355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Тайный русский календарь. Главные даты » Текст книги (страница 23)
Тайный русский календарь. Главные даты
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:39

Текст книги "Тайный русский календарь. Главные даты"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]

3

Когда Твардовский в присутствии Хрущева «и других официальных лиц» (бытовала такая формулировка) дочитал «Теркина на том свете», Хрущев спросил притихших главных редакторов: «Кто смелый? Кто ЭТО возьмет?»

Это была, в общем, не шутка первого лица насчет своих полномочий – в духе сталинских сомнительных острот: «Я не хотел подписывать договор с Гитлером, но Молотов заставил». Хрущев был человек с чутьем и понимал, что для публикации этой вещи – даже понравившейся первому лицу – нужна реальная смелость; и не потому, что это очень уж резкая сатира. Положа руку на сердце, «Теркин на том свете» – вещь не смешная даже по меркам 1964 года. Твардовский не юморист, хотя мрачно пошутить умел (гениальный ответ 1970 года на вопрос партфункционера, как, мол, дела: «Пережили лето горячее, переживем и говно собачее»). Читать этого второго «Теркина» тяжело, не скучно, а муторно, и писать было не веселее; не зря на Западе его тут же сравнили с Кафкой, что Твардовский в рабочих дневниках отметил с благодарностью. Никакой особенной дерзости в высмеивании советской бюрократии при Хрущеве уже не было, и даже шутка насчет раздвоения того света на наш и капиталистический не храбрее «Незнайки на Луне», где классовая борьба переносится в космос. Отважней всего была догадка о том, что советское общество – ну да, мертво; что, попав на тот свет в 1943 году, Теркин угодил, в сущности, во вторую половину пятидесятых.

Поразительно, как безрадостны сочинения Твардовского в последние пятнадцать лет: казалось бы, оттепель, блестящая плеяда молодых талантов, приличный – по собственному его мнению – человек на самом верху, и сам «Трифоныч», хоть и преодолевая бешеное сопротивление, делает лучший и правдивейший журнал, но лирике не соврешь. И поздняя его лирика угрюма, задолго до смерти прощальна и завещательна, и последние поэмы проникнуты горечью, стыдом, тоской: может, до разоблачений второй половины пятидесятых он в самом деле не представлял масштаба сталинских преступлений и был раздавлен этой правдой? Не думаю: как-никак он был сыном сосланного кулака и о трагедии сельской России знал побольше других. «Не он бы писал, не я бы читал», – сказал Трифонову о гроссмановском «Все течет». Скорей причина его оттепельной мрачности в другом: его поколение лучше молодых понимало, что оттепелью ничего не исправишь. Иллюзии могли быть у тех, кто родился в начале тридцатых. А у тех, кто застал великие проекты двадцатых и вдохновлялся их грандиозным утопизмом, к пятидесятым годам не осталось иллюзий: дело мертвое. Косметические перемены не спасут, а на глобальные никто не пойдет. Теркин – символ России, в чем и сам автор не сомневался. И потому поэма его – про Россию на том свете, про страну, в которой не осталось ни глотка живой воды. А единственным по-настоящему живым временем была война. И именно на войну просится Теркин обратно – потому что все остальное безнадежно, безвоздушно, безвыходно.

«Кто смелый?» – повторил Твардовский. Руку поднял его зять Аджубей: «Мы рискнем!»

Думаю, это самая отважная публикация в советской истории – по смыслу она рубежней «Детей Арбата» и «Белых одежд», а в каком-то смысле и «Архипелага». Потому что у авторов всей советской и антисоветской протестной литературы была надежда, а у Твардовского нет. Коллективного спасения из посмертного бытия не бывает. Выбираться надо по одному – как, используя фронтовой опыт путешествий на подножках и проникновения в любые лазейки, сбегает с того света Теркин.

Выполнять этот завет в сегодняшней России, омертвевшей, пожалуй, еще более, выпало нам.

22 июня. Александр Дюма-пер приехал в Россию (1858)
Законы природы, или 150 лет спустя

22 июня 1858 года Александр Дюма-пер шагнул на санкт-петербургский берег, о котором он столь долго мечтал и на который его двадцать лет кряду не пускал покойный император Николай Павлович. Добрейший был человек – другой бы за «Учителя фехтования» приказал найти Дюма за границей и выкрасть для более тщательного изучения писателем сибирских реалий. Первый в мире роман о декабризме, и весьма сочувственный. В Россию книга все равно проникала, несмотря на запрет. Однажды Николай увидел, как ее тайком читает его собственная жена, и сделал такую сцену, как если бы застал ее не с романом, а с автором. Но монарший сын, воспитанник Жуковского, изволите видеть, сделал маленькую оттепель, выразившуюся, например, в том, что Кушелев-Безбородко получил возможность пригласить Дюма в суровые наши края, где на него все молились, – и прощенный гость из Парижа, как некая Асламазян, воспрянул, волю почуя.

За восемь месяцев он проехал через всю европейскую Россию от Москвы до Астрахани, заехал в Дагестан и описал странствие в семи выпусках «Записок о путешествии от Москвы до Астрахани» и «Заметок о Кавказе». Все это время за ним осуществлялся негласный полицейский надзор. До известной степени повторилась история с Жидом и Фейхтвангером: для уравновешивания потенциально неблагонадежной книги Дюма был приглашен Теофиль Готье… но он как раз не написал ничего интересного (книга «Сокровища России», 1863, совершенно забыта), а сочинение Дюма оказалось точным, зорким и увлекательным. Конечно, это не де Кюстин с его брюзжанием, но именно потому, что Дюма смотрел на все широко открытыми и доброжелательными глазами, он увидел больше, и увиденное им кажется горше. Чего стоит одно замечание о том, что у станционного смотрителя может не быть ни одной лошади, зато непременно наличествует вся документация, включая инструкции с сургучными печатями. Лишь в восьмидесятые годы прошлого века Владимир Ищенко перевел и частично опубликовал российские дневники Дюма («Кавказ» был благополучно издан у нас в 1861 году), попутно опровергнув клевету насчет содержащейся в них развесистой клюквы. Эту клюкву придумал в 1910 году создатель петербургского театра «Кривое зеркало» театральный критик Кугель для пародии «Любовь русского казака», а Дюма ни при чем.

Что мешало многим принять точку зрения Дюма (в особенности неприятную, конечно, для любых реформаторов, прежде всего большевиков) – так это его тихое, благожелательное изумление европейца перед туземцами: ежели они живут так, то, значит, им нравится! Ему вообще – судя по африканским и прочим запискам – присуще отношение к национальным болезням, как к местным обычаям. Лечить их незачем, потому что если бы народ хотел – он бы давно сам все изменил. Не меняет – значит, не надо. Шоу когда-то издевался устами Цезаря: «Британик у нас варвар и полагает, что обычаи его острова суть законы природы». Но, товарищи дорогие, так ведь и есть – применительно к данному острову! Получается апология мирного быта: рыбы пляшут от радости, что их жарят, а раки краснеют от счастья, что их варят. В разговоре с Некрасовым (путешественник обязан увидеться с оппозицией, это уж как водится) Дюма обронил показательную реплику: «Отменив крепостное право, Россия вступит на путь всей просвещенной Европы – путь, ведущий ко всем чертям!»

Примерно половину его записок составляет описание гастрономических чудес и женских типов, которые были тут к его услугам; тут в полной мере проявился демократизм его вкусов – осетровых рыб он нашел «пресными и жирными», заметив, что без соуса они вовсе никуда и придать им должную остроту способен только француз (отчасти это касается и русской жизни). Судак, напротив, вызвал его восторг – и эта любимая рыба русского простонародья идет по 2 копейки за фунт, тогда как безвкусная стерлядь стоит рупь! Сам лопал этого судака в обед и ужин и путешествовавшего с ним художника Муане заставлял. Женщины Кавказа и Астрахани тоже показались ему лучше московских барынь (назвать их пресными и жирными, думается, помешала только французская галантность). Таковое преимущественное внимание к местной кухне и женскому полу тоже объяснимо: умей взять от страны лучшее, что в ней есть, и не требуй того, чего нет. Все бы так ездили.

Воображаю том записок Дюма сто пятьдесят лет спустя: «Русский народ кажется совершенно довольным своею жизнью, тем более что почти никакого народа не осталось. Сбылась, кажется, мечта тех дворян, которые сто пятьдесят лет назад мечтали об уничтожении мужика, дабы его запах не омрачал их прогулок по своим владениям… Проезжая по русским деревням, я не видел никаких недовольных, поскольку большинство домов стояли пустыми. Надобность в обработке земли отпала, ибо недра совершенно обеспечивают население пищей… Немногие сохранившиеся крестьяне, по-прежнему живущие в загородных домах, сосредоточены в основном на Рублевском шоссе. Избы значительно модернизированы, снабжены удобствами, поселяне выглядят сытыми, хотя и настороженными; правда, они не настолько богаты, чтобы купить русскую национальную пищу, и вынуждены довольствоваться европейскою. Подмосковная земля неплодородна: репы, картофеля и гороха – обычной крестьянской пищи – так мало, что ее не подают к столу вовсе, сберегая, должно быть, на черный день. Правительство приказало несчастным бороться с таинственной „коррупцией“, но по секрету они сообщили мне, что эта мера отнимет у них последнее; таким образом, одной рукой искореняя этот неведомый сорняк, другой они вынуждены насаждать его, дабы обеспечить себе пропитание. Густые заросли цветущей коррупции покрывают почти все участки; внешне она неотличима от обычной травы, но корневища ее, должно быть, съедобны. Грубый сельский труд, которым поселяне заняты большую часть дня, наложил отпечаток на их нравы, завистливые и злобные, но, неизменно суровые друг к другу, они по-прежнему приветливы к иностранцу. Увы, в силу своей крестьянской темноты рублевские пейзане совсем не читали моих книг и знали только, что я написал какой-то сценарий для сына одного из местных бояр (les boyares), носившего поэтому фамилию Боярский. Шоссе, ведущее в Рублевку, тесно и узко – вероятно, потому, что к крестьянам почти никого не допускают, не желая, чтобы иностранцы увидели их скудный быт.

С одеждою в России происходит нечто изумительное: то, что легко купить в Париже за пять франков, здесь предлагается за пятьсот и превосходно раскупается. Вероятно, одежда улучшается от действия местного воздуха. Сюда добралась и наша мода на сожжение машин, но здесь она имеет не политический, а лишь консьюмеристский смысл. Россияне жгут свои машины подобно тому, как японцы выбрасывают устарелую технику: для того чтобы приобрести новую модель и не загромождать стоянки. Все общество самозабвенно приобретает. Встречи со мною добивались и так называемые несогласные, чье несогласие (non-consentement?) – новый спорт московитов: задача заключается в том, чтобы, маршируя, уклониться от дубинок второй команды. Матчи, называемые „маршами“, проходят редко и не пользуются у народа ни малейшей популярностью: данный спорт слишком элитарен. Из национальных промыслов процветают два: во-первых, за небольшие деньги вам с удивительным искусством изготовят так называемый липовый (tilleul?) диплом или любую справку и я в качестве сувенира приобрел справки о том, что являюсь москвичом, кавказцем, многодетною матерью, паралитиком (на случай призыва в армию) и чеченским беженцем (на случай бегства в страны Евросоюза). Другое ремесло заключается в так называемой имитации деятельности, то есть умении делать вид, что делаешь нечто, в то время как не делаешь ничего; к сожалению, приобрести продукт этого промысла не представляется возможным».

И как хотите – этот взгляд на вещи был бы точней всех наших льстивых или ругательных самоописаний, ибо это был бы взгляд счастливого гурмана, в восторге глядящего на очередное чудо природы вместо того, чтобы подгонять его под сомнительные лекала своего деградирующего мира.

22 июня. Родился Николай Шпанов (1896)
Свежесть

Про Шпанова современный читатель в лучшем случае знает одну апокрифическую историю, хотя она, в сущности, не про него, а про отважную Александру Бруштейн, автора трилогии «Дорога уходит в даль», на которой росли многие славные дети. На обсуждении какого-то из ксенофобских, густопсово-изоляционистских шпановских романов – то ли «Урагана», то ли «Поджигателей» – Бруштейн рассказала притчу из своего виленского детства. Дети лепят костел из навоза, мимо идет ксендз. «Ах, какие хорошие, набожные ребятишки! А ксендз в этом костеле будет?» – «Если говна хватит, то будет» – отвечают юные наглецы. «Так вот, товарищи, – закончила Бруштейн, – в романе товарища Шпанова говна хватило на все!»

И это очень хорошо и правильно, как говорил Зощенко; и если бы мы обсуждали творчество данного автора в кухне шестидесятых или даже на оттепельном писательском собрании, мы вряд ли отклонились бы от подобного тона. Вспомнили бы еще эпиграмму «Писатель Николай ШпанОв трофейных уважал штанОв и толстых сочинял ромАнов для пополнения кармАнов». Младшие современники Шпанова, вынужденно росшие на его сочинениях, навеки сохранили в памяти перлы его стиля. Друг мой и наставник М.И. Веллер, будучи спрошен о своих детских впечатлениях от беллетристики данного автора, немедленно процитировал: «Сафар был страстно влюблен в свой бомбардировщик, но не был слепым его поклонником».

– Это было так плохо?

– Почему плохо, – раздумчиво проговорил Веллер. – Это было ВООБЩЕ НИКАК.

Но у нас удивительное время, друзья. Оно заставляет переоценить и познать в сравнении даже те вещи, до которых в советские времена у большинства из нас попросту не дошли бы руки. Если недавно проанализированные нами «Бруски» Панферова представляли и этнографический, и психологический интерес, Шпанов скорее замечателен как лишнее доказательство типологичности российской истории, у него в этом спектакле необходимая и важная роль, которую сегодня с переменным успехом играют так называемые «Воины креатива», неприличная Юденич с золоченой «Нефтью» да еще отчасти Глуховский. Это они поставляют на рынок многологии о том, как коварная закулиса окружает Россию, плетет заговоры, отбирает сырье и растлевает граждан. Правда, раньше упор делался-таки на граждан, а не на сырье. Граждане считались (и были!) более ценным ресурсом, вот их и вербовали без устали то стриптизом, то попойками, то – в общении с творческими работниками либо микробиологами – обещанием небывалых свобод. Они сначала поддавались, но всегда успевали опомниться. Как бы то ни было, мобилизационная литература существовала и цвела, как всегда она цветет во время заморозков, но по крайней мере делалась качественно, на чистом сливочном масле. Именно поэтому я обращаюсь сегодня к опыту Шпанова: он явственно высвечивает причину неудач нынешних продолжателей изоляционистской традиции, старательно ваяющих антиутопии о будущих войнах. «Воинам креатива», кто бы ни скрывался под этим мужественным псевдонимом, до Шпанова – как народному кумиру Малахову до народного кумира Чкалова. Так что прошу рассматривать настоящий текст как добрый совет, посильную попытку поставить на крыло новую русскую агитпрозу.

Оговорюсь сразу: Шпанов никогда и никаким боком не прозаик. Он и не претендовал. Чтение его литературы – занятие исключительно для историка либо филолога: читателей-добровольцев сегодня вряд ли сыщешь, даром что в отличие от современников-соцреалистов этот приключенец переиздан в 2006 и 2008 годах, как раз «Первый удар», дебютное и самое нашумевшее его творение. Однако поскольку Шкловский заметил когда-то, что всех нас научили отлично разбираться во вкусовых градациях ботиночных шнурков, – заметим, что свои градации есть и тут. Агитационная литература бывает первоклассной, как у Маяковского, второсортной, как у Шпанова, или позорной, как у его нынешних наследников. Чтение Шпанова – не самое духоподъемное занятие, особенно если речь идет о «Поджигателях», послевоенном политическом романе, выдержанном в духе «Чужой тени» (что ж, Симонов всю жизнь каялся, но тогда оскоромился). Но от некоторых страниц Шпанова, в особенности от «Первого удара» или «Старой тетради», где он рассказывает о вымышленном знаменитом путешественнике, веет какой-то добротной свежестью, хотя современникам все это могло казаться тухлятиной. Как ни странно, в иных своих сочинениях – преимущественно аполитичных, случались у него и такие – Шпанов становится похож на Каверина времен «Двух капитанов»: есть у него эта совершенно ныне забытая романтика полярных перелетов, путешествий, отважных покорителей безлюдных пространств и т. д. Мы представляем тридцатые годы царством страха, и так оно и было, но всякая насыщенная эпоха многокрасочна: наличествовала и эта краска – юные запойные читатели, конструкторы самодельных приемников, отмечавшие по карте маршруты челюскинского и папанинского дрейфа; героями этой эпохи были не только Ворошилов и Вышинский, но и Шмидт, и Кренкель, и Ляпидевский. Шпанов ведь не кремлевский соловей, не бард генштаба: он романтизирует то, что достойно романтизации. И оттого даже в насквозь идеологизированном, шапкозакидательском «Первом ударе» есть прелестные куски – взять хоть сцену, в которой майор Гроза устанавливает рекорд высоты в 16 300 метров. А он слишком туго затянул ремень комбинезона на ноге, и на высоте ногу перехватывает мучительной болью. Попутно мы узнаем, что на больших высотах любой физический дискомфорт воспринимается стократно острей, а также получаем краткую популярную лекцию о том, как максимально облегчить самолет для набора рекордной высоты. Короче, человек знал свое дело – и руководствовался не только жаждой выслужиться, но и вполне искренней любовью к авиации. В лучших своих текстах Шпанов похож на Ефремова – и единственный женский образ в «Первом ударе», статная красавица-сибирячка Олеся Богульная, напоминает женщин из «Лезвия бритвы»: очень сильная, очень здоровая, очень чистая – и стеснительная, разумеется; богатырша, «коваль в юбке».

Шпанов родился в Приморском крае 22 июня 1896 года (да, читатель, в будущий День памяти и скорби, и есть, как хотите, нечто неслучайное в том, что именно он написал самую популярную в СССР повесть о предстоящей войне, хоть и не угадал ее хода). Добровольцем пошел на фронт Первой мировой, окончил воздухоплавательную школу, после революции немедленно взял сторону большевиков, добровольцем же вступил в красную армию, после Гражданской редактировал журналы «Вестник воздушного флота», «Техника воздушного флота» и «Самолет». Написал учебник для летных училищ и монографию об авиационных моторах. Дебютировал в литературе повестью «Лед и фраки», сочетавшей крайнюю политизированность с увлекательностью и подлинным исследовательским азартом: материал для нее он собрал, отправившись в качестве корреспондента «Известий» на «Красине» спасать Нобиле и его дирижабль «Италия». «Первый удар», называвшийся вначале «Двенадцать часов войны», был сочинен десять лет спустя, в 1938 году, и отвергнут всеми издательствами по причине литературной беспомощности. Впрочем, мы знаем, что литературная беспомощность никогда не мешала советским классикам, и более того – рассматривалась как преимущество; дело было в политической неопределенности. У Шпанова явно воевали с фашистами, с немцами, а окончательной ссоры с ними не произошло: конечно, в тридцать восьмом мало кто мог допустить возможность договора о ненападении и дружбе, отсюда и почти всеобщий шок, о котором вспоминают многие, от того же Симонова до Эренбурга; однако брать на себя ответственность – публиковать сценарий воздушной войны с наиболее вероятным противником – никто не рвался. Похвальную храбрость проявил один Всеволод Вишневский: он всю вторую половину тридцатых неустанно твердил о близости грандиозной войны, которая сотрет в пыль Польшу и уничтожит десятки европейских городов. Советская победа не вызывала у Вишневского сомнений, но воевать, предсказывал он, придется долго. Желающих проследить историю публикации, согласования и раздувания «Первого удара» отсылаю к информативной и дотошной статье Василия Токарева «Советская военная утопия кануна Второй мировой».

Интересные соображения на эту же тему публиковал в разное время (прежде всего в статьях о Гайдаре) киновед и культуролог Евгений Марголит: всеобщий милитаристский психоз в его трактовке предстает единственной возможностью разрядить невыносимое напряжение, копящееся в воздухе, снять все противоречия, оправдать любой террор. Война была необходима, входила непременной частью во всю советскую мифологию тридцатых – вопрос заключался лишь в том, кто ее убедительнее вообразит и представит более лестную для Отечества версию. Трагифарс состоит в том, что Сталин обожал фильм «Если завтра война» (тоже 1938-й) и регулярно смотрел его… во время войны! Нет, прикиньте: все уже случилось, причем совершенно не так, как предсказывала картина Дзигана (по сценарию, между прочим, Светлова), а он мало того, что регулярно пересматривает эту квазидокументальную, чуть не первую в жанре mocumentary, агитационную ленту, а еще и дает ей в 1941 году премию своего имени второй степени! Понятно, что ход пропагандистский, – значит, и впрямь велика наша мощь, и мы это подтверждаем, не наказывать же теперь тех, кто давал шапкозакидательские прогнозы, – но картину-то он смотрел не принародно, на даче, для себя. Стало быть, она его вдохновляла и успокаивала, что и требовалось. И чего не отнять у советского предвоенного искусства – так это чувства спокойствия и силы; шпановское сочинение – не исключение. У него там советские истребители встречают немецких в воздухе ровно через три минуты после того, как те пересекли нашу границу 18 августа тысяча девятьсот тридцать будущего года, а потом, обратив их в бегство, стремительно раздалбывают и всю вражескую территорию. Разумеется, вся советская предвоенная мифология строилась на западной провокации, на которую мы отвечаем «малой кровью, могучим ударом»: все точно по Суворову, лишний аргумент в его копилку.

Есть один занятный нюанс во всех этих советских агитках, своеобразная экстраполяция, пока никем не отмеченная. Почти все, начиная с Радека и кончая нашим Шпановым, были убеждены, что простые люди Германии не захотят войны и быстренько начнут разваливать тыл. Вишневский прямо писал, что именно развал и деморализация тыла были причиной всех германских военных поражений. Степень зомбированности немцев в СССР явно недооценивали, искренне уповая на восстание германского пролетариата, не желающего воевать с первой страной победившей революции; а между тем немецкий пролетариат пер и пер на Россию, даже не думая протестовать. Единственный значимый антигитлеровский заговор был аристократический, офицерский. В том и дело, что Россия никогда не была по-настоящему тоталитарной страной: здесь между идеологией и убеждениями масс всегда есть значительный зазор, подушка безопасности, здесь никто никогда вполне не верит тому, что официально сообщается, а потому и внутренняя мобилизация, как отлично показал Марк Солонин, происходит не сразу. Нужно время, чтобы государство и Родина отождествились. Обычно же население России относится ко всему, что говорит и делает власть, с серьезной поправкой, с иронической дистанцией, и старается дистанцироваться от рискованных инициатив, дабы потом не оказаться крайним. Такого же поведения россияне справедливо ожидают и от немцев, но в Германии подушка отсутствует – там процент людей, убежденных в святости нацизма, оказался печально высок, а степень иммунитета к тоталитарным гипнозам – в разы ниже, чем Эв России с ее пресловутой и во многом мифической тоталитарностью. В России всегда есть щель, зазор, и об этом точнее всего – у Кушнера: «Когда б я родился в Германии, в том же году… Но мне повезло, я родился в России, такой, сякой, возмутительной, сладко не жившей ни дня, бесстыдной, бесправной, замученной, полунагой, кромешной – и выжить был все-таки шанс у меня».

Россия никогда не была вполне коммунистической, даже в годы большого террора, но Германия была нацистской, ничего не поделаешь. Шпанов предполагал: «Первые же разрывы советских бомб подтвердили со всей очевидностью тяжелый для германского командования недостаток технических войск. Слишком многое зависело от людей, обладающих умелыми и грубыми руками, слишком многое господа офицеры не умели делать сами. Если в пехоте солдат, попавший в бой, под страхом наведенных на него с тыла пулеметов полевой жандармерии волей-неволей должен идти вперед, стрелять, колоть и умирать за тех, кому он хотел бы всадить в живот свой штык, то здесь, в авиации, где нужны прежде всего умелые руки ремесленника и сметка мастерового, пулеметом не поможешь. Увы, это было слишком ясно и самим офицерам». Первая составляющая утопии вполне убедительна – русские асы отлично владеют собой, машиной и всей полнотой информации; но вторая – мы победим при мощной поддержке германского пролетариата – наводит на мысль, что уж лучше бы он летал.

Когда Шпанов отвлекается от авиации на личную жизнь героев, пейзажи и громкую идеологию – видно, как ему все это скучно. Зато когда речь заходит о ТТХ (тактико-технических характеристиках), скорости, высоте полета – он в своей стихии, и в стиле его, нарочито стертом, появляется даже нечто поэтическое. В описаниях отрицательных героев он явно наследует Жюлю Верну – все они сплошь аристократы и развратники, не умеющие ничего спланировать на сутки вперед. Наши же необыкновенно четки, быстры и деловиты – новый, не являвшийся прежде образ «массового человека», весьма показательная эволюция от рохли и мечтателя к железному, все умеющему конструктивисту. И некие черты этого нового облика были реальны. Скажем, вышеупомянутый азарт, жажда сделать невозможное и явить его миру, а главное – все та же свежесть, восторг первопроходца, зашедшего туда, где никто еще не бывал! Фашизм опирался на архаику, на подвиги дедов, искал идеала в прошлом, но первопроходчество, в том числе и социальное, бредит только будущим, и в этой модернистской ориентации – главное различие между двумя тоталитарными режимами, различие, которого не чувствуют люди с отбитым обаянием. Они ходят на выставку «Москва – Берлин», любуются тяжеловесными спортивными Брунгильдами и кричат об эстетических сходствах; но стоит им сравнить тевтонскую прозу с романами Шпанова (хотя бы роман Роберта Кнаусса под псевдонимом майор Гельдерс «Разрушение Парижа», демонстративно переведенный и выпущенный в СССР, – с тем же «Первым ударом»), и все интонационные, фабульные и эмоциональные различия сделаются наглядны. И это уже не градация во вкусовых качествах ботиночных шнурков, а полярность самой ориентации: от фашистской утопии, равно как и от нынешних «суверенных» потуг, несет отборной тухлятиной, а утопии времен советского проекта – от «Иприта» того же Шкловского с Ивановым до «Аэлиты», от «Звезды КЭЦ» Александра Беляева до «Глубинного пути» Николая Трублаини – веют свежестью, ничего не поделаешь. Хорошие люди с правильными ценностями, с верой в разум и в необходимость человеческого отношения к человеку, идут, летят, плывут и растут в том направлении, где никто еще не бывал. И этого озона ничем не отобьешь – сколько бы ерунды ни написал Шпанов после войны, когда проект начал выдыхаться. Ведь в «Первом ударе» нет ксенофобии, вот в чем дело: в военном романе – и нет! Потому что это роман о ХОРОШИХ немцах, свергающих собственный режим, и о том, как русские побеждают Германию В СОЮЗЕ С НЕМЦАМИ. Идиотская вера, но трогательная. А вот в поздних сочинениях Шпанова, чуткого к воздуху времени, повеяло как раз архаикой и – более того – сусальностью; войны уже не было, она была уже совсем, так сказать, холодная, а враги уже были везде, и прежде всего в Штатах. Мир был уже безоговорочно враждебен, а главный положительный герой, легендарный сыщик Нил Кручинин, следователь с душой художника, писал такие, например, пейзажи: «Нил Платонович сидел на парусиновом стульчике посреди лужайки, окаймленной веселым хороводом молодых березок. Перед Кручининым стоял мольберт; на мольберте – подрамник с натянутым холстом. У ног Кручинина лежал ящик с тюбиками, выпачканными красками и измятыми так, что нельзя было заподозрить их владельца в бездеятельности. Но палитра Кручинина была чиста, и рука с зажатой кистью опущена. Склонивши голову набок, Кручинин приглядывался к березкам, словно они заворожили его и он не мог оторвать от них взгляда прищуренных голубых глаз».

По Шпанову наглядно можно судить об этапах перерождения советского проекта – от его раннего конструктивистского модернизма в поздний квасной пафос, от интернационализма к синдрому осажденной крепости, от оптимизма в отношении человеческой природы (в том числе и германского пролетариата) – к мрачному мироощущению, заполнявшему мир «Заговорщиками», «Поджигателями» и «Ураганами». Отдыхал он душою только на стилизациях в духе «Старой тетради», хотя и там подхалтуривал, ибо многое тырил, скажем, у Эдгара По. Сравните то, что писал Шпанов до и во время войны, с тем, что он ваял после, – и причины советской катастрофы станут вам очевидны. Но и с поздними его сочинениями «Воинов креатива» и «Американское сало» не сравнить: Шпанов вызывает чувство горечи, а его нынешние аналоги – чувство гадливости. Почему бы?

А потому, что Шпанов верил в то, что писал. Это и есть чистое сливочное масло пропаганды: главной особенностью так называемого суверенного дискурса является не экспертная, а экспортная его природа. То есть ориентация на другого потребителя – заграничного ли, отечественного ли, живущего этажом ниже. Сами хозяева дискурса не верят ни одному своему слову и даже подмигивают тем, кто кажется им «своими»: ну вы же видите.

А Шпанов – верил. Может быть, потому, что он был не такой умный, а может быть, потому, что слова хозяев дискурса не так расходились с делами, и дети главных идеологов ксенофобии не обучались за границей, и заграничных вкладов у них тоже не было. Есть только один рецепт качественной агитлитературы: ты должен хотеть жить в мире, который рисуешь в качестве положительного образца, и верить в собственные слова. Это, кстати, касается в первую очередь утопии Стругацких, которые сформировались под прямым влиянием раннесоветского утопизма. Позднесоветские времена были в основном отмечены уже антиутопиями о холодных противостояниях, осадах и подкупах; апофеозом этой белиберды стало кочетовское «Чего же ты хочешь», роман во многих отношениях фантастический, в том числе фантастически смешной. Символично, что раннесоветская утопия была о страшной войне, а поздние апокалиптические сочинения – о мире; почувствуйте разницу самого качества жизни. Впрочем, это отчасти и возрастное: молодость сильна и бесстрашна – старость слабеет и всего боится, кругом враги, не вылезешь из норы своей коммунальной, чужие дети хамят, соседка нарочно рассыпает по кухне свои крашеные волосы…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю