444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Тайный русский календарь. Главные даты » Текст книги (страница 27)
Тайный русский календарь. Главные даты
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:39

Текст книги "Тайный русский календарь. Главные даты"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 27 страниц]

Второй не менее актуальный аспект старого романа заключается в попытке Марлена Кузенкова преодолеть тот же роковой разлом – на этот раз между властью и обществом – и остаться хорошим для всех. Само собой, ничего хорошего из этого выйти не может: Кузенков закономерно и символично гибнет, буквально расплющенный огромной волной на столь же символичной Арабатской стрелке. В свой последний вечер запутавшийся Кузенков с ужасом думает об истории – тоже как о гигантской центрифуге: «Как она нас всех крутит!» Называет он ее не прямо – в позднесоветской прозе вообще не приветствовалась избыточная прямота, – а намеком: Основополагающая. Но это не основополагающая идея, как думает Лучников, не тенденция, не диктатура. Это реальность, ее железная пята и костяная нога. И здесь уже, пожалуй, «Остров Крым» становится не просто экзерсисом на вечные русские темы, но прямым пророчеством: все интриги, интеллектуальные полемики, противостояния, замыслы и надежды – ничто перед слепой силой исторической стихии, которая смешает все карты и опрокинет расчеты. За катастрофой острова Крым грядет катастрофа общего порядка – очередная волна всеобщей разрухи. Почувствовав ее, Кузенков перестал видеть смысл в собственной карьере, в лихорадочных попытках примирить врэвакуантов и коммуняк, в лучниковской идее возвращения и единения: кто увидел волну общей стихии, накатывающей на всех равно, тому уже безразлично, где находиться. Эта волна, которая расплющила Кузенкова (персонажа, в общем, ничтожного и суетливого вроде Юффа Смеллдищева из «Рандеву»), скоро накатила и на весь мир, сметя сначала СССР, а потом серьезно потрепав и Запад. От СССР остались руины, на которых копошатся паразиты; по сравнению с этими руинами привлекателен даже образ империи зла. Что останется от Запада – посмотрим.

Наконец, некоторую загадку для исследователя представляет сам образ Лучникова-среднего – обычный, казалось бы, аксеновский супермен, сочетающий интеллект с отвагой, а мачизм – с нежностью. Между тем из всех этих байронитов, как именовал их сам автор, именно Лучников самый, пожалуй, непрописанный и неясный: мы почти ничего не знаем о грозной силе, заставляющей его делать все возможное и невозможное для объединения Крыма с Россией, народа с интеллигенцией, творцов и героев с озлобленным быдлом, добровольно выбравшим свой образ и участь. В тяге Лучникова к большой России есть нечто физиологическое: он не только разумом, но всем телом ощущает свою беспочвенность, неполноценность – ему мало всего мира, ему Россию подавай для полной самоидентификации. Ситуация оторванности от корней для него непереносима. Между тем все надежды Аксенов возлагает на космополитов, для которых эта ситуация не просто естественна, но необходима: положительные герои его романа – те, за кем будущее: татарский буддист Маста-Фа, неутомимый беглец отовсюду Бен-Иван, да и Лучников-младший, чудом спасшийся, – вполне устраивают автора. Аксенов не без удовольствия описывает культуру яки, иронически, но любовно восстанавливает внутренние монологи третьего поколения врэвакуантов – и здесь делает самый главный и самый, пожалуй, горький вывод этого романа. В этом и заключается его пророческая суть: возвращение к корням невозможно, «домой возврата нет». Пытаясь вернуться к архаике, обожествляемой, кстати, самым омерзительным персонажем романа, русопятом Соколовым, мы не просто выродимся – мы обречем себя на варварство. Тем, кто оторвался от почвы, нельзя пересаживаться на нее снова: прирасти нельзя, можно столкнуться, врезаться насмерть, утратить новую идентичность и не обрести прежней. Лучниковский порыв, самоубийственный по сути, превращает этого героя в изгоя аксеновского мира: все прочие устремлены к будущему, а этот жаждет срастить расколотое прошлое. Пожалуй, только Ген Стратофонтов из «Редких земель» по-лучниковски заблуждается, веря в свою миссию, но лучниковских попыток срастись с собственным прошлым уже не предпринимает. А сын его превращается в классического аксеновского человека и уплывает неведомо куда – в те же дали, в которые улетел у Стругацких Тойво Глумов. Туда ему и дорога. Люденам нет пути к людям – в этом есть своя трагедия, но она несоизмеримо меньше той, что описана в «Острове Крым».

Уплывающее поколение потомков – вот главный итог двух великих романов Аксенова. Улетающий сверхчеловек, которому пора проститься с тоской по корням и колыбели. И если даже это такая большая колыбель, как Россия, – Бог с ней совсем.

3 августа. Первая публикация «Записок охотника» И.С. Тургенева (1847)
Охотник пуще невольника

Иван Сергеевич Тургенев был по натуре человек робкий. Миф о том, что при первой опасности он, в чем был, уезжал в Баден-Баден, – вовсе не лишен основания. Его ранние сатирические стишки и очерки создали ему ряд проблем, и он прочно решил переключиться на бытописательство. Видя же вокруг себя все больше подтверждений тому, что Россия – не Европа и никогда ею не сделается, он начал отдаляться от людей и в одиночестве, только с верной собакой и ружьишком, похаживать по пустынным лесам Орловской губернии, заодно надеясь и подкормиться. Охота казалась ему столь невинным занятием, что уж никак не должна была вызвать нареканий со стороны правительства и одобрений со стороны Белинского. Окрыленный новыми поэтическими впечатлениями, наш автор сто шестьдесят лет назад начал и пять лет спустя закончил цикл охотничьих рассказов, первый из которых – «Хорь и Калиныч» – явился читателю в первом номере «Современника» за 1847 год.

Увы, писателя никто не предупредил, что в России и самое невинное занятие влечет за собою неприятности с правительством. Некогда Александр Радищев всего и задумал проехаться из Петербурга в Москву и в подробностях описать увиденное, но правительство увидело в его книге приговор тиранству и сослало автора в Илимский острог, путешествие до которого – куда более долгое – осталось уже неописанным. За какое бы описание ни взялся русский писатель – у него отчего-то обязательно выходит обвинительный акт против деспотии, и тут уж никакая охота не спасет: невозможно ведь охотиться так, чтобы не встретить хоть какого-нибудь человеческого существа, хотя бы и старика, стерегущего гороховое поле (рассказ «Контора»). Ты его добросовестно запротоколируешь между пейзажами – и на тебе, обвинительный акт. Тургенев честно бежал от действительности: придет ли ему на ум заночевать у хозяйственного мужика Хоря или повстречать доброго, безответного романтика Калиныча – он тотчас их опишет, но поскольку Хорь и Калиныч принадлежат тургеневскому соседу, помещику Полутыкину, то и выходит приговор крепостному праву, потому что Хорь умнее Полутыкина, а Калиныч добрей, а Полутыкин обирает обоих. Он с отчаяния на тягу – и честно на двух страницах рассказывает читателю, что за счастье стоять на тяге, – но и там приходится ночевать на мельнице, а у мельничихи Арины своя история: она служила в горничных у помещика Зверкова, хотела замуж за лакея Петрушу, барин Зверков заметил эту преступную тягу (простите за каламбур, но он предусмотрен образной системой рассказа), замуж Арину не отдал и сослал в деревню, откуда ее откупил мельник, а Петруша с горя пошел в солдаты. Хоть на тягу не ходи! Ты идешь пострелять зверков, а тебе из-под каждого куста подмигивает помещик Зверков либо его несчастные жертвы! Ладно, Тургенев идет прилечь у ключа, называемого Малиновая вода, – но и там рыбачат два старика, один совсем забитый Степушка, а другой ничего, говорливый, Михайло Савельев, и, конечно, этот Савельев по прозвищу Туман сейчас же ему рассказывает печальную историю, как графская любовница Акулина сдала в рекруты тумановского племянника за пролитый на платье шоколад. «Тогда это было во вкусе, батюшка!» Ну теперь-то уж такого не бывает, радостно замечает наш охотник, искренне желая быть лояльным, но тут к беседующим подходит еще один мужик, Влас, у которого только что сын помер, а барин не проявил никакой человечности и с мертвого пытается взыскать оброк. Вот тебе и не бывает. Охотник в совершенном отчаянии устремляется прочь от всякой охоты, в гости к однодворцу Овсянникову, и что ж?! – там Овсянников рассказывает ему о соседе-славянофиле, господине Любозвонове, заведшем у себя новые идиотские порядки в духе официальной народности, а потом о другом соседе, стихийном западнике, заведшем себе тупоумного, ничего не умеющего француза, лишь бы имелся в хозяйстве француз. И так нехорошо, и сяк отвратительно, и все выходит приговор помещичьему сословию. Тургенев – в Льгов, на уток охотиться, а там крепостной Владимир со своей трагедией: баре его швыряют куда хотят – то в повара, то в рыбаки, то в кучеры, то в актеры… Он в ночное, в Бежин луг – но там мальчишки со своими страшными историями, и реальные истории оказываются страшнее выдуманных детских ужасов… И все получается, что прекрасный народ в услужении у жестоких господ, которые с наслаждением прислушиваются к звукам порки, ласково повторяя «чюки-чюки-чюк».

Короче, не поохотишься.

Тургенев до 1852 года еще кое-как умудрялся совмещать любимое хобби с литературной деятельностью, но в 1852 году за некролог Гоголю угодил на съезжую, то есть в КПЗ, по-нынешнему говоря; там он за месяц написал «Муму» и сформулировал в этой повести главный закон всякого бунта: чтобы бунтовать, то есть уйти от барыни, нужно сначала убить в себе все человеческое, то есть утопить Муму. К этому он был совершенно не готов, осознал, что борьба не для него, и совершенно завязал с охотой. Он уже успел сообразить, что если в России начнешь систематически охотиться, то очень скоро насмотришься ужасного – сначала превратишься в борца с правительством, а потом и вовсе в человека с ружьем. Опасное, опасное дело. По тургеневскому примеру с охотой скоро покончил и Толстой (в «Анне Карениной» Левин нарочно прячет от себя ружье – конечно, чтобы случайно не пойти на уток), ею никогда не занимался Достоевский, а уж Салтыков-Щедрин и думать о ней не мог. Если бы с его темпераментом ему хоть раз сходить на охоту – он тут же позвал бы Русь не то что к топору, а к вилам. Охотничья традиция прочно прервалась на Тургеневе – из более-менее известных и плодовитых литераторов на охоту хаживал разве что Ленин в Шушенском, и всем известно, до чего это довело как его, так и Россию.

В советское время охотиться было и вовсе опасно – дичи заметно убавилось, а крепостничество никуда не делось, и потому среди советских литераторов охотников было раз и обчелся. В современной России этот тургеневский урок тоже учитывается: я многажды бродил по Подмосковью, Орловщине и Брянщине – без ружья, исключительно с грибною корзиною, но и то насмотрелся столько новорусских коттеджей, выросших среди благоуханного леса, столько заброшенных воинских частей, захламленных территорий и заброшенных дач, на которых ютятся бомжи, – что, право, случись мне писать записки, это опять вышел бы обвинительный акт против тирании, хотя, видит бог, я очень люблю тиранию и желаю ей всяческого процветания. А окажись при мне ружье – всякое могло бы случиться…

В общем, выход у русского писателя в России один. Его продемонстрировал Сергей Тимофеевич Аксаков. Ездить из Петербурга в Москву нельзя. Охотиться тоже нельзя. Надо сидеть на замшелом камне и удить рыбу. Дело это одинокое, безопасное, пороху не требует, кровь у рыбы холодная, народу кругом нет – и, написав «Записки об уженье рыбы», вы можете быть почти уверены, что у вас не получился обвинительный акт против крепостничества.

Почти.

4 августа. Родился Кнут Гамсун (1859)
Тупик Гамсуна

В том, насколько прочно и бесповоротно забыт сегодня Гамсун, есть, как хотите, какая-то злая тайна. Разумеется, имя его помнят, а стопятидесятилетие со дня рождения даже отмечено в России выставкой его изданий. «Голод» включен в программу филфаков. Все это, однако, не отменяет главного: Гамсун напрочь выключен из современного контекста. Едва ли в любой случайной выборке россиян найдется хоть один читатель, в чьем обиходе Гамсун регулярно присутствует. Вряд ли кто-то вспомнит содержание хоть одного из романов, которые в начале XX века сводили с ума миллионы уездных барышень: «Пан», «Мистерии», «Соки земли». В самой Норвегии о Гамсуне вспоминают с понятной стыдливостью: после его откровенной поддержки Гитлера и Квислинга сограждане подвергли его столь дружному остракизму, что тень того разочарования лежит на его облике и по сей день. Как ни крути, а есть вещи непростительные. Гамсуновская поддержка фашизма была не разовой и не случайной, это не отдельные комплиментарные высказывания (они-то случались и у Честертона о Муссолини, и у Черчилля о Гитлере), это даже нечто худшее, чем завороженность фашизмом, сломавшая карьеру Лени Рифеншталь: в конце концов, у нее она носила характер сугубо эстетический – мощные движения масс, стальные мускулы физкультурников… Гамсун, напротив, поддерживал фашизм убежденно и страстно, видя в нем панацею для заблудившегося человечества. Он ярко, с редким талантом, ценою карьеры и репутации, обозначил один из самых страшных тупиков европейской мысли – а именно ненависть к современности и жажду возврата к патриархальности.

Вряд ли кто из читавших его станет отрицать, что в смысле чисто литературного таланта странный норвежец Кнут Педерсен, удостоенный Нобелевской премии под псевдонимом Гамсун, оставил далеко позади всю скандинавскую прозу, в которой блистали Лагерквист, Стриндберг, Лагерлёф, да и впоследствии мало кто с ним сравнялся. Гамсун разнообразен, точен, нервен, выразителен, романы его вызывающе непохожи друг на друга, и объединяют их, пожалуй, лишь три фундаментальные черты его мировоззрения, сочетание которых и приводит к фашизму с железной неотвратимостью. Первая из этих черт – преломленное ницшеанство: завышенная самооценка утонченного и одинокого творца. «Голод» – не просто исповедь начинающего художника, бесконечно одинокого в чужом городе. Муки его усугубляются контрастом между сознанием собственного потенциального величия и железным, ледяным равнодушием мира. Страдает не просто юный одиночка – страдает гений, полубог. Жизнь равнодушна, безжалостна, не оставляет ему ни места, ни надежды. Этот мир проклят, и отсюда вторая черта гамсуновского мировоззрения: страх и недоверие к жизни, ужас перед будущим, ориентация на прошлое.

Как гениально заметил Сергей Аверинцев, XX век скомпрометировал ответы, но не снял вопросы. Он предложил два выхода – модерн и архаику. В этом принципиальная, неистребимая разница между фашизмом и коммунизмом, которую не сотрут никакие заявления ПАСЕ. Коммунизм – выход модернистский, конструирование будущего, пусть жестокое, бесчеловечное, ломающее об колено. Коммунизм – поиск на нехоженых путях. Фашизм – опора на архаику, попытка искусственного возвращения в Средневековье и даже глубже, во времена титанов, никогда не бывшие, мифологизированные. Это возвращение туда, где человек ничего не значил, где властвовали жестокие и таинственные боги. И вот в эти времена Гамсуна все отчетливее тянет, начиная с «Пана». Его лейтенант Глан бежит в природу, в дочеловеческое царство, так же, как Лени Рифеншталь в последние годы спускалась в темные глубины, чтобы снимать чудовищных рыб. Невинные на первый взгляд патриархальность, древность, уединение обозначали то архаическое начало фашизма, которое потом стало так отчетливо в позднем русском почвенничестве.

Третья же черта мировоззрения Гамсуна, тесно связанная с недоверием к жизни и попыткой оковать ее жестокими законами, – его страх перед женщиной, недоверие и ненависть к ней. Было это и у Стриндберга, да и у Бергмана отчасти. А уж у фон Триера расцвело пышным цветом. Есть тут какой-то скандинавский роковой излом. Но только у Гамсуна это стало не реакцией на личную трагедию, а выношенной, глубокой идеологией, апологией мужского, волевого, трудового начала. Это сказалось и в Эдварде, которая губит Глана, но особенно отчетливо – в увлекательнейшем романе «Странник играет под сурдинку», где о женщинах сказаны страшные слова: «В них есть детское безрассудство без детской невинности». Из всего этого и слагается трагический итог биографии Гамсуна. Он не совершил никакой роковой ошибки: все было логично. Титанические попытки реабилитировать его художественный гений бессильны перед тем фактом, что в сорок третьем году, во времена Сталинграда, он лично виделся с Гитлером и говорил ему комплименты. Любой, кто отвергает будущее, страшится жизни и обожествляет себя, с железной неизбежностью придет к этому же итогу, с каких бы высоких позиций он ни судил проклятую современность.

Внешне он удивительно напоминал Томаса Манна, был в каком-то смысле симметричен, а точнее, противоположен ему. Манн прошел через те же соблазны, памятником их остаются «Рассуждения аполитичного». Но в «Волшебной горе» он сумел отважно поверить в то, что мир неистребим, изначально добр, а сверхчеловечность означает всего лишь высочайшую степень человечности. Заметим, кстати, что Гамсун был стилистом почище Манна, но стилистика ведь дело третье, у гениев вообще неважно со вкусом.

Впрочем, бессмертие Гамсуну гарантировано. Отрицательный урок – тоже урок, и, может быть, посильней иного положительного примера.

…Кажется, Лидия Гинзбург вспоминала, как в блокадном Ленинграде попыталась перечитать «Голод». Смешны и мелки показались ей страдания гамсуновского протагониста. Выжить ей в эти годы помогала «Война и мир».

6 августа. Родился Энди Уорхол (1928)
Близнецы

В августе 2008 года отмечались два славных юбилея: Энди Уорхолу исполнилось бы восемьдесят, картине Ильи Глазунова «Русская красавица» (с которой, по мнению критиков, и начинается зрелый Глазунов) исполнилось 40.

Уорхол родился 6 августа 1928 года, занимался графикой, журнальной иллюстрацией, рекламой (принесшей ему первые серьезные заработки), но мировую славу обрел как символ поп-арта. Его величайшая заслуга заключалась в доказательстве неожиданного вывода: протест против общества потребления является в обществе потребления востребованным и хорошо оплачиваемым продуктом. Общий смысл живописи Уорхола, концентрированное послание его работ – «Смотрите, что вы (мы) сделали с искусством». Только ленивый не называл его «иконописцем нашего времени». В самом деле, главный объект интереса Уорхола – предметы культа: суп Campbell, Мэрилин Монро, Элвис Пресли, Жаклин Кеннеди, Мик Джаггер, кока-кола, Мао Цзедун. Интерпретировать эти холсты, выполненные в трафаретной технике шелкографии и предусматривающие бесконечное тиражирование, можно противоположным образом (что особенно ценится в обществах потребления, потому что удобно). Можно негодовать по поводу массовой культуры, заменившей религию, осуждать культ потребления, проклинать мир, в котором даже и такой левак, как Че или Мао, может стать модным буржуазным лейблом и украшать собою футболки зажравшихся студентов, будущих опор истеблишмента. А можно видеть в работах Уорхола рекламу американского образа жизни, комфорта и сытости, потому что, как утверждал сам Уорхол, компания Campbell вложила в разработку своего вкусного и питательного супа не меньше усилий, чем иной старый мастер – в живописный шедевр. Суп Campbell несет миру в конце концов, нормальные демократические ценности, идею качества, доступности и вкусности, и в качестве такового не менее достоин увековечения на холсте, чем мать Тереза. Вдобавок, как известно, мать Тереза в жизни часто бывала сурова, категорична и нетерпима, чего не скажешь о супе Campbell. Короче, Уорхол жил сам и давал жить другим: интерпретациями его творчества кормились и кормятся десятки тысяч человек, от искусствоведов до социологов, и сам он оставил стомиллионное состояние, которое, кстати, завещал в фонд своего имени, занимающийся поддержкой молодых дарований. Сверх того, в отличие от большинства своих наследников и учеников, концептуалистов, окончательно упразднивших творчество и заменивших его самопрезентацией, Уорхол умел рисовать. Это доказывается не только его ранними, до-суповыми работами, но и поздними кислотными иконами, обличающими в авторе незаурядного колориста. Помнится, я смотрел первую масштабную уорхоловскую выставку в России (Эрмитаж, 2000) в обществе известного петербургского искусствоведа, без которого элементарно не попал бы в эти четыре зала: хвост очереди тянулся километра на два. «Что вы хотите, – сказал мудрый старец, – страх смерти…» Я не понял. «Личность, личность тяготит… она страдает, уязвлена, болеет, конечна… Уход в безликость, вещь, в банку супа. Банка супа не умрет никогда – ее утилизуют и сделают другую банку».

Энди Уорхол был главным художником так называемого общества потребления, которое существовало-существовало, плодило своих теоретиков, апологетов, обличителей – и вдруг куда-то делось (куда – отдельный вопрос). Вероятно, оно как-то серьезно ослабило требования человека к самому себе, размыло границу между человеком и супом, иконой и Мао, и на этой питательно-суповой среде возросли новые варвары, которые разрушили это самое общество как извне, так и изнутри. Вдаваться в подробности, ссылаться на 11 сентября, уходить в политику мне здесь не хотелось бы, потому что не в этом дело. Вероятней же всего, что никакого общества потребления и не было – его выдумали те, кому очень уж хотелось потреблять и ограничить этим жизнь как таковую; они изобрели даже термин «постиндустриальная эпоха», но оказалось вдруг, что человечество в эту схему никак не упихивается, и эпоха всяческих «пост» завершилась великим упрощением, возвращением к почти первобытной архаике, с которой теперь и придется начинать заново. Не зря прозорливый Михаил Пиотровский, директор Эрмитажа, поместил знаменитый расписной «БМВ» Уорхола в непосредственном соседстве Пазырыкской колесницы.

Тем не менее термин «западное общество потребления» был охотно подхвачен восточным обществом лицемерия. Строго говоря, я затруднился бы однозначно определить советское позднесоциалистическое общество шестидесятых-семидесятых годов, когда оттепельная развилка была уже пройдена и наш паровоз стремглав катился к предсказуемому распаду. Лицемерием дело не ограничивалось. В действительности у советского социума застойных времен было куда больше оснований называться обществом потребления – с производством тут был полный завал, производили в разы меньше и хуже, чем на Западе. Потребляли, правда, тоже, но потребление по крайней мере было профессиональней производства. Главным художником этого общества ограниченного потребления (далее для краткости ООП) был Илья Глазунов – автор советских концептуальных икон; на его выставках Брежнев и строитель БАМа соседствовали с христоподобными князьями (Игорями и Мышкиными), а вожди дружественных компартий – с березками. Это тоже можно было трактовать прямо противоположным образом (одни думали, что художник противопоставляет духовное русское вырождающемуся советскому, другие – что подчеркивает их преемственность), и вокруг Глазунова тоже кормилось много народу. Фокус в том, что его «Русская красавица», инкрустированная настоящими жемчугами и выдержанная в стилистике зрелого китча, воспринималась большинством зрителей абсолютно серьезно, с надрывом, и многими воспринимается так до сих пор. Те, кто видит в Глазунове выразителя русской души, явно думают о русской душе очень дурно, но это ведь не от злонамеренности, а потому, что правильной русской душой они считают свою собственную, мелкую, агрессивную и неразвитую. Но поскольку в условиях ООП процветают и доходят до степеней известных именно такие души, у Глазунова появилась репутация русского реалиста – тогда как на деле он восточный близнец своего почти ровесника Энди Уорхола, отец русского поп-арта, поставщик икон для обезбоженного мира.

Я не очень представляю себе, что рисовал бы Уорхол сегодня: он был человек эволюционирующий, чуткий к духу времени. Весьма возможно, что к его циклу «автокатастроф» добавился бы цикл работ с падающими «близнецами», но не исключаю, что в духе новой серьезности он вернулся бы к традиционной живописи: может быть, сельские пейзажи… играющие дети… Он нашел бы, куда вывернуть, и в любом случае не стоял бы на месте. Между тем Илья Глазунов, его младший брат, рисует ровно то же самое, что и в последние сорок лет, потому что ООП – в отличие от обычного общества потребления – не эволюционирует никак. У него нет сознания своей греховности и ущербности, оно не видит себя со стороны, никогда не успевает окончательно распасться и рассчитано, по сути, на вечность. И когда ему в тысячный раз впаривают все ту же «Русскую красавицу» как символ его духовности, оно с готовностью поглощает этот продукт, искренне веря, что он гораздо лучше супа Campbell.

Значит ли это, что неограниченное потребление в моей системе ценностей лучше ограниченного? Пожалуй, да. Оно честней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю