился князь.

– Да нет, что ты, сорока-белобока злобы лишена, просто нрав у нее разговорный. Оттого-то шумит себе в удовольствие.

– Выпь?

– Выпь с нечистой силой спозналась, от людей она хоронится.

– Сойки?

– Эти между собой сварятся, людей же поносить не смеют. Дрозд, говорю тебе, один такой. Дрозд по рождению хам, никакого в нем вежества. За то и одет Богом в скромные наряды, что ведет себя будто шпынь и охальник. Ни одного яркого перышка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю