355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Тайный русский календарь. Главные даты » Текст книги (страница 18)
Тайный русский календарь. Главные даты
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:39

Текст книги "Тайный русский календарь. Главные даты"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]

31 мая. Родился Леонид Леонов (1899)
Русская пирамида

Леонов сегодня значим как никогда. Он понял больше остальных – и сумел, пусть впроброс, пусть полунамеками, это высказать; мы к его свидетельству подбираемся только сейчас. Обидно будет, если гений окажется погребен под общей плитой с надписью «невостребованное».

Говорить, по-моему, надо прежде всего о «Пирамиде» – как-никак главная книга, но выбрать менее удачное время для ее публикации (1994) было трудно. Видимо, Леонов точно предчувствовал скорую смерть и не хотел оставлять роман для посмертной публикации, хотя и предупреждал своего секретаря Виктора Хрулева о такой вероятности. Когда «Пирамида» только что вышла трехтомным мягкообложечным приложением к «Нашему современнику» – будет время, когда за отважное решение напечатать ее в апреле 1994 года этому журналу многое простится, – я набрался храбрости и позвонил ему с просьбой о встрече. Наглость была невероятная, ему исполнялось 95 лет, но были в тексте вещи, которые мог разъяснить только он.

Трубку взял он сам и ясным старческим голосом сказал:

– Не могу встречаться, помру скоро. Через три месяца.

И умер в августе 1995 года, успев, однако, опубликовать в «Завтра» гневный и подробный ответ на попытку М. Лобанова интерпретировать его главную книгу как антисемитскую. Текст здравый, сложный и по стилистике стопроцентно леоновский – я не встречал еще ни критиков, ни пародистов, которые бы достаточно убедительно имитировали его слог. Даже у А. Архангельского в тридцатые годы не вышло.

О том, что Леонов пишет гигантский роман, ходили слухи с начала семидесятых. Он опубликовал два фрагмента – «Мироздание по Дымкову» и «Последняя прогулка», – ничего не прояснивших, только напустивших туману. Видно было, что это апокалиптическая фантастика в духе «Бегства мистера Мак-Кинли», врезались некоторые детали – вроде таблички «Не курить» на груди у крошечного человечка, вождя вырождающегося племени: жалкий остаток былого цивилизационного величия, используемый ныне как знак высшей власти. Говорили, что Леонов сошел с ума, пребывает в маразме и сам давно забыл, что у него там в начале, а что в конце. В 1993 году был фестиваль некрасовской поэзии в Карабихе, туда съехались представители всех толстых журналов Москвы, меня пригласил «Октябрь», и во время вечерней прогулки по волжской набережной разговор зашел о том, что у кого в портфеле. Я сказал, что вроде бы у Леонова лежит гигантский роман, и тот, кто его возьмет, обрящет сенсацию.

– Так мы уже печатаем, – сказал Геннадий Гусев, куняевский зам.

– Ну что, что там?!

– На мой вкус – очень модернистская вещь, написанная очень старым человеком, – сказал Гусев, но сюжет раскрывать отказался. Пришлось ждать ближайшей весны. О том, что Леонов установил абсолютный гиннессовский рекорд, опубликовав гигантский роман в девяностопятилетнем возрасте и напряженно работая над ним до самого подписания в печать (Гусев вспоминал, что он иногда ночами звонил ему домой и вдиктовывал правку по словам), не написал никто. Помню, что попросил Аннинского написать статью для «Столицы». Он честно прочел книгу, но сказал, что за неделю писать отзыв о романе, на который потрачено пятьдесят лет, не считает возможным. Самуил Лурье тогда же ознакомился с трехтомником и заметил, что это «роман из антивещества»: определение, как всегда, точное. Весь корпус леоновских текстов – сравнительно небольшой по его годам, десятая часть толстовского собрания – тоже производит впечатление антивещества, сверхтяжелого и чужеродного: совершенно нерусская, вообще нечеловеческая конструкция. Думаю, в этом и залог любопытства, которое Леонов вызывает у некоторых; эти некоторые опознают друг друга мгновенно. Мировоззрение его – ни в коем случае не христианское, не зря в единичных своих интервью он старательно уходил от вопросов о Боге, вере, духе и т. д. Оно, кажется, не гуманистическое вовсе. Он представитель коренной, дохристианской, в каком-то смысле даже и не языческой России, но эта Россия – самая настоящая, и романы Леонова написаны настоящим русским языком, лишь чуть более нейтральным, чем хлебниковский или платоновский (кстати, ведь и платоновский выглядит безумным главным образом за счет вкраплений новояза: эффект абсурда создается за счет смешения стилей, а где его нет – как, скажем, в «Епифанских шлюзах», – авторская речь вполне традиционна). Леонов привлекает и – больше того – притягивает тех, кого не устраивают матрицы; тех, кто пытается понять, как все устроено на самом деле, а не притянуть действительность к той или иной доктрине. Во всяком случае, меня в нем с самого начала цепляло именно это: непосредственное восприятие жизни, начисто очищенной от любых утешительных или угрожающих мировоззрений. Думаю, это могло не только притягивать, но и отпугивать – почему многим и казалось, что Леонов заумен, холоден, механистичен и т. д. Но благо уже тому, кто это почувствовал. Вероятно, лучшая до сих пор статья о Леонове – монографическая (и не столько критическая, сколько именно испуганная, отшатывающаяся) статья Марка Щеглова о «Русском лесе», в которой совершенно верно отмечен античеловеческий (или по крайней мере бесчеловечный) характер божества, которому поклоняется автор и герой. Да и лес – символ весьма откровенный: это та самая природа, которой противопоставляется история. Лес не бывает нравственным или безнравственным. Пятнадцать лет спустя этот символ стал еще отчетливей у Стругацких в «Улитке на склоне»: там лес – метафора будущего, столь же имморального и беспощадного, как природа у Леонова.

Скажем сразу: Леонов был, вероятно, плохим человеком. «Быль про мед», изложенная Евтушенко, вполне достоверна (стоит голодная очередь в эвакуации, мужичок торгует из бочки медом, стоят кто с баночкой, кто с рюмочкой – и тут приезжает Леонов на подводе и забирает всю бочку, «заплатив коврами»). Пастернаку в предсмертном бреду мерещился Леонов, сидящий у его изголовья и спорящий с ним о «Фаусте», и он просил Леонова к себе больше не пускать. Ходили слухи о леоновском письме к Сталину – якобы в советской литературе наблюдается засилье евреев… Отмечу, однако, что все это слухи, письмо, упоминаемое в дневниках Чуковского со слов другого литератора, так и не напечатано, а очевидцев «были про мед» лично я не встречал. Иное дело, что Леонова мало кто любил – и он действительно был резок, замкнут, в общении малоприятен, говорил темно, читать его было трудно… Несомненен и документирован другой эпизод: что в ответ на предложение подписать антисолженицынское письмо Леонов издевательски потребовал предоставить ему написанное Солженицыным В ПОЛНОМ ОБЪЕМЕ, и тогда он, может быть… Даже и явно конформистские вещи он умудрялся проделывать «с превышением», доводя до абсурда: оказавшись в опале, ждал ареста и получил совет написать восторженную публицистическую оду Сталину. Он и написал – с предложением вести советское летоисчисление от даты сталинского рождения. Как хотите, но «Слово о первом депутате» – откровенно издевательская статья, пародийность которой самоочевидна. Впрочем, Леонова интерпретируют многие, всегда противоположным образом, – он амбивалентен, как реальность, и именно этого ему не могут простить: ведь амбивалентное – холодно. И Леонов, в общем, холоден, хотя необычайно мастеровит. Человек, в двадцать семь лет написавший «Вора», – лучший, кажется, русский роман о крахе великого революционного поколения, о вырождении титанов, вчера еще ворочавших мирами, – очень рано достиг вершины собственно литературного мастерства; да, между нами, уже и «Записки Ковякина», писанные в двадцать четыре года, изобличают редкую набитость руки. КАК писать – он понял очень рано; дальнейшие его искания сводились к выработке цельного мировоззрения, без которого русский писатель невозможен. Леонов так его и не выработал, к чести своей. Он потому и ощущал себя бесприютным странником, как в гениальном рассказе «Бродяга» (в «Пирамиде» этот страх ожил в образе Матвея Лоскутова, бесприютного священника-еретика, живущего в кладбищенском склепе).

О русском спорят очень много, некоторые договариваются до того, что русские – народ вообще без ценностей; позволим себе заметить, что русские ценности попросту лежат не в идеологическом поле. Русские – не идеологизированный народ, в том смысле, что в жизненном поведении они следуют не закону и не догме (почему закон и оказывается традиционно бессилен перед русской реальностью). Из всех догм и вероучений, в том числе христианства, русские берут то, что им близко и нужно. Вообще этот народ как-то ближе прочих европейцев расположен к самому ядру жизни, к ее веществу, по-платоновски говоря, к реальности как она есть, не преображенной никакими милосердными гипнозами. Отсюда целительный, иронический цинизм большинства отечественных поговорок, резко выраженные горизонтальные связи при искусственности и хрупкости вертикальных, равнодушие к политике, склонность к переваливанию ответственности на власть, сосредоточенность на творчестве и труде в ущерб «историческому деланию» – очень, в сущности, суетному – и т. д. Леонов как раз имел дело с этой реальностью, с человеком как таковым, не облагороженным никакими идеалистическими представлениями, а потому наиболее болезненной темой, заботившей его применительно к «человечине», как называл он человечество, была проблема, обозначенная в апокрифической книге Еноха, главном мифологическом источнике «Пирамиды»: несовершенство проекта, заложенное в нем изначально. «Господи, в твоей формуле ошибка!» – «Я знаю»… Именно это несовершенство – толчок истории, залог ее развития. В человеке нарушен баланс «огня и глины», а потому в конце своего пути человек обречен уничтожить мир – это и есть главная цель истории, отсюда ее неизбежный эсхатологизм. Отсюда же пессимизм большинства леоновских героев (он говаривал Чуковскому, что заветные мысли надо вкладывать в уста отрицательных персонажей – и потому леоновскую эсхатологию в «Русском лесе» излагает Грацианский).

Любопытно, что к сходным выводам – о необходимости уничтожения мира как о высшей точке человеческой истории – приходят разные люди в разное время, сравнительно недавно это обосновал Веллер в своей «Всеобщей теории всего», но у него там не сделан еще один важный вывод, а у Леонова сделан. Вывод этот означает, что с развитием прогресса человечество обязано будет озаботиться собственной интеллектуальной деградацией, нравственным и умственным нивелированием и даже прямой отрицательной селекцией; грубо говоря, единственным условием самосохранения становится спланированное, сверху организованное вырождение, которое и будет главным содержанием истории в ближайшие тысячелетия. XX век – рубеж, в котором с особенной ясностью обозначилась его неизбежность, потому что иначе будет сами видите что. В результате вся история человечества действительно приобретает вид пирамиды – или, как рисовал Дымков для Дуни Лоскутовой, сплющенных треугольников со все убывающей высотой: чем дальше, тем уже. До абсолютного нуля и перерождения в финале.

Концепцию эту у Леонова излагает Сталин, что вполне понятно, но почему-то современным людям приходится заново открывать эти вещи, которые для современников были азбукой. Напомним фабулу «Пирамиды» – или, точней, одну из ее фабул, потому что их как минимум три: похождения ангелоида Дымкова, присланного на Землю в 1938 году и отлетающего в финале; история любви-вражды между актрисой Юлией Бамбалски и режиссером Сорокиным (самая слабая и многословная линия, по-моему, без которой роман ничего бы не потерял); и одиссея отца Матвея Лоскутова, ушедшего из дома странствовать, дабы не навлекать неприятностей на семью. Мне приходилось уже говорить о замечательном литературном парадоксе: в 1938 году в СССР одновременно пишутся три романа о вторжении иррациональных сил в советскую действительность. Это «Пирамида» Леонова, в которой прилетает ангел, «Мастер и Маргарита», где является дьявол, и «Старик Хоттабыч» Лагина, где возникает джинн. Все трое дают представления в цирке (Воланд – в варьете, но разница невелика): в «Пирамиде» содержится остроумное рассуждение старого фокусника Дюрсо о том, что чудесам в наше время осталось место в двух сферах – церковь и цирк, и в цирк устроиться проще, да и прихожан больше… Дьявол улетает, проинспектировав реальность и не найдя в ней ничего особенно интересного. Ангел улетает, почувствовав интерес определенных сил, желающих использовать его в качестве «ангела истребления». Остается только джинн, отлично вписавшийся в советскую реальность и ставший народным артистом, что само по себе нагляднейшая иллюстрация имморализма сталинской империи, в которой нет места ни добру, ни злу, а только чистой магии. Но мы отвлеклись: смысловой центр второго тома «Пирамиды» – беседа Дымкова со Сталиным. «Фокусника» во время кремлевского концерта лично вызвали к диктатору, дабы тот изложил ему свое видение истории и привлек к вероятному сотрудничеству: в какой же области? Да вот в этой самой: нивелирование, организованное усреднение: «Нам с тобой, товарищ ангел, предстоит поубавить излишнюю резвость похотей и мыслей для продления жизни на земле».

Отметим не только мощь леоновского предвидения, вполне объясняющего нынешнее состояние человечества – и России в частности; этим же предвидением он как-то сумел угадать и волну энтропии, которая разрушит в результате остатки советского проекта, и гибель Советского Союза – хорош или плох он был – от причин много ужаснейших и, главное, много противнейших, чем Советский Союз. Но чрезвычайно показательна сама трактовка Сталина, хотя Леонова пытались вписать и в сталинисты: вот уж для чего нет никаких оснований. Леонов во многом был и остался до конца человеком двадцатых годов – лучшие его сочинения были написаны тогда. О нежизнеспособности советской утопии он догадался тогда же, заставив своего Скутаревского изобрести беспроводную передачу электротока и убедиться в том, что в его лаборатории ток передается и лампочка горит, а на экспериментальной станции ничего не получается: В ВОЗДУХЕ что-то не то. Однако утопические двадцатые были ему куда милей бессмысленно зверских, антитворческих, консервативных тридцатых. Сегодня иногда встречаешь суждения о том, что Сталин вынужден был заплатить нечеловеческую цену за небывалую в истории модернизацию; что он, собственно, как раз и был менеджером модернизации, благодаря которому мы провели величайшую индустриализацию и т. д. Между тем никакой модернизации Сталин не проводил – он ее угробил; вся его политика, начавшаяся в 1934 году (до того он вынужден был мимикрировать, но XVII съезд вынудил его атаковать), была расправой с модернизационным революционным проектом. Некоторые описывают эту расправу как «русский реванш», но никаких оснований думать о «русском» столь дурно у нас нет. Это был реванш консервативных сил, полагавших наиболее эффективной стратегией запугивание и затягивание шенкелей; на коротких исторических дистанциях такая стратегия действительно работает, а на длинных, увы, приводит к катастрофическим поражениям. Сталин – не «менеджер развития», а организатор целенаправленного и продуманного упадка, одержимый эсхатологическим страхом перед прогрессом: боится он, правда, не за человечество, которое стремглав летит к самоуничтожению, а за себя, который такому человечеству скоро будет не нужен, но это отдельная тема.

Во второй половине тридцатых Сталин уничтожил всех, кто Россию пытался модернизировать – хорошо ли, плохо, другой вопрос, – и заменил теми, кто принялся ее нивелировать; тех, кто мобилизовывал (и умел это), на тех, кто выколачивал. В результате империя после него не простояла и сорока лет: мотивация к какой-либо деятельности исчезла на корню. О том, как работает руководитель модернизационного типа, Леонов написал «Скутаревского» и «Дорогу на океан», предъявив читателю Черимова и Курилова. О том, как работает Сталин, «затягивающий шенкеля», сам он внятно рассказывает в «Пирамиде». Увидеть в нем не мобилизующую, а консервирующую, не прорывную, а принципиально нетворческую силу – подвиг для современника; и то, что нынешнее принудительное вырождение имеет вполне сталинскую природу и осуществляется в соответствии со сталинской программой, – еще один неожиданный и важный вывод из «Пирамиды», которую не худо бы читать и перечитывать, пусть выборочно.

Станислав Рассадин назвал ее «необъятной и нечитаемой» – я бы с этим не согласился, поскольку самая трудность и плотность леоновского языка, некоторая его корявость необходима для фиксации на важнейших ходах мысли; скользить по странице этого романа нельзя – ее надо медленно проговаривать вслух, лучше бы неоднократно. Допустить, что этот роман будет сегодня прочитан массами, – никак нельзя, да я бы и не хотел этого (возможно, потому, что это отчасти подорвало бы мою веру в собственную исключительность). Но именно ради самоуважения многие влезли в него – и не смогли оторваться: подзаголовок «роман-наваждение» там стоит не просто так, и каким-то подсознательным страхам современного читателя роман Леонова отвечает с редкой полнотой и чуткостью. Там намечены корневые, архетипические фигуры русской истории, фатальные ситуации, преследующие тут всякого, а потому каждый хоть раз да встречал на своем пути комиссара Скуднова или роковую красотку Бамбалски. Помню, как при первой встрече с Прилепиным мы три часа проговорили на волжском берегу в Новгороде не о Лимонове, а о Леонове – и этот разговор расположил меня к писателю Прилепину задолго до знакомства с его литературой. А вовсе уж неожиданная дискуссия о «Пирамиде» случилась у меня давеча на одной из российских книжных ярмарок, где милая собою девушка лет двадцати двух охраняла стенд крупного издательства. Я попросил у нее книжку, нужную по работе; слово за слово – она оказалась выпускницей филфака, писавшей диплом именно по «Пирамиде».

– Вы?! Вы ее читали?!

– А что?

– М-да.

Дальнейший разговор оказался чрезвычайно интересен – главная дискуссия шла о Шатаницком, самом загадочном персонаже «Пирамиды». Спорить с двадцатилетней блондинкой о Шатаницком в 2008 году – это, как хотите, из области фантастики; но действие равно противодействию, и если всемирное усмирение и усреднение набирает обороты – легко предположить, что будет расти и сопротивление ему.

У Леонова много вещей слабых, вроде «Соти», и испорченных, вроде «Вора» (хотя именно во второй вариант «Вора» вписана в 1957 году великая финальная фраза: «Но уже ничего больше не содержалось во встречном ветерке, кроме того молодящего и напрасного, чем пахнет всякая оттепель»). Но великих – вроде «Бурыги», «Туатамур», «Метели», «Нашествия», первых и последнего романов – в любом случае больше. Это был писатель редкого, небывалого еще в России типа – писатель без идеологии, с одной огромной и трагической дырой в душе, с твердым осознанием недостаточности человека как такового, непреодолимости его родового проклятия. Но как знать – не с этого ли осознания начнется новая литература, о которой все мы так мечтаем сегодня? И не Леонов ли станет одним из главных русских писателей XXI века, который, как он предрек, к середине своей станет веком сгущающейся катастрофичности? А главное – разве в леоновской тревоге и леоновском отчаянии не больше истинно здешнего, корневого и подпочвенного, чем в сусальных песнопениях или военных трубах?

Он ждет, времени у него много.

2 июня. Родился маркиз де Сад (1740)
Наш Сад, или Хитрость добродетели

2 июня 2010 года просвещенное человечество отметило 270-летие Донасьена Альфонса Франсуа де Сада. В судьбе де Сада, проведшего полжизни в заключении либо в психушке – хоть Шарантон выглядит почти Шератоном в сравнении с лечебницей Кащенко, – много несправедливостей, но главной из них мне всегда казалось то, что столь распространенное и грозное извращение названо именем столь посредственного и, в общем, скучного писателя. Писал он монотонно, механистично, длинно, доказывая тем самым, что патологическая личность может быть интересна литератору, но редко умеет писать сама, потому что у литератора уже есть одна извращенная страсть – все описывать, и два извращения редко уживаются в одной берлоге. Писатель не может быть ни полноценным эротоманом, ни законченным игроманом, ни даже настоящим алкоголиком, пому что он уже графоман, а эта страсть «сильнее всех иных велений». Вдобавок садизм открыт не де Садом – в мировой литературе, начиная с античной, полно описаний эротических жестокостей, куда более убедительных, чем все бастильские фантазии маркиза; взять хоть казнь служанок Одиссея. И потому я предложил бы называть садизмом совсем другое явление, а именно попытку удовлетворить собственную похоть под видом морализаторства, описать порок якобы для его разоблачения, а на самом деле для личного удовольствия. Ведь де Сад в своей прозе ужасный святоша, он только и делает, что отважно поносит чувственных монахов, бессовестных богачей и презренных тиранов, измывающихся над беззащитной добродетелью, но только эти измывательства и занимают его по-настоящему; только при описании этих гнусностей – необязательно эротических, иногда сугубо моральных – его анемичное перо обретает некую изобразительную силу, хоть и несравнимую с талантом его великих современников вроде Стерна, Филдинга или Прево.

Лев Толстой, первым, так сказать, ущучивший этот феномен на примере купринской «Ямы», говорил: «Я знаю, что он как будто обличает. Но сам-то он, описывая это, наслаждается. И этого от человека с художественным чутьем нельзя скрыть». Думаю, насчет «Ямы» Л.Н. погорячился, приняв за похоть обычную и неизменную купринскую страсть к описанию ярких коллизий и сильных натур; однако само явление – «обличает, а сам наслаждается» – действительно распространено. Оно простительно и даже трогательно, когда писатель подходит к делу с априорно сформулированной задачей, а в процессе творчества вдруг увлекается и оправдывает тех, кого собирался осудить, – таких примеров и у Толстого полно, хоть в «Анне Карениной», – то есть художественная правда оказывается сильнее схемы. Но нет прощения тому, кто сознательно и нагло фарисействует. Это и есть беспримесный садизм – обличать то, чем в действительности охотно занялся бы сам.

Наиболее наглядным примером садизма в мировой культуре представляется мне даже не роман де Сада «120 дней Содома», а его осовременивающая экранизация работы Пьера Паоло Пазолини. Можно опять-таки порассуждать о том, что Пазолини в этой картине разоблачает сущность фашизма, но «от человека с чутьем» нельзя скрыть, что несомненный и демонстративный извращенец удовлетворяет свою поистине сатанинскую похоть, любуясь тем, как терзают красивую молодежь, и превращая зрителя в соучастника. Я бы понял, если б он все это снимал для личного бесхитростного удовлетворения, но приплетание к этим задачам еще и борьбы с фашизмом – это уже неприкрытый садизм, попытка алкоголика оправдаться тем, что он пил исключительно за добро и красоту.

Больше всего в таком садизме преуспела советская литература, у которой, впрочем, есть смягчающие обстоятельства – все человеческое было поставлено под запрет, а потому оказалось уделом отрицательных персонажей. А.Н. Толстой мог сколько угодно клясться в ненависти к царизму, богеме и распутинщине, однако самые живые страницы его советской прозы и драматургии связаны именно с этими несимпатичными явлениями. Более того, описывая разнузданные кутежи предреволюционной элиты, наглость послереволюционных спекулянтов или доступность кокоток, Толстой отчетливо пускает слюну – и уж, конечно, любуется всеми этими яствами и буйствами не только как художник. И это не та почти трагическая коллизия, когда, скажем, Ильф и Петров явственно любуются Бендером, хотя на самом деле разоблачают его (и хотят такого разоблачения вполне искренне); нет, это именно драма скрытого гедониста, которому хочется талантливо пить, жрать и блудить, а чтобы всем этим заниматься, приходится воспевать скучную добродетель и бессмысленный труд. Эта же страсть к красивому и вкусному – при подневольном, через не могу, воспевании уродливого, грубого и нудного – заметна у всех одаренных советских литераторов от Катаева до Нагибина, если, конечно, Бог не обделил их при рождении вкусом и не наделил искренней любовью ко всему приплюснутому, суконному и красно-кирпичному.

Особенно много садизма было в сочинениях правоверных советских идеологов о заграничном пороке, а страстных почвенников-деревенщиков – о городском разврате. Разоблачительные сцены стриптиза присутствуют почти во всей советской идейной прозе шестидесятых-семидесятых годов: от легендарного романа В. Кочетова «Чего же ты хочешь?» до прозы Ю. Бондарева, описывающего страдания советских интеллектуалов во время вынужденного пребывания в капиталистическом зарубежье. По сходной схеме строятся перманентные атаки тех или иных запретителей – в диапазоне от депутатов Госдумы до известных молодежных движений – на проявления массовой культуры: запретить обычно предлагают именно то, чем сами хотели бы заняться, будь то чтение постмодернистской прозы или просмотр сериала «Симпсоны». Дежурная составляющая почвенной либо провластной риторики – крики о потоках грязи, насилия и секса, будто бы низвергающихся с экрана; не знаю, каким специфическим зрением нужно обладать, чтобы увидеть на сегодняшнем стерилизованном телевидении грязь, насилие и секс, если, конечно, не иметь в виду насилие над фактами и эротическое вожделение к начальству.

Истинный садизм – это когда коррупцию самозабвенно разоблачает самоупоенный комбинатор, на котором пробу ставить негде; когда о чистоте и морали публично рассуждает рублевская специалистка по эскорт-услугам; когда лопающийся от сытости лоялист учит полунищих протестантов любви к Родине. Садизм – это когда рассуждения о чистоте доносятся из хлева, а о нравственности – из борделя. Словом, это извращение куда более опасное, чем все оргии, описанные де Садом.

«Почему?» – спросите вы. Да потому, что мерзкие герои де Сада любят своих жертв – хотя бы как объект собственного уродливого наслаждения. А вот тот, кто упивается гнусностью под предлогом борьбы с нею, не любит никого, кроме себя любимого. И это, как хотите, непростительнее всего. Утешает только то, что добродетель – вещь хитрая. Стилистическое мастерство, выразительность и обычный здравый смысл в ужасе бегут от таких моралистов, оставляя их на посмешище публике во всей бесспорной бездарности. В народе это называется «Бог шельму метит», а в искусстве я предложил бы назвать это законом де Сада. Он заслужил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю