Текст книги "Запредельная жизнь"
Автор книги: Дидье ван Ковелер (Ковеларт)
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Дидье ван Ковелер
Запредельная жизнь
Я умер в семь часов утра. Сейчас в окошке радиобудильника светится 8.28, а никто еще не знает об этом событии. Книга, над которой я заснул вчера вечером, захлопнулась, и мой палец остался в ней закладкой.
В первую минуту я решил, что мне просто снится дурной сон, который кончится ровно в девять, когда, как каждое утро, включится «Радио Савойя» и вернет меня к повседневной реальности. Однако необычность этого сна – изображение не менялось, я постоянно видел со стороны, извне, собственное бездыханное тело крупным планом и с наплывом – несколько смущала. Все еще не решаясь поверить до конца, но уже готовый смириться, я стал рыться в памяти, пытаясь вспомнить, что случилось ночью, но не находил ни следа боли, дурноты, разрыва – одно только ничего не говорящее ощущение ровной протяженности.
Помню, в половине седьмого Фабьена, как всегда, подняла стальную шторку на витрине лавки, готовясь принять ранних клиентов – строителей. И уже через минуту кричала, высунувшись в сад через заднюю дверь:
– Жак! Месье Рюмийо интересуется газовыми горелками для городских условий, что ты ему посоветуешь?
Я зарылся в подушку и подумал – и это была последняя мысль, которая сформулировалась у меня изнутри: «Нет меня, я умер!» Похоже, так и случилось. Представляется невероятным, чтобы простые слова, в которые я не вкладывал ни воли, ни приказа, вдруг возымели столь действенную силу, но другого объяснения своей внезапной кончины я не вижу. Чувствую (прошу прощения – чувствовал) я себя прекрасно. И даже имел шанс дожить чуть не до ста лет – так по крайней мере посулил мне электронный астролог, сервер «Минителя» «36-15 Оракул», – я услышал по «Радио Савойя» рекламу и из любопытства подключился. Вы вводите свой возраст, вес пульс, знак зодиака, профессию и любимое занятие – и получаете предполагаемую продолжительность жизни. На мои данные – тридцать четыре с половиной, семьдесят три, пятьдесят девять, Близнецы, торговец скобяными товарами, акварель – выскочило девяносто восемь лет и поздравление с лучшим результатом. И вот вам!
– Слышишь, Жак! Что ты скажешь по поводу газовой горелки для месье Рюмийо?
Моя вдова повторила вопрос исключительно для того, чтобы месье Рюмийо, один из наших лучших клиентов, подумал, что я с утра пораньше в делах, копаюсь на складе. Она прекрасно знает, что на самом деле я сплю до девяти, но, поскольку владельцем скобяной лавки числюсь я, считает нужным создавать видимость, будто я активно занимаюсь торговлей.
– Спасибо, Жак! – Выслушав ответ, которого не было, Фабьена, видимо, передала месье Рюмийо полученные от меня сведения.
Рядом с моим телом, тихонько постанывая, спит Наила. Первые лучи солнца гладят ее разметавшиеся на голубой подушке волосы. Нежность, тоска и безутешность охватили меня при виде наших обнаженных тел, тесно прижавшихся друг к другу на узком диване. Я лежу на животе, впритык к стенке, и правой рукой обнимаю Наилу за плечи. Мой трейлер – домик-прицеп – чуть раскачивается от ветра, и можно подумать, что я дышу.
Судя по ракурсу, я нахожусь где-то над холодильником – надо бы сказать, «находится моя душа», но я никак не выговорю, мне все кажется, что это было бы преувеличением. Ничего не изменилось в моем мышлении, я не получил никакого откровения, у меня не открылось никакого особого дара, никакой сверхчувствительности. Просто я отделился от тела и смотрю на него, как будто я – висящее на стене зеркало. Но, за исключением этого, я как был, так и остаюсь собой. Единственная серьезная перемена касается зубов: у меня уже три дня ныл нижний коренной, а сегодня боли как не бывало. И вот интересно: то, что прекратилась зубная боль, произвело на мое сознание большее впечатление, чем то, что я скончался. Остановка же сердца и дыхания не вызвала у меня никаких эмоции – я ее попросту не заметил. Спал себе и спал. Можно сказать, проспал свою смерть. И сам не знаю, хорошо это или плохо.
Наила повернулась и уперлась в мою ногу ягодицами. Я с грустью констатировал, что не чувствую ни уютного тепла ее кожи, ни холода, который должен передаваться ей, – впрочем, я не знаю, успел ли уже остыть. Меня самого раздражает, что приходится говорить «я», обозначая одновременно семьдесят три килограмма неживой плоти и покинувшую ее личность, но мне пока трудно разделять эти два моих компонента. Наверное, со временем привыкну. А, собственно, сколько времени я буду пребывать в таком состоянии? Мое сознание – оно что, тоже вот-вот должно умереть? Если я продолжаю жить, как утка, которая еще бегает пару минут с отрубленной головой в силу рефлекса, то эта мнимая жизнь продлится до тех пор, пока информация о моей смерти не дойдет до всех нервных узлов… Может, некий контрольный пункт в самых глубинных структурах мозга еще не в курсе события и действует наперекор общему процессу или отказывается сдаться? Этакий центр управления полетом, который срочно катапультировал мой интеллект в виде спутника, чтобы сохранить обозревающее устройство – только зачем?
Откровенно говоря, все это меня очень мало колышет. Единственное, что могло бы представлять для меня интерес в плане посмертной жизни, это возможность воскреснуть. То есть вернуться в свое тело на денек-другой или пускай хоть на несколько часов. Успеть кое-что привести в порядок, кое-что доделать – самое важное и дорогое. Закончить картину, изменить завещание, написать письмо сыну, перевести на один счет дивиденды по акциям и страховку, сменить аккумулятор в моем «форд-ферлейне», который стоит и ржавеет под чехлом, да прокатить отца вокруг озера и наконец насладиться еще разок телом Наилы и пряным фондю по-савойски с сухим вином. Пребывать в виде чистого духа – это не по мне. Если нельзя активно действовать, участвовать в жизни, общаться, лучше уж совсем исчезнуть. У меня не созерцательная натура.
Кварцевые цифры на часах сменяют друг друга под мерное дыхание Наилы, к которому каждые десять минут присоединяется урчание холодильника. Кажется, время идет для меня так же, как при жизни, но бег секунд больше ничего не значит, никуда не направлен. Скучно. Я попробовал молиться, препоручить свою душу Кому (с большой буквы) подобает, но почувствовал себя необслуженным клиентом в ресторане, который старается привлечь внимание официанта, и замолк из чувства собственного достоинства. Господи Боже (если Ты существуешь – до настоящего момента у меня нет на этот счет никакой информации…), Господи, какая скука! И, сдается мне, это еще только самое начало.
Несколько раз я делал попытки воссоединиться с плотью. Собрав все силы, о которых решительно ничего не знал: какие они, как действуют и существуют ли вообще, – пытался сконцентрироваться и вернуться в себя, втиснуться в тело, как в тесный ботинок. Черта с два! Тужился, тужился, прилаживался так и этак, искал точку опоры, и все без толку – все равно оставался снаружи. Добился только продолжительного урчания в животе, да и то неизвестно: может, это результат не зависимой от моей воли химической реакции.
Впрочем, желание вернуться в тело скоро прошло. Какой-то внутренний инстинкт – или стремление оправдать неудачу – говорил мне, что если бы мне и удалось обрести свою оболочку, то я остался бы заточенным в ней, пока она не рассыплется в прах. Нет, лучше уж поскучаю в нематериальном состоянии над холодильником, чем буду медленно разлагаться по законам биологии. Если все равно предстоит воскреснуть из праха – в конце концов, возможно, я нахожусь лишь в преддверии, на стадии первоначальной подготовки к новой, еще не изведанной форме существования, – чего ради тянуть волынку?
Без четверти восемь я смирился с неизбежным – окончательно признал свою смерть. И это вовсе не было капитуляцией. Все мои потуги горе-спасателя, целителя-телепата вновь завести сердце, восстановить дыхание и кровообращение казались теперь глупыми и жалкими. Оглянешься – так даже смешно. Я улыбнулся. Как бы это объяснить? Стоило мне успокоиться, принять свое, так сказать, посмертное состояние, как все компактное пространство моего трейлера, с красками, кистями, мольбертами и спящей натурщицей, прояснилось, стало более ко мне расположенным, более приязненным, что ли – отсюда ощущение улыбки, вот как говорят: «улыбается жизнь». Перестав бунтовать, я как бы вписался в отлаженный миропорядок, и природа радовалась этому. Конечно, все это очень субъективно, но что я могу поделать, в моем-то положении!
Итак, вот уже сорок пять минут я покорно слежу за скачущими на экранчике зелеными цифрами и жду. Жду, что будет дальше. Жду, чтобы проснулась Наила и увидела меня. Она первой удостоверит мою смерть. Посмотрит, откажется верить, испугается, расстроится – и это будет окончательным закреплением происшедшего. Тем самым мое бытие будет исчерпано. Сначала я стану покойником для нее, потом для моего семейства, и их скорбь вольется в мою память. Если мое мышление и дальше не потухнет, я обрету свою проекцию в другом измерении – в зеркале чувств моих ближних: горя, любви и обиды, – которые вызовет мой внезапный конец. И уже не буду одинок.
Пока же я парю над холодильником под усыпляюще ровное дыхание Наилы, словно привязанный к своему телу невидимой бечевой. Однако повторяю для сведения живых, если кто-нибудь из них меня слышит (хотя мои первые попытки установить контакт потерпели неудачу): это единственное изменение, которое я могу отметить. Теперь, когда недоумение, протест и страх перед неизвестностью, бушевавшие во мне поначалу, улеглись, я чувствую себя как обычно. Разве что ощущаю, ввиду прерванной связи между сознанием и мышцами, некоторую расслабленность и неприкаянность, но в этом для меня нет ничего нового. Я и при жизни был весьма легковесным.
Если что и омрачает мой покой, так это мысли о Наиле. Она первый раз согласилась остаться у меня в трейлере, под окнами жены. Я умоляю ее проснуться и уйти, чтобы не оказаться замешанной в моей смерти, избежать скандала. Фабьена все знает или по крайней мере догадывается, и, по-моему, ей на это плевать, но родители Наилы – правоверные мусульмане, и они ей не простят. У нас с ней все было безоблачно… И вдруг такой конец! Представляю, что начнется: подозрения, допросы в полиции, пересуды, злорадные расистские россказни, косые взгляды – шум на весь городок. Проснись скорее, радость моя, пожалуйста, проснись и уходи!… Я так хочу остаться живым в твоей памяти, в нашей любви, которая касается только нас двоих. Беги скорее, и, может, успеешь забрать меня с собой; может, я поселюсь в твоих воспоминаниях, как знать… Проснись же!
Не слышит. Коснуться ее я не имею никакой возможности, проникнуть в ее сны тоже не могу. Какое горькое бессилие.
Мне вспомнились все теории и верования, которыми нам прозудили уши на земле. Тридцать с лишним лет я был убежден, что после смерти существует Нечто. А выходит, после смерти нет ничего. Одно только мое «я» – и больше совсем ничего. Единственное любопытное явление, которое я отметил с семи часов двух минут – я принял за точное время своей кончины показания кварцевого будильника в момент, когда увидел его из позиции «над холодильником», – касается памяти. Она как будто подчинялась теперь некоему ритму, подобному вдоху и выдоху, приливу и отливу: меня по временам захлестывал, помимо моего желания, поток воспоминаний о чем-то давно забытом, незначительном или смутно неприятном, что давно было вытеснено временем. Ничего особенно интересного, и я уже начал жалеть, что не прожил жизнь бурно, экстравагантно, бесшабашно и экзотично… Если я обречен после смерти пересматривать всю цепочку нудных мелочей, из которых она состояла, – ничего себе развлеченьице! Или это, что ли, и есть рай и ад? Ты на целую вечность заперт один, и тебе снова и снова, до бесконечности, прокручивают день за днем все, что ты делал, пока был жив. В таком случае участь какого-нибудь наглого гуляки, нераскаявшегося грабителя или удачливого садиста вполне может оказаться куда завиднее участи обычного порядочного человека, который никогда не делал ничего дурного и жил в мире со своей совестью.
Гляжу на тело, из которого меня выставили без всякого предупреждения, – вот он я, этот парень с голым белым задом, что валяется впритирку к стенке, долговязый, дрябловатый, нескладный, лежит, засунув палец между двадцать четвертой и двадцать пятой страницами романа Ламартина. Что я оставил после себя на земле? Что толку было от моего существования? Всю жизнь я хранил верность юношеским мечтам, которыми сам пресытился; всю жизнь лелеял образ идеальной женщины, неизменно желал добиться внутренней гармонии в своих картинах, мазал полотно за полотном, чтобы они служили перегородкой между мной и обыденностью; наблюдал, как стареет мой отец и растет мой сын, и старался не показать им свое разочарование; обожал озеро Бурже, книги Александра Дюма, запах мокрых кипарисов, бургундское вино, фондю, оперы Верди и песенки Брассанса, заварные пирожные, тихий снег и первое пятно краски на полотне, которое еще вольно стать чем угодно. Я любил жизнь, но обходился малым; путешествовал по миру на своем неподвижно стоящем прицепе, и если не отъезжал далеко от дома, зато ничего не потерял в пути. Прожил сравнительно благополучно и ушел из жизни, как выходят из-за стола, учтиво поблагодарив шеф-повара. К чему ругать меню, раз сам его выбрал, оспаривать счет, выпрашивать добавку? Будь мне отпущено еще с десяток лет, я с удовольствием прожил бы их, а нет – легко обойдусь. Все равно, сколько бы времени тебе ни было отпущено, гением не станешь, а все остальное мне успело надоесть.
Конечно, все было бы иначе, если бы я был нужен тем, кто мне дорог. Но сын меня не любит, отец ругает, а жена давно не замечает. Люсьен ставит мне в вину, что я не имею достаточного веса в глазах его друзей и учительницы, отец обижается, что я уже не ребенок, Фабьена прекрасно справляется с лавкой – я лишь наследник стен. Ну а Наила… Наила торгует путешествиями в турагентстве «Хавас», я для нее – лишь эпизод, найдутся другие клиенты, посвободнее, которые забредут полистать каталоги.
Я не хочу сказать, что моя смерть как-то оправдана, но не было и никаких доводов, чего бы ради ее откладывать. Пустота, которая после меня останется, заполнится довольно быстро. Мой уход всем на пользу: Люсьену наконец будет чем похвастаться, папа сможет еще глубже погрузиться в прошлое, обложившись моими детскими фотографиями, а Фабьена поспешит забетонировать заросшую бурьяном площадку, которую занимал трейлер, чтобы расширить место для склада. Все без меня пойдет отлично. Возможно, это единственный отчет который я смогу представить Кому надлежит, но, как мне кажется, если мои руки пусты, значит, они уж точно чисты.
Ну вот. По-моему, я испытал свою совесть – проверка закончена. Если Ты этого дожидался, чтобы появиться. Я готов. Можешь дать о себе знать. Чем больше минут сменяется на экране часов, тем больше я убеждаюсь – вот-вот произойдет нечто: меня позовут, словно пациента из очереди перед врачебным кабинетом.
Интересно, кто мне откроет дверь, кто вызвался или кому поручено меня встречать? Ангел-хранитель, Судия, мать, которой я так и не узнал, бабушка с дедушкой, которых мне так не хватало, светящееся существо, возникающее в конце туннеля, как рассказывают некоторые из побывавших одной ногой в могиле и вынесших из состояния комы непоколебимо-безмятежный взгляд и тоску по смерти, которая не пожелала взять их? Или, может, перевозчик душ через реку забвения? Или инспектор, который будет проверять мои счета? Или крылатый казенный адвокат, который выделен защищать меня против рогатого прокурора?
Дожидаясь, что же будет, от нечего делать еще раз мысленно проглядываю свою жизнь.
На полу, завернутые в бумажный носовой платок, валяются два презерватива – свидетели моей последней ночи в этом мире; комок у самого мольберта, где сохнет портрет Наилы, которому суждено остаться незавершенным.
* * *
Меня звали Жак Лормо, я проживал по адресу: Экс-ле-Бен, авеню Терм, дом 64, мне было почти тридцать пять, но все говорили, что я на них не тяну. Я и вообще-то ни на что особенное в жизни не тянул. Вот уже пять с половиной поколений Лормо торгуют скобяным товаром, дело передается от отца к сыну, меня же семейное призвание обошло стороной: покупатели меня раздражали, цифры не лезли в голову, инструменты валились из рук. К счастью для моего отца (который терпеливо, хотя и не слишком веря в успех, пытался направить меня на истинный путь), я повстречал Фабьену.
Первое время после того, как отец оставил нам магазин, она из уважения к нему еще делала вид, что я участвую в торговле. Продолжала его игру. Стояла за прилавком и при случае призывала меня на помощь. «Жак, объясни мадам Бофор, что бельевая веревка продается в мотках по двадцать метров, а меньше отрезать нельзя». Но мадам Бофор долго и нудно убеждала меня, с мерками в руках, что ей нужно от силы шесть с половиной метров, и я, чтобы она отстала, в конце концов шел и отрезал ей эту веревку, так что Фабьена вскоре понизила меня по служебной лестнице. Я же был только рад спускаться по ступенькам, на которые меня заставил вскарабкаться отец. От продавца-консультанта к кассе, от помощника кассира в отдел оборудования для ванных комнат, оттуда, поскольку я валялся в ваннах и читал «Три мушкетера», меня вежливо переместили подальше с глаз на второй этаж, к болтам и гайкам, которые я отвешивал по заказам Фабьены; она передавала их по внутреннему телефону, а я, при большом наплыве покупателей, его выключал и потому вскоре очутился в подсобке, где, как когда-то в пятнадцать лет, распаковывал картонные коробки. Постепенно жена отказалась от мысли добиться от меня хоть какого-то толку, привыкла, что меня никогда нет рядом, и я мог спокойно вернуться к своим картинам и устроиться в трейлере «Эвазьон-400 L», свадебном подарке отца.
Между тем картина у меня перед глазами сменилась на другую. Меня словно охватило тепло, я слышу пение птиц, далекий гул винтового самолета. Мне пять лет, и я только что нечаянно наступил на улитку в саду нашего дома в Пьеррэ. Можно подумать, это самое важное событие в моей жизни – я все время мысленно к нему возвращаюсь и вновь, обрывками, его переживаю. То вижу всю сцену целиком, то в сжатом виде, то со всеми ближайшими и дальними последствиями. Вот я поднимаю улитку и кладу ее на листок орешника. Раковина разбита, рожки поникли, скользкое тело съежилось. Я заливаюсь слезами. Бегу домой и выпрашиваю у занятой стряпней бабушки вилку для торта и скотч, устраиваюсь со всем этим хозяйством в кухне за столом и пытаюсь починить ракушку – складываю осколки один к одному, а на пустые места вклеиваю картонные заплатки. Потом кладу раненую в коробку из-под шоколадного печенья, подстилаю ей листочек салата и выставляю коробку на подоконник, на солнышко. Улитка не шевелится, но это просто потому, что она еще боится. Папа выслушал мой диагноз, затягиваясь трубкой, и, выпустив дым, покачал головой. Я должен был, как он считает, воспользоваться листьями салата в натуральном, а не кулинарном виде или уж хотя бы, рассуждая с чисто психологических позиций и из деликатности по отношению к улитке, стряхнуть с них резаный чеснок. Все эти, казалось бы, давно забытые слова, из которых я тогда мало что понял, воспроизводятся в моей памяти с чеканной точностью, и вокруг каждого эхом роятся позднейшие ассоциации.
Наступил вечер, а улитка так и не пошевельнулась. Мне было ясно, что она умерла, но я не мог признать это перед взрослыми и уверял, что я ее вылечил, демонстрируя засохшие листья салата, якобы ею обгрызенные. Папа кивал, бабушка же считала, что потакать моим иллюзиям нехорошо и жестоко. Она показывала мне на цепочку муравьев, которая протянулась по картонной стенке коробки прямо к застывшей в салатных грезах выздоравливающей. Я давил муравьев по одному пальцем – нечего, навещать больную еще рано. Папа налил полную компотницу воды и пустил реанимационный бокс плавать по поверхности, чтобы непрошеные посетители утонули. Бабушка со вздохом пошла спать.
Посреди ночи я встал и в пижаме вышел в мокрый от росы сад. Тщательно прочесав в лунном свете треугольный участочек в два десятка квадратных метров, где росли гортензии и японские сливы, а над головой скрипел под ветром соседский орешник, нашел-таки точно такую же улитку. Осторожно взял и, объяснив ей ситуацию, отнес в дом, а там переклеил на ракушку, в которую она, конечно же, спряталась, кусочки скотча с картоном. После чего положил невредимую улитку на место пострадавшей, а ту, прочитав над ней «Отче наш», зашвырнул за забор к соседям.
Утром меня разбудил папа и радостно сообщил о чудесном исцелении. Он вытащил из ванной бабушку с зубной щеткой в руке, повлек ее к подоконнику, где стояла коробка, и дрожащим пальцем показал нам обоим на залатанную скотчем воскресшую улитку – она безмятежно завтракала листиком цикорного салата. Я напустил на себя скромный вид, а бабушка поздравила меня с прекрасным самочувствием пациентки и протянула руку, чтобы сменить салатный лист. И тут-то, под листом, она обнаружила вторую улитку, украшенную точно такими же скотчевыми заплатками, которая шевелила рожками, обследуя внутреннюю поверхность коробки. Видимо, нам с папой пришла в голову одна и та же мысль. Не говоря ни слова, мы посмотрели друг на друга с полным взаимопониманием, которое существовало между нами много лет и притупилось только с появлением в нашей жизни Фабьены.
* * *
– Жак!
Ее голос замутняет кадр, и снова меняются декорации. С пола до потолка стеллажи с металлическими ящиками, и на каждом вместо ярлыка отвертка, или гвоздь, или шпингалет, или пассатижи разных калибров – моя супруга, придумавшая это новшество, постановила, что это лучшее украшение лавки и одновременно стимул что-нибудь купить. Если покупатель не знает названия нужного ему предмета, ему достаточно ткнуть пальцем, не уронив своего достоинства. За десять лет Фабьена подняла процент прибыли, и без того вполне приличный, до сорока. Она приписывает этот успех своим способностям психолога, но, по-моему, куда большую роль тут сыграли ее внешние данные – в двадцать восемь лет она сохранила безупречную фигуру и легкую походку, благодаря которым в 1986 году завоевала титул «Вице-мисс Савойя», вот только скандинавски-белокурые волосы несколько потускнели под неоновым освещением торгового зала, превратив ее в типичную блондинку-продавщицу.
Фабьена стоит около приспособления для мытья паласов и зовет меня. Не знаю, перенесся ли мой дух в магазин или это воспоминание.
– Жак, мадемуазель Туссен хочет посмотреть последний каталог автокосилок от «Массей-Фергюсона».
Воспоминание. Вот я вылезаю из витрины и несу мадемуазель Туссен каталог новейших косилок. Ну а эта картинка мне зачем? Что за важность в этой беседе о преимуществах усовершенствованного подвесного бака-травосборника по сравнению с моделью D-93? Или из всей моей земной жизни не нашлось припомнить ничего более стоящего и приятного? Я еще понимаю – эпизод с улиткой, он имеет какую-то весомость, какой-то смысл, возможно, даже символический, но снова выслушивать брюзжание мадемуазель Туссен по поводу ее садового инвентаря – это-то чего ради?
Я и без того слово в слово знаю все, что скажет эта карга и что я ей отвечу.
– А систему приводных ремней к лезвиям они улучшили? А то у меня за сезон срывались трижды – не успеешь включить.
– Это еще и потому, что вы слишком коротко подстригаете, мадемуазель Туссен. Я ведь вам говорил, что надо ставить переключатель на цифру два.
– На цифре два газон похож на плешивого ежа, а я хочу, чтоб он был гладенький, как поле для гольфа, я уж вам сто раз повторяла!
Вот стерва. Семьдесят лет, железное здоровье, сухонькая, как девчонка, на лице ни морщинки, глазки змеиные, седые волосенки забраны в хвост резинкой, иссиня-черное платье и дутая куртка в любое время года, собачья корзинка на руке, здоровенные розовые кроссовки «Палладиум» на литой подошве, оставляющие великанские следы, – ее ноги похожи в них на зубочистки, воткнутые в закусочные мини-колбаски. Сколько раз я пытался спихнуть ее нашим конкурентам, но нет: у нее самое крупное в Эксе состояние, и она желает отовариваться в самом крупном скобяном магазине. Поэтому каждые две недели является менять свой инвентарь, требует «хозяина», каковая роль возлагается по этому случаю на меня, и я обязан выслушивать ее претензии, пока не подпишу ей чек. Мы оба понимаем, что это комедия, но ей так интереснее жить. В общем-то я ее понимаю. До шестидесяти трех лет она была сиделкой при своей деспотичной и придирчивой матери, которой принадлежало две трети всех местных гостиниц, и та всячески ею помыкала. Они ездили по городу в старой «симке-аронде», мегера-мамаша позади, дочка впереди за шофера. Колесили на лысых покрышках от «Бристоля» к «Бо-Риважу», от «Гранд-отеля» к «Королеве Гортензии», проверяли, не растащили ли вилки, сколько заказано номеров, на месте ли персонал, урезали расходы на ремонт сантехники.
Каждый раз, когда мадемуазель Туссен делала робкую попытку нарушить заведенный порядок, например заикнуться о том, что неплохо бы включить центральное отопление в трехкомнатной квартире, где они жили, или купить пару новых покрышек, мегера неизменно отвечала: «Вот умру – делай что хочешь». Сразу после кончины матери мадемуазель Туссен распродала все гостиницы, купила себе спортивный «ламборгини-дьябло», парк в три гектара в центре города, в котором отгрохала уродливую коробку с солнечными батареями, и теперь проматывает свое наследство, путешествуя по свету и покупая газонокосилки.
– Позвоните в «Массей-Фергюсон», Жак, и спросите напрямик насчет приводных ремней.
– Там занято, – слышу я свой ответ.
– Наберите еще раз. Я не тороплюсь. Единственное, что у нее есть хорошего, так это ее собака.
Старый, облезлый, глухой и кривой пудель, которого она всюду таскает с собой, а он, бедняга, еле дышит, сидит, забившись в свою корзинку, и цепляется за жизнь, чтобы никому не причинить лишних хлопот.
– А то ишь какие хитрые: делают ролики побольше, пропускают ремни потолще, а усовершенствовать саму систему подвода лезвий и не думают!
– Всего хорошего, мадемуазель Туссен.
Чтобы заставить себя произнести эти слова, я собрал все силы и предельно напрягся – едва я произнес их, как сцена оборвалась.
* * *
И вот я в каком-то желтоватом тумане и среди полной тишины. А ведь это уже прогресс. Коль скоро я способен бороться с пошлостью, которой были наполнены мои дни, и изыскивать в памяти средства проветривать свою избирательную память, то пытку – если меня пытают – еще можно вынести. Или это еще цветочки? Господи Боже, кто бы Ты ни был, Тот, во имя Которого меня крестили, или Другой, избавь меня от полного беспамятства, от потери личности и ее окружения, от пустоты. Теперь-то я знаю, что именно этого боюсь больше смерти.
Я не хочу совсем исчезнуть. Эта желтая дымка, поначалу показавшаяся мне такой уютной, теперь вдруг превратилась в удушливую клоаку, каменный мешок. Я согласен снова плыть против течения, снова ухватить нить своей жизни, согласен проштудировать все входящие в программу воспоминания, как будто готовлюсь к какому-то экзамену.
Ну вот – что-то вырисовывается, туман редеет и уступает место интерьеру магазина. Я снова в левой витрине, там же, где был, когда меня позвала Фабьена. Может, я совершил скачок во времени и эпизод с приводными ремнями, длившийся около часа, ужался? Как бы не так. Мадемуазель Туссен стоит на другой стороне улицы, повелительно потрясая сложенным зонтиком – пытается остановить поток едущих на зеленый свет машин. Я не только не сократил сцену и не обошел ее стороной, а, наоборот, угодил к самому началу, к той точке, от которой еще недавно так отбрыкивался. Ничего, главное – все-таки вернулся. С тех пор как Фабьена отказалась от мысли приохотить меня к скобяному делу, она требовала от меня только одного – физического присутствия, а то мало ли какие пойдут разговоры. Поэтому я демонстрируюсь. Раз в неделю переоформляю витрину. Прохожие видят меня за работой – я занят делом, соответствую своему положению, продолжаю семейные традиции; они здороваются, я отвечаю. К Рождеству я усыпаю витрину снегом, к Пасхе украшаю яйцами, к Сретенью – блинами, к 8 мая – игрушечными танками. И каждый год получаю первый приз от коммерческого общества нашего района. У меня бывает «египетская» неделя – с выложенными из банок с краской пирамидами и рекламными надписями на свитках самоклеящегося «папируса»; «каникулярная» декада – с пароходами, зонтиками и шашлычницами, расставленными на дюнах из настоящего песка. Но мне самому больше всего нравится экспозиция ко Дню отцов. Я раскладываю в витрине дисковые пилы, электрические ножи – хватит, чтобы вырезать всех любимых домочадцев; этот арсенал наводит несчастных отцов семейств на мысль о бойне под визг и рокот механических орудий убийства, о живописных кровавых оргиях среди праздничных гирлянд и транспарантов с надписями «Поздравляем папочку!».
Возвращаются из школы детишки и останавливаются поглазеть на мое творчество. Я строю им рожи – они гогочут. Выходит на минутку освободившаяся от клиентов Фабьена и гонит их тряпкой. Но, едва она скрывается в дверях, мои зрители прибегают опять. Я надеваю себе на шею деревянное сиденье от унитаза, показываю руками в садовых перчатках «Мульти-флекс» разных чудищ, расстреливаю их электродрелью, они целятся в меня пальцами, я падаю, корчусь под рекламными плакатами на усыпанном бумажными цветами полу и умираю в страшных муках, на секунду останавливая взгляд случайного прохожего, – дети же покатываются со смеху. Я так люблю детский смех. Мой сын никогда не смеется. Он стесняется моего шутовства и всегда отворачивается, проходя мимо витрин. Если я захожу за ним в школу, он делает вид, что не замечает меня. И, щадя его чувства, я иду, поотстав на десяток шагов.
Витрину отделяют от магазина зеленые шторы, которые я задергиваю, когда устраиваю свои представления. Фабьена примерно догадывается о том, что происходит за ними, и переносит испытание с восхищающим клиентов стоическим видом. «Бедная мадам Лормо», – сочувственно вздыхают они, искоса поглядывая в мою сторону, и Фабьена делает им скидку. Об этом знают все постоянные покупатели, так что в дни оформления витрин в лавке полно народу. В конечном счете еще и набегает прибыль, так что мое кривлянье нежданно-негаданно оборачивается рекламной кампанией.