Текст книги "Отречение"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
ГЛАВА 3
Верить – да! Поверить было трудно, да и не во что, почитай! Но русичи той поры рассуждали мало, зато много работали. Тем часом, как в Литве и землях ордынских ржали кони, проходили рати и стлался по земле тяжкий дым сгорающих городов, на Руси сочиняли и переписывали книги, творили дело культуры, от коего одного становится прочным сотворенное воеводами, водили детей и строили, строили, строили. На Руси стучали топоры.
Отец, скинув плотный татарский армяк, подсучил рукава и, сужая глаза в ножевое лезвие, подымает секиру. Сын-подросток делает то же самое, повторяя все движения родителя. Первый удар расчетливо и плотно лег к основанию ствола. Заполошно полоща крыльями, из тьмы вознесенных ветвей сорвался, уходя в чащу леса, тетерев. Скоро переменные удары секир: плотный – легкий, плотный – легкий, отца и сына – наполнили громким дятловым тёктом пустыню зимнего бора. Когда ствол сузило в тонкий смолистый перехват и дерево стояло, будто подъеденное бобрами, отец, молча кивнув сыну: «Отойди!» – сделал еще два-три расчетливых удара и надавил широкою твердой ладонью, не рукой, а лапищей, на искрящийся инеем ствол. Дерево, мгновение раздумчиво постояв, качнулось, сперва чуть заметно, лишь дрогнула крона, и начало клонить туда, куда вела его мозолистая крестьянская длань. Но вот и пошло, и пошло, резвее, резвее, и, взметая вихрь, круша мороженый подрост, медно-ствольной громадою рухнуло, вздынув серебряное облако холода и глубоко впечатав в обнастевший, слежавшийся снег прямую свечу своей царственной, стройной красоты. Отец кивнул удоволенно, повел глазом в ту сторону, где дергал оглобли прядающий ушами испуганный конь, подошел, разгребая и отаптывая снег, к очередному оснеженному великану, меченному хозяйским топором еще по осени. Сын ступал вослед за отцом, волоча оба армяка. По лицу парня широко разливался ало-розовый девичий румянец, от плеч и спины шел пар.
– В сани кинь! – деловито примолвил отец и опять споро и точно погрузил наостренную секиру в ствол дерева.
Завеса мерцающего инея опускалась окрест, истаивая на рубахах разгоряченных древоделей, а отец с сыном все рубили и рубили, не прерываясь, ведя слаженный деловитый перестук крестьянских секир. И вот уже второй ствол качнуло в вышине и кракнуло понизу, у переруба. И отец, не тратя слов, отшиб рукавицею парня посторонь, ибо ствол, надломясь не в черед, должен был посунуться комлем в их сторону. И когда рухнуло и начал оседать снежный вихрь, пошел, тяжело ступая, к третьему. А парень, чуть побледневший, сторожко следовал за родителем, пугливо оглядываясь на своевольное дерево.
– Птаху Стрижа знал? – не оборачиваясь, негромко вопросил отец. – Ево комлем так вот и убило! – Он помолчал, с хрустом уминая снег. – Через трои дён никак токмо и обрели в лесу. Дак соболь у ево в те поры все щеки объел… – Еще помолчав, прибавил: – Никогда не стой едак-то, прямь колоды! – И вновь оба надолго замолкли, взявшись за рукояти секир.
Уже когда сидели на дровнях и ели хлеб, накинув на плечи армяки, сын повестил, заботно поглядев сбоку на сосредоточенно, точно конь, жующего родителя:
– Даве Перка приходил, прошал: меду станем ли куплять у ево? Мамка сказывала.
– А, мордвин! – без выражения, слегка кивнув, отозвался отец. И, уже обирая крошки с бороды и усов, вопросил: – Чево просит?
– Секира ему надобна, да портище прошал…
Отец встал. Издрогнув, вздел армяк. Застегнул на грубые костяные пуговицы. Опоясался шерстяным тканым поясом, подхватил секиру. Медлить особо не стоило, солнце уже низило, косым золотом пронизая лес, немой, молчаливый, задумчивый, но уже весь полный смутным предвестьем весны.
– В татарах, слышь, нестроение! – обронил отец, и сын, склонив голову, понял невысказанное: с мордвой, на землях которой сидят ноне они, нахожие суздальские русичи, мир, доколе мир с ханом. И новый князь, Митрий Костянтиныч, хотя и сел на великий стол… Сел-то он сел… А все за старым князем, Костянтином Василичем, было прочнее как-то! А теперя Москва, вишь, да хан… Тут терем срубишь, а тут те его на дым спустят!
Раздумывал мужик. Он тяжко вздохнул, но смолчал и принялся обрубать сучья. Подвели коня, подтащили подсанки. Ствол вагами, изрядно покряхтев, навалили-таки на дровни, крест-накрест перепоясали вервием. Сперва казалось, что и конь не здынет, но конь взял. И уже когда миновали глубину снегов и вывернули на зимник, оба, сперва отец и мгновением позже сын, вскочили на дровни и погнали коня рысью под угор. Лучи солнца уже золотились и багровели. Сын держал наизготове припасенную для всякого лихого случая рогатину. Мало ли кто встренет дорогой? Домой все-таки стоило воротить до темна.
В ту же пору далеко отсюдова, в Заволжье, в тверских пределах рубил новую клеть, стоя на подмостях, заматеревший, раздавшийся вширь Онька. И сын-сорванец тоже тюкал топором, сидя верхом на углу, то радуя, то дразня родителя. И тоже низило солнце, и Таньша, сложив руку лопаточкой, держа за лапку меньшого сына (а дочерь босиком и в рубахе одной тоже вылезла за матерью на крыльцо), звала снизу:
– Мужики-и-и, сни-и-идать!
Онька улыбался жене и все не бросал топора, ладя до вечерней выти обязательно дорубить угол.
Уже потемнелый, бурый под снежною шапкою стоял терем, тот, давний, князь-Михайлой рубленный, с коего начала налаживать Онькина жисть, и уже не столь и казовитым казал себя в окружении новорубленых клетей и хлевов, Онькиной гордости… «И князь, верно, заматерел! – думал Онька. – Почитай, и женат, и дети есть! Не помнит, поди…»
Забавно баять о том, а где-то в душе очень хотелось Оньке, степенному нынешнему мужику, вновь увидеть князя своего, быть может, принять, угостить, погордиться достатком, накормить свежею убоиной… А чево! Може, когда и надобь какая придет ему сюда заворотить!
– Мужики-и-и! – звала Таньша, только что, подшлепнув, отправившая раздетую дочерь обратно в тепло терема. – Дитю колыхай, у-у-у, вражина!
Онька с сожалением сделал последний удар, полез, косолапя, с подмостей. Сын сиганул прямо с высоты в снег.
– Кому рещи, с топором не прядай! – рявкнул Онька, поздновато заметив очередное озорство первенца. Но тот уже встал, отряхиваясь, словно пес, от снега, и побежал, подпрыгивая, к терему.
Слухи в их лесную глухомань доходили не скоро, и что там деют промеж себя тверские и московские князья, Онька толком не ведал. Знал одно: созовут на рать – надобно стать за князя своего!
В ту же пору на Москве, под Звенигородом, к выти вечерней, отерев потное чело, оторвался наконец от работы Услюм, брат московского ратника Никиты (вот уже год безвестного: не то сгинул, не то в полон попал), – мастерил сани в холодной клети. Огрубелыми пальцами прищипнув фитилек, он затушил сальник и прошел темнеющим двором в избу.
Маленькая хлопотливая хозяйка Услюмова улыбнулась мужу, похвастала:
– Родитель весточку прислал! Митиха, вишь, занесла! – развернула, красуясь, кусок бухарской зендяни. Дети, уже обсевшие стол, только и ждали родителя. Задвигались, зашумели, потянувшись к ложкам. – Тебе поклоны шлет! – примолвила с гордостью жонка, свертывая зендянь. И тут же, отложив подарок на полицу, потянула ухватом дымящийся горшок из печи.
После щей – ели все из одной большой деревянной миски, по очереди окуная ложки в варево и подставляя под ложку кусок хлеба, – последовала черная каша, на заедку была приготовлена и уже стояла на прилавочнике горка тонких блинов, и выломанный медовый сот в глиняной тарели дожидал прожорливых «галчат», как называл Услюм в веселую минуту свое чуть не ежегодно умножаемое семейство. Он ел и улыбался, вспоминая вжеватого, ныне, видно, побогатевшего тестя с тещею и тут же, с легкою печалью, пропавшего невестимо в Киеве вместе с владыкой Алексием брата Никиту. И жена, привыкшая читать по лицу Услюма все его тайные мысли, тотчас подхватила, произнеся вслух то, о чем он только что подумал:
– Бают, владыка жив, ворочаютси на Москву, дак, може, и Никита с има!
Услюм облизал ложку, пригорбил плечи. Хотелось, ой, хотелось верить, что брат не погиб! Так бы славно прикатил… Овин бы новый вместях срубили… Да хошь и так! Отоспался бы, отъелся: не в молодечной, не в дорогах, не на далекой Киевщине, где, верно, все впроголодь, – у брата родимого во дому!
Дети лезли на колени. В крохотном, бычьим пузырем затянутом оконце мерк, изгибал недолгий еще день. И думы текли все о хозяйстве, о деле, о тех же санях, о новой расписной дуге… Он вздохнул, покачав на колене умостившегося на руках маленького. Только теперь умолк наконец упорный топор соседа-новосела, чтобы начать завтра вновь, еще до света, свою непрестанную песню.
Где-то топочут кони, текут рати, рушатся стены городов. Здесь – ростят хлеб и рожают детей. Стучат мирные топоры, возводя новые и новые хоромы для новых и новых русичей. Земля строится. Ждет. Молчит. Час ее славы еще не настал, не пробил. Но он тут, в этих мужиках, в деловом упорном перестуке секир. В детях, что выйдут некогда, возмужав, на Куликово поле.
ГЛАВА 4
Никита, Услюмов брат, был, однако, жив и возвращался вместе с владыкой Алексием из литовского плена на Москву.
Теперь, когда добрались наконец до смоленских пределов, когда отворотила от них на рубеже литовская погоня и стало мочно воздохнуть, оглянуть окрест, все прошедшее виделось им словно бы в страшном небывалом сне: и плен, и бегство, и отчаянные сабельные сшибки, когда жизнь вновь и опять висела на волоске, и смерть товарищей, и голод, и холод, и кровь…
Вот они сидят, худые, мосластые, с незажившими ранами, измотанные свыше всяких пределов и сил, – ратник Никита и владычный писец Леонтий (Станята в просторечии). Два друга, чудом оставшиеся в живых. Оба в клокастой рванине, потерявшей вид и цвет, оба с землистыми лицами, в пятнах и шелухе отмороженной и теперь отпадающей плоти. Сидят, опустив плечи, свесив между колен тяжелые, в узлах вен, рабочие руки, привыкшие к сабле и веслу больше, чем к перу и писалу.
За спиною у них нагретые солнцем бурые бревна рубленой церковной стены. Дьякон только что прошел, замкнув решетчатые двери тяжелым замком и цепью. Перед глазами друзей – протаявший кое-где бугор и тощий, с запавшими боками в клочьях зимней шерсти стреноженный Никитин конь, что сейчас выдирает долгими желтыми зубами пучки прошлогодней сухой травы. Внизу, под горою, сквозь путаницу ветвей рукастых, разлатых дерев в грачиных гнездах топорщит коростою соломенных крыш деревня, а за нею, до окоема, до синей оправы лесов – поля и поля, курящие голубым туманом. Издали доносит томительный запах тальника, запах дыма и протаявшего навоза. Щебечут птицы, и конь, взглядывая коротко на хозяина, вздыхает, тоже чуя весну, и робко, понимая свою ослабу и неподобь, пробует взоржать.
Никита глядит светлыми, когда-то разбойными, а теперь отчаянными глазами в непредставимо прекрасную, истекающую синевой ширь окоема и говорит горькие, тяжелые слова.
Он устал. Устал только теперь, достигнув спасения. Как устает пловец с разбитого корабля, выброшенный бурею на берег (и нет уже сил доползти до ближних кустов). Он не ведает, не догадывает даже, что совершил подвиг, ибо делал лишь то, что должен делать человек, борясь со смертью и спасая того, без кого им обоим нельзя было даже и думать ворочаться на Москву.
– Ну, и што теперь?! – вопрошает он, сплевывая изжеванную горькую веточку осины. – Всё истеряли! Иван Иваныч в земле, Лопасню рязане забрали, в Брянске Ольгерд, на владимирском столе суздальский князь, Митрий Кстиныч! А что он может? Землю объединит? Ни в жисть! Литвин-от прет и прет! И умен, и жесток, и доселева ни единой неудачи не поимел! Только што мы вот маленьку ему зазнобу сотворили, владыку увезли, дак и то еле жив!.. Што теперь? Опять русичу на русича воевать придет! В боярах нестроение, Акинфичи, слышь, с Вельяминовыми не в ладах, на Рязани, бают, соткнулись. В народе – разброд. Посадским да смердам, сам знашь, дай волю, того только и захотят – жрать, спать да не платить даней! А вокруг – мордва, меря, чудь да мурома, им и вера православная не нужна! Какой тут «свет высшей правды»! Зрел сам, как киевляна те на владыку молились, плакали даже, а не будь нас, горсти московлян, никто бы ему и не помог!.. Сижу вот и думаю: едем к разбитым черепкам!
Никита резко отмотнул головой, присвистнул коню. Тот повел ухом: слышу, мол! Глянул на хозяина, тяжело выбросив передние спутанные ноги, передвинулся на новую сухую проплешинку, начал опять теребить серо-желтыми зубами перестоявшую зиму сухую траву.
Станята слушает друга, по усталости, по разладу душевному сейчас почти согласный с приятелем. Но он книгочий, а знания помогают вере, помогают устоять в упадке духовных сил. Он подымает взор (и тут зримо отличие между ними – это взор не воина, а «смыслена мужа», взор сдержанный, но и просветленный книжною мудростью).
– Чернь без пастыря, Никита, никогда ничего не могла! – тихо отвечает он. – Скопище людское, лишенное высокой мысли и руковоженья духовного, что возможет постичь, понять? Спасти себя – и то не возможет! По то и надобны пастыри народу! Но и то посуди. Ты вот данщик. А поставь себя на место боярина хотя и даже князя! Что они без смердов, без земли? Пущай мы с тобою избранны, дак можем ли бросать братью свою во Христе, сородичей наших, нашу плоть и кровь? Коли в них – смысл всей нашей жизни? Сам знаю! Жить иногда рядом и то невмочь! И пьяный тя охулит, и смерд иной осудит; недаром мнихи в пустыню уходят, подале куда от суеты людской! Но имеем ли мы право пред Господом бросать их на гибель, которую они пусть и заслужили иными деяньями своими, но бросить-то как?! Как оставить без помощи, которую мы можем и, значит, должны им оказать? Почто ты, почто мы все спасали владыку Алексия? Да и было ли такое когда, чтобы народ сам, без пророков и учителей, находил дорогу спасения? А сами мы кто? Тот же народ! Из его вышли!.. А так-то что ж баять! И галилеяне не спасли Христа! Ученики и те спали в саду Гефсиманском, когда он молил их о бдении совокупном в последнюю ночь! Но прошло двести лет. Христиан и жгли, и зверями травили на позорищах, и распинали, и мучили всяко, а уже вся империя кесарей римских стала, почитай, из одних христиан. Я вот чёл про единого из кесарей, Максимина. У его галлы восстали, народ такой, франки нонешние. Они тогда уже были крещены. Ну и он послал на их легион войска, тоже из христиан, токмо земли египетской. Так все эти воины дали себя перебить, ни единый не поднял оружия на братью свою во Христе. Вота как! И Константин победил, когда поднял крест над полками!
– Дак Костянтин равноапостольный, святой! – начал было Никита. Но Станята решительно потряс головой:
– Никакой он святой тогда не был! Грешник, как и мы. И сына убил, и всякую неподобь деял. А тут вот и опомнился. И христиан опосле уравнял в правах с невегласами! Ну а там кесарь Феодосий и вовсе языческие требы воспретил. Так вот и победила вера Христова!
Станята разогнул стан. Твердо положил руки на колени (под руками прощупалась обтянутая кожею кость).
– Да! – примолвил. – Слабы мы нынче! И Византия, сам зрел, на ладан дышит. И вся Киевская Русь, почитай, захвачена Литвой! Оттоле – турки прут. Латины токмо и мыслят покончить с правою верой. Русь в раздрасии: князь на князя, город на город. Единая надежда на кир Алексия, всё так! Но здесь, на Москве, горит нынче светоч православия, и Бог не позволит его угасить! Ну и что с того, что Дмитрий Суздальский получил ярлык! Кто его вручал? Хан Наврус! А спроси – долго ли жить тому Наврусу? Ты мнишь, мы слабы? А силен кто? Латиняне все передрались! В Орде замятня. После Чанибека-царя как начали резать друг друга, так и не перестанут! Да русский улус, ежели хочешь, уже сейчас крепче всей Орды! Мы как-никак спаяны верою православной, и владыка с нами!
– Дак и что ж?! – не уступая, возражает Никита. – Опять идти на Суздаль войной, проливать русскую кровь, стойно князю Юрию?
Станята, слегка усмехнувши, покачивает головою:
– А придет ли? Там, где есть душевное согласие, ни к чему кровь! Пред силою веры все иное отступит! Суздальцы – православные! – доканчивает он твердо. – Они пошли бы против московского князя, но против митрополита русского не пойдут! Такожде и Тверь, такожде и рязане, хоть и ненавидят они нас издавна. Татары, кто живет по Оке, и те принимают святое крещение. Мариам и Иса известны уже всем бесерменам! Владыка баял, что до тех пор, пока хоть крупица веры не угасла в наших храмах, она будет привлекать всех, в ком жива тяга к истине, правде и праведности!
– Ето когда ты с им в яме сидел? – уточняет Никита.
– Да! Сидели и ждали смерти! И я тоже, как ты, ослаб духом. Сидим, изгниваем, в язвах оба, чуть живы, а он мне говорит: «Верь, Леонтий, через века вся страна от Дышущего моря до устья татарской реки Итиль восславит Христа и православную церковь!» Так вот!
Он смолк, и вновь окружила друзей пронизанная солнцем, полная веселого птичьего щебета тишина. Синичка, подлетев близ, повисла на скате бревна, трепеща крылышками, взглянула любопытно и хлопотливо. Косматые, слипшиеся от пота и грязи, открытые солнцу головы друзей привлекли было ее внимание, но люди показались страшны, и пичуга порхнула к коню, выдрала клок старой шерсти из его бока и, унырнув в сияние дня, скрылась со своею ношей.
Никита огладил зудубелой рукою узорную рукоять ножа.
– Я хочу тебе верить, Станята! – раздумчиво отвечает он. – И жизнь за то положил бы не воздохня! Но как быть с теми из нашей братьи, кто против нас?
Оба подумали об одном и том же. Убийство Хвоста лежало на Никитиной совести, и Станята знал про это и, знаючи, не судил.
– Мир лежит во зле, Никита! – отзывается он наконец. – И князь мира сего – отец лжи! Самого Христа предали, и великая Византия погибает от той же беды! Иуда предал Христа, а Василий Апокавк – Иоанна Кантакузина! Дьявол ходит меж людьми, дурманит наши души и ожесточает сердца. Он под личиною и святости сокроет себя, и власти – в любом обличье! Мнишь, нам одним трудно? Правнукам будет труднее во сто крат! Но путь-то один и предуказан пращурами. Первыми из христиан, которые шли на казнь, не убоясь смерти. Христос что сказал? «Кто отречется от меня перед людьми, от того и я отрекусь перед Отцом моим». Я одно понял, когда сидел в яме вместе с Алексием: коли хочешь загробной жизни себе и чтобы твой народ не погиб в веках земных, прежде всего отрекись от страха смерти. Ибо ежели воцарит страх, то и погибнет Русь!
Оба умолкли. Светило солнце, щебетали птицы, и пора была снова вставать, идти и совершать подвиги.
ГЛАВА 5
Гридя Крень вышел из избы хмельной и веселый, в расстегнутом курчавом зипуне и стал, утвердился на ногах, щурясь на молодой снег, сбив круглую шапку на затылок, руки фертом, с удовольствием вдыхая всею грудью морозный свежий дух соснового бора из заречья. Доброе ячменное пиво дурью бродило в голове, подбивая на какое ни есть озорство. Все было бело и сине. Он оглядел редкую череду раскиданных по-над лесом по дальнему берегу крестьянских хором, утонувших в сугробах, мужичонку на мохнатой коняге, что торопливо объезжал новогородский ушкуйный стан. Взявши ладони трубой, набрав воздуху в грудь, прокричал, пугая низовского смерда: «Ого-го-го!» И тот, перекрестивши конягу ременным кнутом, опрометью, едва не выпадая из саней, помчал по дороге, пугливо озираясь на Креня, словно бы ушкуйникам, досыти ополонившимся в татарах, надобны были его кляча и худой дорожный тулуп…
– Эй, Фатыма! – окликнул Крень пленную татарку, вышедшую с дубовой лоханью вылить ополоски на снег. Шагнул было, вздумав вывалять бабу в сугробе, но татарка змеей выскользнула из-под руки и, избежав снежного купанья, ушмыгнула назад в избу, где сейчас – дым коромыслом, пили, пели, резались в тавлеи и в зернь зазимовавшие под Костромою новогородские «охочие молодцы».
Товару, портов, сукон, узорочья и полона набрали в Жукотине бессчетно, и теперь, медленно распродавая челядь низовским купцам, ушкуйники дурили, объедались и опивались, не думая уже до Масленой, до твердых зимних путей, ворочать в Новгород.
Торговый гость, Нездило Окинфич, сидел в избе и теперь. Запряженный караковый конь его стоял у коновязи, закинутый попоною, и, засовывая морду в подвязанную торбу, позвякивая отпущенными удилами, хрупал овсом, изредка переминаясь, подергивая легкие купеческие санки, в которые уже был кинут постав драгоценной персидской парчи. Гость в полуседой, чернь с серебром, бороде, в расстегнутой долгой бобровой шубе, развалясь на лавке, ласкал-ощупывал взглядом смуглую, с рысьим поглядом раскосых глаз татарку, щурясь, качал головой, предлагая за девку две гривны новогородского серебра. Хозяин полонянки, Мизгирь, горячился, требовал три; по правде, и девки было ему жаль, горяча оказалась на любовь татарка, да ведь не везти ж ее с собою в Новгород! Полон торопились они распродать поскорее, иных ясырей и ясырок отдавали совсем задешево, лишь бы сбыть с рук: не ровен час, беда какая нагрянет, а уж серебро, зашитое в пояс, оно и не сбежит, и есть не запросит, а погинет разве с хозяином своим.
– Не уступай, Пеша! – гремели Мизгирю из-за стола.
– Да ты покажь, покажь девку-то! Разоболоки донага да яви, цто у ей в каком мести! Купечь, поди-тко, и не видал есчо!
– А не то давай, за рупь серебра я и сам ее у тя купляю! – басовито выкликнул статный широкогрудый Фома, обнимавший разом двух татарок, почти исчезнувших под его могучими дланями. Девка, зарумянясь, стрельнула глазом в сторону богатыря, видно, не прочь была бы и сама перейти к могутному новогородцу. Впрочем, из-за баб тут не спорили. Хватало. Да и верно, домой в Новгород этой сласти не увезешь!
Гридя, вышедший из хоромины, когда торг был в самом разгаре, качнулся с носка на пятку. За спиною из полуприкрытой двери долетали гром, выкрики, хохот и свист.
«Какой голью перекатной были, почитай, едва не все молодчи в Господине Великом Нове Городи! А теперича! Ослабла Орда! Допрежь, при Чанибеке-царе, рази ж бы отважились на такое? Ни в жисть! Наши на Волге! Наши! Новогородчи! Что там югра да дикая лопь! Все бесерменски грады торговые, стойно девке той, ждут нашего приходу! Теперь бей, лови удачу! Даст Бог час, и Сарай возьмем!» – пообещал он кому-то в стынь речного окоема. Ширило силою, плечи аж распирало удалью и хмелевым счастьем.
– И-и-эх! Охо-хо-хо-хо! – вновь прокричал Крень, будя морозную пустоту. Эхо отскочило от стены далекого бора, воротилось к нему.
«Скатать, что ли, в город? Себя потешить, людей посмотреть! Княжеборцы, псы, не привязались бы невзначай! – остерег себя. А все одно удача плескала отвагою в сердце, кружило пуще хмеля, распирало грудь. – Собратьце всема – что Жукотин! Любой град ордынский, скажи, взяли б на щит!»
Вспомнил, как лезли, осатанев, по валу, как сам свалил двух татаринов, как бежало всё и вся, метались по городу ополоумевшие бабы, мычал и блеял скот, пылали магазины ордынских гостей, из которых через расхристанные, сорванные с петель двери выносили поставы сукон, шелка, тафты и парчи, охапками выбрасывали связки бобровых, рысьих, куньих мехов, белки и дорогого сибирского соболя, мешки имбиря, гвоздики, изюма, как пиво из разбитых бочек текло по улицам… Эх, и знатно погуляла в Жукотине славная новогородская вольница! Девок, что распродают теперь своим и персидским гостям, гнали целым табуном, ясырей навязали – стадо! Татары в ужасе разбегались по кустам, сдавались без бою. Сам князь жукотинский едва утек от новогородских рогатин и засапожников – знатная была гульба!
Гридя пошел, покачивая плечами, сам еще не зная куда. На задах отворотил рожу от татарки, присевшей, подобрав подол… Завернул к поварне. Толкнув набухшую дверь, сунулся в жар и темноту, чуть разбавленную пляшущим огоньком сальника. Со свету, ослепнув, не очень и понял, что происходит тут.
Митюх с двумя ясырями-подручными (один из них месил тесто) хлопотал у печи. Креню кивнул, не прерывая работы: миг был торжественный – открывали печь.
– Давай! – коротко бросил Митюх. Враз шибануло хмельным сытным духом горячего ржаного хлеба. Митюх втянул носом, поддел деревянным пёклом ковригу хлеба, прикинул, обжигаясь, надломил, понюхал, шваркнул удоволенно на выскобленный добела стол и принялся ловко кидать горячие ковриги одну за одной, высвобождая нутро печи для нового замеса, морщась от жара, с удовольствием на потном лице: своя была работа! В Новом Городе был он когда-то пекарем, хозяином был, да разорился после пожара, поправиться не сумел, и вот… Дрался, грабил, не робел на борони, но счастлив был по-правдошнему только тогда, когда пек хлеб, и радовался, когда его печево хвалили, пуще ратной удачи…
Крень скоро почуял, что весь взопрел. Он отлепился от стены и с краюхой горячего хлеба в руке вышел опять на улицу.
Купец, так и не купивший девку, уже сбирался отъезжать и сейчас торочил попону, вдевал железо в губы коню. Тонконогий караковый жеребец – не конь, загляденье! – злился, мотал мордой, перебирал ладными коваными копытами. Купец справился наконец, ввалился в щегольские красные, с резным набором на задке санки, едва удерживая понесшего коня. Жеребец рванул в сторону, грудью вспахивая снег, понес по целине, дугою огибая все новогородское строение, сделал глубокую промятину возле хором, вынес купца на торную дорогу и понес скачью, кидая позадь себя комья снега из-под копыт. Нездило Окинфич, полуобернувшись, кивнул на прощанье Креню и, плотнее всев в сани, подобрал вожжи. Ездить купчина умел.
Крень с легкою завистью проводил глазами торгового гостя, любуясь жеребцом. Вот бы такого с собой увести! Да по Нову Городу! Да в таковых же и санках с ковром персидским!
Дверь молодечной вновь хлопнула с треском. На снег распояскою вывалился Еска Ляд, шагнул, черпанул пригоршню снегу, стал сильно растирать шею и лицо. Подошел ко Креню. Морда у Ески была на удивленье хмурая, и глядел он смутно, не то с перепою, не то с какого зла.
– Слышь! – выдохнул он, останавливаясь около приятеля. – Недобро цегой-то! Не по-люби мне гость-от! Словно не бабу купляет, а нас всих вместе с ей! – Положил тяжелую лапу на плечо Креня: – Припозднились тутотка!
– Ницьто! – отверг Крень, весь еще во власти давешней хмельной радости. Приобнял приятеля: – Не сумуй! Расторгуемси – и до дому!
– А я бы, – сказал Ляд твердо и зло, – нонешней ноцью в путь поднялси!
– Не расторговались, поди-ко? – удивился Крень.
– На кой и товар! Чо ли мало серебра взято у бесермен?!
– Да ты цьто? – всерьез обеспокоился Гридя.
Еска Ляд постоял, втянул широким носом морозную речную сырь, точно матерый травленый волк, глянул потухло и угрюмо, помолчал, выдохнул:
– Чую! Да и купечь провралси: великий князь на Костроме!
– Да и чо?
– Что?! Великий князь, Митрий Кстиныч, дура! Цего ему делать-то тута? А у нас и молодчов не соберешь, иные под Ярославль ушли, кто под Нижним зимует, а кто под Угличем… Тутотка и народу, гля-ко, горсть! Коли цьто, и не отбитьце будет!
Крень мотнул башкой (кружило голову, перепил, ох и перепил хмельной браги!), возразил:
– Всё одно, пока не проспят молодчи, никоторого толку от их не добьесси! Да стой, с Фомою-то баял? Без атамана поцьто и толковать! – Хлопнул решительно приятеля меж лопаток, сам подтолкнул к дверям, завел, слегка упирающегося назад, в похмельную кутерьму, в шум и хохот переполненной молодечной.
Фома, хмельной, слушал вполуха. Сопел.
– Купечь, гришь, кружил по задам?
– Высматривал, цьто у нас деитце!
– Може, просто с конем не совладал враз?!
– Ну, того не скажи! – отверг Крень, начиная трезветь.
– А князь… – Фома поморщился, поскреб в затылке. – Князю поцьто за Жукотин спрашивать? Русских купчей, кажись, не грабили…
– А коли хан приказал?
– Ну, ты, Ляд…
– Я волк травленый! – угрюмо перебил Еска. – Сколь разов так-то от смерти уходил!
– Дак постой! – вмешался Крень, озирая набитую народом избу. Говорили негромко, и никто, почитай, из укладывающихся спать «новогородчев» не брал в слух, о чем там толкует атаман с двумя молодцами. – Постой! Коли наших раскидано по городкам… Брать, дак всех враз надоть!
– Цего легче! – возразил Ляд. – Пошлют дружину, похватают поодинке, цьто куроптей!
– Вот и собрались бы кучей! – выкликнул Крень, уже начиная гневать.
– Кучу не прокормишь! – протянул Фома, морща лоб. Пьяный, он старался насильно удержать разбегающиеся мысли. (И всегда-то так, после какого набега, по своим закутам расползались!)
– Нам един Нов Город защита! – горячился Ляд. – Хаживал я за Камень, ведаю! Устюжане и те смотрят, как бы нашу ватагу с товаром разбить… Идешь оттоле, да с прибытком, так и держи ухо востро!
– Подыматься, дак всема надо! – тяжело выговорил наконец Фома. – Не то мы уйдем, а те погинут, на нас же и поруха падет, опосле и не отмоиссе: мол, сами вы княжески подзорщики!
– Ну дак и упреждай молодчов! – горячо выкрикнул Ляд. – А не тут, с бабами… Натешились вси! Полно уж того, гульбы етой! Дома жонки ждут!
– Распродадим полон… – начал было Крень.
– Вота цьто, Ляд! – твердо отмолвил Фома. – Пошлю тебя по починкам. Упреждай молодчов! И Онфима Никитиця в первой након! Да и вызнать надо, цего князь затеял.
Еска подумал, сплюнул:
– Я-то пойду! Я и в ноць пойду. Ребят жалко!
– Ну, беды-то не кличь! – решительно остановил Фома, которому не терпелось, подкинув армяк, опустить голову на лавку и унырнуть в сон – такою дурью кружило похмельную голову. Мужики отвалили от старшого.
Кто-то из ратных, уставя локти в стол, затянул хрипло в это время ихнюю, волжскую, и – не стало уже поры на говорю. Приподымались, битые, кто с заскорузлой тряпицею на голове, кто с подвязанною рукою, старые и молодые, приставали к певцу, подымая на голоса торжественный, чуть печальный напев. Песня ширилась, крепла, лица становились строже.
Замерли татарки, со страхом и обожанием глядя на осурьезневших суровых молодцов, затихли ясыри, бубнившие что-то свое за дощатой перегородкою.
Ой ты, Волга, ты ма-а-ать широ-о-окая, Молодецкая воля моя-а-а-а!
Крень тискал плечи приятеля, пел всею душою, взахлеб, очи аж прошибло слезою.
– Пожди до утра! – начал просить он, завидя, что Еска стал обряжаться в путь, едва мужики кончили песню. Но тот лишь отмотнул головой, сосредоточенно пересчитывая серебряные кругляши, слитки и обрубки шейных гривен, которые пересыпал из подголовника внутрь кожаного двойного ремня, прикидывая что-то на пальцах. Потом оделся, туго затянул тяжелый пояс, вздел овчинный зипун, низко нахлобучил шапку, сказал сурово:
– Долю мою в товаре, коли что, возьмешь за себя!
Ляд пошел было к выходу, но остановился и вдруг притиснул Гридю к себе, горячо, взасос поцеловал в уста: