355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дидье ван Ковелер (Ковеларт) » Запредельная жизнь » Текст книги (страница 4)
Запредельная жизнь
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 01:52

Текст книги "Запредельная жизнь"


Автор книги: Дидье ван Ковелер (Ковеларт)



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

* * *

Близ моего одра расселось в принесенных из секции садовой мебели складных креслах семейство в полном сборе – вся большая четверка плюс Альфонс, положивший на столик в изголовье мою вчерашнюю книгу с обнадеживающей закладкой, наша кассирша Одиль, ее муж Жан-Ми – знаменитый в городе кондитер с улицы Даниель-Ропс, и, наконец, мадемуазель Туссен, которая, видимо, сочла, что имеет на меня особые права, коль скоро первой обнаружила мое тело. Именно она рассадила собравшихся по степени скорби, приготовила кофе, зажгла свечи и поправила на мне галстук. Как настоящая хозяйка торжества. Тиканье ее спиц складно вплеталось в глухое уханье маятника настенных часов. Бдение над моим телом продолжается уже полтора часа, и если у кого-то на глазах еще и выступит слезинка, то только от зевоты.

– Как мирно он выглядит! – в пятый или шестой раз повторяет Одиль.

Как будто когда-нибудь я выглядел свирепо. Какая, право, у людей короткая память и как легко они наклеивают вам ярлык, пользуясь вашей безответностью. Правда, у Одили со мной свои счеты. Одиль, с ее унылым длинным лицом, сутулой спиной, торчащими, как недоразвитые крылышки, и дрожащими, когда она плачет, лопатками, тайно и безнадежно влюблена в меня еще с тех пор, как нам обоим было по четырнадцать лет. Она не выказывала ни капли злости или досады ни когда я гулял со всеми ее школьными подружками по очереди, а те сначала коварно использовали ее как прикрытие, а потом отшвыривали за ненадобностью, ни когда сам женился на коронованной красотке, а ей подсунул в мужья своего приятеля Жана-Ми, которому после аварии на водных лыжах нужна была преданная душа, ни когда, наконец, без тени смущения и уверенный, что делаю ей приятное, я попросил ее быть крестной матерью моего сына. Словом, по моей милости ей двадцать лет приходилось корчить хорошую мину – но что же я мог поделать? Сегодня я угомонился, и, глядя на меня, она сама обретает мир.

Люсьен, очень серьезный, затянутый в чересчур солидный для его возраста полосатый костюм, подошел ко мне, заложив руки за спину. Медленно наклонился, запечатлел на моем лбу ритуальный поцелуй и, выпрямившись, оглядел присутствующих, чтобы все видели, что он не плачет. Не знаю, что творится у него внутри, каков, так сказать, уровень подземных вод, но я был просто потрясен тем, как он собрал все силенки, чтобы сдержать слезы и показать себя достойным маленьким мужчиной, главой осиротевшего семейства. Прежде чем отойти, он, как другие, почтительно перекрестил меня, словно следуя инструкции по пользованию каким-то новым предметом, и уж затем сел на свое складное кресло между матерью и теткой, напыжившись и уставив на меня невидящий взгляд.

Как я теперь жалею, что уделял так мало внимания этому совсем не похожему на меня мальчугану. Помню, как-то раз я упрекнул Фабьену в том, что она поддерживает в Люсьене его дурацкую серьезность, она же ответила, что он такой из-за меня: я не даю ему возможности быть ребенком, потому что ребячусь сам и занимаю детскую нишу в семье. Если бы я добросовестно исполнял роль отца, а не дурачился почем зря, как младенец-переросток, то и Люсьен был бы нормальным восьмилетним ребенком, а не таким маленьким старичком, как сейчас, который каждый день прилежно ходит в школу и учится на «отлично», по средам хозяйничает в магазине, а все свободное время проводит перед видаком с приставкой, не мешая мне резвиться и не покушаясь на мою территорию.

В прошлом году перед Рождеством он убрал свою комнату в предвидении «Макинтоша», который он попросил у Деда Мороза. Чтобы освободить место, он вытащил в коридор свои плюшевые игрушки и положил их на мешки со старой одеждой – Фабьена собиралась отдать ее бездомным, – а все мини-машинки, какие я подарил ему за восемь лет, расставил на моих книжных полках. Я чуть не прослезился, когда увидел рядом со своей коллекцией паровозиков эти «динки-тойз» и «солидо», говорившие мне о его детстве больше, чем фотографии. Фабьена была права. И вот сейчас Люсьен похоронит здоровенного придурка, которого из приличия звал папой. Протокольная скорбь скоро пройдет, и Люсьен сможет скроить в памяти мой образ по собственному вкусу. Мне вдруг отчетливо вспомнилось, как иногда за столом он ни с того ни с сего самым нейтральным тоном сообщал: «У Алена Нолара развелись родители» или «У Амели Ревийон умер отец». Не скажу, чтобы в глазах его была заметна зависть, но замечания и соображения, которые следовали за этой информацией («Ален стал лучше учиться, с тех пор как у него появилось две комнаты», «Амели хоть освободили от физкультуры»), наводили на мысль, что эти примеры его прельщали.

Теперь я понимаю, что принимал за отцовские чувства чистейшей воды эгоизм. Сквозь сеть накладывающихся друг на друга монотонных импульсов – молитвы Одили, александрийские строчки Альфонса, вздохи Брижит, вязание мадемуазель Туссен – я кое-как прорвался в грохочущий Луна-парк, куда водил Люсьена в конце каждого семестра. В награду за отличные успехи. Это была наша, как я говорил, «мужская прогулка». Я совершенно искренне хотел разделить с ним, увидеть, в его глазах и снова пережить восторг от катания на карусели – мне в его возрасте дарила это удовольствие сестра. Люсьен вяло тащился, держа свою длинную леденцовую палку в опущенной руке как поводок, с которого спустили собаку, равнодушно проходил мимо тира, зевал в «доме с привидениями»; раздраженно заводил глаза, когда на «авторалли» в его машинку врезались другие такие же с хохочущими ребятишками за рулем; уныло разглядывал с «американских горок» крыши домов, в то время как его соседи, упиваясь страхом, визжали на виражах.

Возвращались мы, когда уже темнело, я – сияющий, он – с чувством выполненного долга. Фабьена спрашивала Люсьена: «Ну что, он хорошо поразвлекся?» – и тот отвечал: «Да».

Эпизоды с аттракционами следуют друг за другом вполне упорядоченно, не то что первые обрывки воспоминаний, когда меня швыряло из сада с улиткой в море с байдаркой. Люсьен постоянно присутствует в каждом, и его присутствие ощущается сильнее моего – наши прогулки наедине, без Фабьены, видятся мне глазами сына. На колесо обозрения и мини-автомобильчики накладывается его лицо, такое, каким оно видится сейчас, в дрожащем пламени окружающих меня свечей; меня ведет нить его мыслей, и я чувствую себя не совсем мертвым, потому что не один. Какое счастье переживать эти часы так, как они представляются Люсьену, оказывается, они запали ему в душу глубже, чем я думал, и теперь он дарит мне их вместо молитвы. Это несколько изменило в лучшую сторону мое отношение к ритуальному бдению над телом. Все или почти все, кто собрался вокруг моего одра, принесли с собой память о самых лучших, самых трепетных минутах, которые мы пережили вместе, – принесли, чтобы как-то восполнить мое отсутствие.

Но вот карусель с лошадками подернулась рябью, вся картинка задергалась, затуманилась, сжалась, и в следующее мгновение я увидел себя сидящим в классе за партой Люсьена с зажатыми между низким столом и сиденьем коленками. Самого Люсьена нет. Это родительское собрание, на котором я заменял занятую инвентаризацией Фабьену. Дело происходит месяц, а может, год тому назад. Вокруг меня взбудораженные мамаши и примостившиеся на сыновних стульях отцы. Разбираются рисунки, и очередь дошла до меня. Произведения наших ребятишек развешаны на стенах. Тема – «Моя семья». Люсьен нарисовал замок без окон, с закрытой дверью, перед крыльцом – машина, и ни одного живого человека. Как выясняется, это страшно важно. Нормальные родители, с облегчением нашедшие себя на рисунках своих отпрысков, смотрят на меня с презрением или сочувствием.

– Почему ты не нарисовал папу и маму? – спрашивает учительница.

Это события предыдущего дня. Люсьен стоит у доски. Странно – отныне стоит мне задаться каким-нибудь вопросом, как я тут же получаю на него ответ, как будто внутри извлекаемой из памяти сцены раскрываются скобки.

– Они уехали в магазин.

Училку не проведешь – особа с соломенным перманентом поднимает брови домиком, хитро улыбается и показывает пальцем на рисунок:

– Да? А почему же машина на месте?

– Чтобы ездить по магазинам, у них есть другая, – объясняет мой сын привычно-снисходительным тоном – как еще прикажете относиться к идиотским вопросам взрослых!

– А почему рядом с домом нет тебя? – не унимается учительница.

– Потому что я рисую эту картинку.

Снова родительское собрание. Кто-то ерзает, разминая затекшие ноги, кто-то незаметно выдвигает ящики столов своих деток и изучает содержимое. В дверь просовывается голова директора:

– Ну как, они хорошо себя ведут?

– Очень, – отвечает учительница, и дверь закрывается. Жанна-Мари Дюмонсель, возмущенная тем, что оказалась на задних рядах, около самой батареи (это географическое положение отражает школьные успехи ее внучки), яростно критикует систему оценок. Учительница методично, пункт за пунктом, разбивает ее аргументы. Нудные, вздорные пререкания, бесконечное пережевывание мелочей и топтание на месте, как будто заело пластинку, – все это затягивает меня в какой-то круговорот скуки и тревоги. Я хочу вернуться на прощальное бдение, но не могу прорваться, сил хватает только на дрейф в воспоминаниях. Да и улизнуть в другой пласт прошлого, как я вдруг понимаю, мне больше не удастся. Слишком осязаемы голоса, слишком весомы взгляды, я не могу взять и растаять. Реальность сомкнулась вокруг меня и «схватилась», как цемент. А страх навсегда застрять на этом школьном собрании только еще прочнее втискивает меня в классную комнату; стены и лица проступают все явственнее. Чувство замкнутости, удушья, которое мучительно нарастало во мне тогда под осуждающими взглядами более достойных своего звания отцов, словно было своеобразным предчувствием, интуитивным предостережением, которое оправдалось в полной мере только сейчас. Может быть, смерть – это такой отстойник, куда стекаются и где получают подтверждение забытые предчувствия?

Выручает меня Альфонс, возвращая в настоящее время громогласным восклицанием:

– Никто, никто и не подозревал!

Все вздрогнули и настороженно воззрились на него. Старикан побагровел, пробормотал извинения – руки его заходили, как «дворники» по лобовому стеклу – и по-черепашьи втянул голову в воротник. Но через полминуты, только все успели вновь погрузиться в свои мысли, он, собрав всю смелость и преодолевая робость, выпалил:

– Какой он был замечательный человек!

Сестра и Фабьена поблагодарили его улыбкой, надеясь, что это конец его выступления. Но я-то знаю своего дядьку. Если уж он завелся, его не остановишь. Так и есть.

– Да что там, – продолжает Альфонс, – не далее как вчера – он заходил помочь мне навести порядок на складе, мы вытаскивали ледовые буры, то еще фуфло, в прошлом году еле-еле продали три штуки, – так вот вчера он мне вдруг и говорит: «Знаешь, Альфонс, лучшее, что может сделать человек, чтобы что-нибудь осталось после него на земле, – это трудиться. Кто ничего не сделал, тот все равно что не рождался». – Я ничего такого не говорил, но оценил благородные побуждения Альфонса: он хотел заменить память о лентяе образом труженика, вероятно, в расчете повлиять на святого Петра, который, видимо, представляется ему этаким насупленным уполномоченным, собирающим отзывы живых об усопшем. – Он мог бы стать известным художником, выставляться в Шамбери, недаром же сам префект купил для музея его пейзаж – вид на озеро, – когда разыгрывалась лотерея в пользу собак-поводырей, помните, показывали по местному каналу?… Да что я говорю – Шамбери! Он бы и на Париж потянул, и на весь мир, если бы захотел, но семья, дело – то есть скобяная торговля, – для него это было свято. Я держал его на коленях, когда он был еще вот такусенький, и я скажу вам: этот человек никогда не бросил бы ближних ради блестящих бирюлек и всяких там фу-ты ну-ты. Никакая слава ему бы не вскружила голову. Он не из таких. Сызмальства был смышлен хоть куда, но всегда оставался простым.

– Спасибо, Альфонс, – с нажимом шепчет Фабьена, намекая старику, что его чересчур звучная речь мешает молитвам окружающих.

– Не за что, мадам Фабьена! – возражает Альфонс, прижимая руку к груди. – Я говорю от сердца – какая ж тут заслуга! Он был великим художником, но никакой работой не гнушался, хотя мог бы найти занятие получше, чем возиться с железяками да хозяйственным хламом, с его-то руками – ему ведь ничего не стоило за три минуты нарисовать какой угодно закат или там букет, все как настоящее, я-то знаю, он и меня написал. Изобразил таким как есть, просто я никому не говорил из скромности: что такое мой портрет по сравнению с шедеврами, которые рано или поздно будут висеть в картинных галереях!

Мадемуазель Туссен протягивает ему тарелку с печеньем – может, отвлечется и потеряет нить.

– Да-да! – настаивает Альфонс, как будто кто-то усомнился в его словах. – Честное слово! Мне тогда было семьдесят пять, и портрет все равно что зеркало. Теперь-то уж, конечно, не узнать, пять лет прошло, а старость есть старость…

На этот раз Фабьена ничего не сказала. Наоборот, выдержала паузу и веско кашлянула – это прозвучало так, как будто кто-то защелкнул кошелек во время мессы. Альфонс понял. Он заискивающе оглядел всех, словно прося поддержки, но никто не отозвался. Все смотрят на свои или на мои ноги, все ушли в себя. Тогда Альфонс сдвигает берет на другое ухо, опускает глаза и смущенно заключает:

– Аминь.

Дальнейшее он уже шепчет себе под нос, чтобы никого не беспокоить. Снова забренчали спицы мадемуазель Туссен. Люсьен сидит на кончике стула, отважно сопротивляясь сну.

Одиль, прижав к лицу носовой платок, искоса поглядывает на мужа, мысленно упрекая его за то, что он меня пережил. Бедняга Жан-Ми! Нам с ним всегда было не о чем разговаривать, но мы отлично понимали друг друга. Он обожает спорт, в совершенстве владеет кондитерским искусством и мается, когда нечем занять руки – работать головой он не мастер. Сидеть над моим телом – для него сущее наказание, он чувствует себя неловко и сам на себя злится. За всю жизнь он ни разу не сказал. мне «Здравствуй!», вместо этого с размаху залеплял кулаком в грудь и вопил: «Живем, старик!» А тут вдруг – на тебе!

В настроение сестры я предпочитаю не вникать, и так ясно. Она неотрывно, с тупым отчаянием смотрит на мое раскрашенное восковое лицо, стараясь навсегда его запомнить, отвоевать у небытия, в которое я, согласно ее убеждениям, канул. Сначала в глазах ее пылало возмущение несправедливостью судьбы, теперь оно потонуло в слезах. В ней нет ни капли сомнения или надежды, ни намека на молитву, устремленную ко мне или к потолку, только взвешенные в вакууме мысли обо мне. Брижит, вопреки всем прогнозам, уже десять лет живет с раком легкого, и мысль, что это она сидит у моего гроба, а не наоборот, по временам исторгает у нее горькую усмешку, которую моя жена истолковывает на свой лад.

Фабьена, конечно же, думает о завещании. Она знает, что я был очень привязан к Брижит и что эта привязанность только усиливалась от того, что мы редко виделись (у Брижит сумасшедшая жизнь: то гастрольные гонки, то долгие периоды простоя, которые она пережидает, забившись в свою нору), и имеет все основания опасаться, что я мог сделать основной наследницей сестру. Действительно, поскольку будущее Фабьены и Люсьена обеспечено – им достается дело, дом и акции, я назначил Брижит единственной наследницей моей страховки, то есть суммы в два миллиона триста тысяч франков. Для Фабьены это ощутимый удар. Возможно, иногда я думаю о Фабьене хуже, чем она заслуживает, потому что это облегчает угрызения совести, испытываемые мною по отношению к ней, но в данном случае ошибки быть не может, я слишком хорошо знаю свою вдову и уверен на сто процентов: она уже строит планы модернизации магазина, рассчитывая пустить на это доход от моей скоропостижной кончины. Так нет же! Прощай, плиточная облицовка взамен штукатурки, прощай, кондиционер, прощайте, лепные ростры из «Касторамы»[3]3
  «Касторама» – сеть магазинов, где продаются дешевые товары.


[Закрыть]
 и система видеонаблюдения. В кабинете нотариуса предстоит душераздирающая сцена.

Пытаюсь настроиться на отца, но не чувствую его – связи нет. Он вообще внутренне отсутствует: сжимает в кармане кофты кассету, которую ему дала Фабьена, и весь в ожидании, в предчувствии момента, когда все разойдутся спать, а он останется на кухне наедине с моим голосом. Это он думает, что там мой голос. Какое же разочарование его ждет и как же я корю себя за мелочную жестокость, причину существования этой вещицы, в которую отец вцепился изо всех оставшихся сил.

В последнее время мы общались очень мало. Когда я приезжал на заброшенную ферму в Тревиньене, на развилке двух больших дорог, куда он прочно забился с тех пор, как оставил нам магазин, то судил о его состоянии по кротовым кучам перед домом. Если земля была тщательно выровнена и десяток колышков указывал, где расставлены ловушки, значит, все в порядке и я застану папу аккуратно одетым, выбритым и по обыкновению колдующим над тремя видеомагнитофонами, без конца просматривающим пленки, что-то заново переписывая и монтируя; на всех трех экранах – мама: идет, улыбается, смотрит; на трех экранах их свадебное путешествие через всю Америку, семейные праздники, четыре года счастья, оборвавшегося с моим рождением.

Если же, открыв ворота, я видел, что все перерыто, земля вспучена кротовыми ходами, значит, экраны выключены, а отец сидит небритый, в пижаме, перед бутылкой коньяка и тупо молчит. Кроты торжествовали. Судя по тому, что сегодня он не выходит из оцепенения, на щеках у него щетина недельной давности, из-под запачканной кофты торчит воротник пижамы, а от черного костюма, который Альфонс привез ему из Тревиньена, он отказался, пожав плечами, не исключено, что теперь победа останется за ними навсегда. А жаль. Еще год назад даже в подобных обстоятельствах, я уверен, папа оценил бы иронию судьбы, заметив, что мы с ним оба одеты в те же самые костюмы, какие были на нас в день моей свадьбы. Вопреки горю, времени и пространству, он смог бы в хорошие дни – дни заряженных кротоловок – сохранить ту внутреннюю связь, которая все-таки существовала между ним и маленьким сыном с видеопленок. Может, и для меня взрослого нашлось бы местечко в его видеотеке? Может, у него еще хватило бы сил подверстать меня в архив памяти?

Я умер слишком поздно.

Альфонс, по-прежнему прилежно перебиравший про себя эпизоды, которые, на его взгляд, наилучшим образом отражали мою суть, вдруг прыснул в кулак. Фабьена метнула в него строгий взгляд, вздохнула и досадливо поерзала на цветастом складном стуле.

– Да это мне пришел в голову тот случай в лицее Грези-сюр-Экс с учителем латыни и разбитым окном, которое все заклеивали бумагой, – объяснил Альфонс. – Помните, а?

Вопрос повис в полном молчании. У Альфонса горели глаза, щеки морщила широкая улыбка – он призывал всех в свидетели. Но скорее всего этой истории никто, кроме отца, не знал, а тот, вынырнув на мгновение из летаргии, что-то пробормотал себе под нос и снова обмяк, предпочитая вспоминать в одиночку.

– Ну и насмешил же он меня тогда, наш Жак! Этот их латинист, забыл, как его звали, фу-ты, глупость, ведь я еще на прошлое Рождество носил ему в хоспис каштаны… серьезный такой был мужчина… да вот, чтоб вы имели представление, он как две капли воды похож на бородатого ветерана Первой мировой – знаете памятник в Кларафоне?

Он снова оглядел все лица, проверяя, дошло ли его сравнение. И на всякий случай уточнил:

– На 913-м шоссе, напротив Перимона. Раньше он стоял прямо на повороте в Летьер и был самым опасным памятником павшим во всей округе: там спуск от Ревара, и вот, чуть туман или гололед – так бац! – каждую зиму с десяток человек разбивалось насмерть, в конце концов его перенесли на другую сторону, поближе к колодцу, сейчас-то там вообще все застроили… о чем это мы говорили?

Ответа не последовало, только зашаркали ноги под садовыми стульями. Каждый надеялся, что Альфонс наконец истощится и можно будет продолжать чинное бдение. Между тем лица успели несколько измениться, на некоторых застыло недовольство, и по этому признаку я заключил, что память обо мне и забота о спасении моей души постепенно уступают место подсчетам расходов, доходов и налогов, планам на отпуск, привычной зависти и ссорам с соседями из-за смежной стены. Запах горячих свечей располагает к размышлениям, а посидеть часок в тишине и обмозговать набежавшие проблемы никогда не вредно. Однако Альфонс лишает людей этого удовольствия: он вспомнил, о чем говорил, и, хлопнув по колену беретом, продолжает:

– Ах да! Это я начал про латиниста! Серьезный такой мужчина, похож на ветерана, что всем тычет в глаза свою раненую ногу… Между нами говоря, я его видел раза три-четыре при исполнении служебных обязанностей, когда месье Луи был занят в лавке и посылал на родительское собрание меня… Как он всех чихвостил, сейчас уж не припомню за что, но видно было: этот свой хлеб ест не даром! Мину – вот как его звали! Я еще запоминал: как «минус», только без последней буквы. Да, точно – месье Мину, преподаватель французского, греческого и латинского, только греческому учить было некого. Зимой и летом в черном сюртуке и с тросточкой – чуть не забыл про тросточку! Сейчас-то он ездит в инвалидной коляске, но тросточка – это очень важно в той истории!

– Тише, вы! – шипит мадемуазель Туссен, указывая на мой утопающий в розах труп.

– Так ведь о нем же и речь, почему не вспомнить хорошее времечко! По-моему, уважать мертвого – значит говорить о нем как будто он живой. Верно, месье Луи?

Отец драматически поднял брови в знак своего бессилия, адресуясь к Фабьене, она же, приняв неизбежное, судорожно сглотнула слюну.

– Ну так вот, окно, значит, разбито мячом, и школьный завхоз велел заклеить его крафтом до прихода стекольщика. А стекольщиком был тогда Перинетто из Вивье, родом итальянец, его еще звали Равиоли, так, для смеху. Славный малый этот Равиоли, работящий, не ленивый и не скаред…

– Если уж вы не можете дать нам спокойно молиться, – не выдержав, обрывает его мадемуазель Туссен, – так хоть говорите о покойном!

– А я что делаю! – возмущается Альфонс и даже топает ногой. – Да вы послушайте!

– Вы толкуете про кларафонский памятник, учителя латыни и стекольщика, до которых нам нет никакого дела!

– Продолжай, Альфонс! – подбадривает его Брижит.

Фабьена бросает на невестку ледяной взгляд. Мадемуазель Туссен свирепо набрасывается на спицы и вывязывает петли с кровожадным выражением лица. Одиль пихает локтем Жана-Ми, у которого урчит в животе.

– Ну вот, значит, учитель Мину входит в класс, видит эту бумагу вместо стекла, вспыхивает и давай стучать тростью в пол и кричать: «Халтурщики! Паскуды!»

– Здесь ребенок, – напоминает Фабьена.

– Это по-латыни, – выворачивается Альфонс. Люсьен смотрит, поджав губы, с тем досадливым раздражением, которое всегда вызывал у него Альфонс.

– Это, мол, издевательство, и – раз! – раздирает тростью бумагу! Не затем он стоял под снарядами, чтобы ему вместо порядочного стекла вставляли в окно паршивую бумагу. Тут-то и начинается самое главное.

Альфонс хитро ухмыляется и машинально тянется за стаканом, но натыкается на мою ногу и, вспомнив, где находится, сконфуженно теребит шнурок на моем левом ботинке.

– А Жаку в то время шел семнадцатый год, такой, понимаешь, был петушок, уже и в девушках знал толк. И всегда готов отколоть штучку, чтобы какая-нибудь Клодина или Анна-Шарлотта – та, что потом вышла за молочника – на него лишний раз взглянула. Короче говоря, на другой день входит Мину и видит – на место бумаги, которую он вчера продырявил, приклеили новую. Тогда он недолго думая поднимает трость и снова – раз! – Войдя в раж, Альфонс дергает за мой шнурок и развязывает его. Потом озадаченно смотрит на свою руку, нахлобучивает на голову берет, смущенно переводит взгляд на хозяйку и встает. – Извиняюсь, мадам Фабьена. Это я нечаянно, увлекся малость, не уследил за собой.

Словом, так было три дня подряд, как урок латыни – так он: «Требую, чтобы вставили стекло!» – и раз тростью!

Альфонс наклонился проверить, как получился двойной узел, который он старательно завязал на моем левом ботинке, одобрительно кивнул и взялся за правый, чтобы и там сделать такой же, иначе длинные концы, можно оступиться.

– А на четвертый день ребята приходят в класс и видят – чудо! Вместо бумаги новенькое стекло – Равиоли из Вивье сподобился-таки вставить. И тогда Жак, известный хохмач, знаете, что делает? Он… он…

В горле у Альфонса заклокотало, забулькало, на губах проступила пена. Он побагровел, затрясся спиной и затряс мою ногу, которую все еще сжимал рукой.

– …он берет…

Но каркающий смех вырывается наружу и переходит в приступ кашля. Альфонс задыхается. К нему подскакивают отец с сестрой, стучат по спине, отцепляют от моего ботинка и усаживают на стул. Мертвенно-бледная Фабьена поднимает канделябр и вазу с розами, которые он опрокинул, когда бил руками по воздуху, силясь продохнуть.

Наконец кашель отпускает Альфонса, и в восстановленной тишине мадемуазель Туссен, не переставая вязать, скучным голосом произносит:

– Он берет кусок крафта, приклеивает поверх стекла, а учитель, собираясь снова проткнуть бумагу, разбивает тростью новое стекло.

Альфонс, никогда не понимавший эгоистов, смотрит на старую деву растерянно и изумленно – она спутала ему все карты: финал, который должен был произвести фурор и послужить еще одним козырем для спасения моей души, прозвучал невыразительно и бесцветно. Он еще разок кашлянул и, вдруг застыдившись своего непрошеного выступления, опустил глаза и поспешно перекрестился, словно снова ныряя в себя.

В комнате повисла сомнамбулическая тишина, я вернулся в парк, в мысли Люсьена. В рождественский вечер он спросил меня, откуда «на самом деле» берутся дети. И вот, когда мы мчались с ухаба на ухаб и ледяной ветер швырял в лицо сладкие крошки от моей вафли, я решил объяснить ему кое-какие технические детали. Но оказалось, что он уже в курсе того, как работает его «штучка», и спрашивал не об этом. Он не хотел детей и боялся, что когда-нибудь женщина преподнесет ему такой сюрприз. Я привык мгновенно, не прибегая к логике, улавливать истинный смысл того, что он говорил, и понял: он как бы выражал мне сочувствие, но одновременно и упрекал – таким нежеланным ребенком был он сам. «Ты должен был соблюдать осторожность», – сказал мой сын. У меня перехватило дух – такое благородство и такая затаенная боль слышались в этих словах маленького человечка. Я не нашелся, как разуверить его, не сумел приласкать, сказать, что я его люблю, и попросить прощения столь же деликатно и целомудренно, как выразил свои чувства он. И я малодушно перевел разговор, показав ему падающую звезду. Мы застыли, глядя в небо, меж тем как наш вагончик, звеня смехом и визгом, несся по спирали.

И вот сегодня, сейчас, я пытаюсь что-то исправить, сказать тебе, что без тебя мне незачем было бы жить, что я благодарен маме за то, что она заставила меня согласиться. Чтобы ты не думал, что я к тебе безразличен, что твое рождение и слишком быстрое взросление стало для меня обузой – хотя, похоже, я действительно умел любить только тех, кто уже не меняется или кого больше нет. Просто я очень боялся отяготить тебя, согнуть, как когда-то согнул меня мой отец, желавший непременно сделать меня своим преемником… впрочем, я и на него не сержусь. Поэтому я тебе не навязывался, чтобы ты, если захочешь, мог любить меня без усилий, раздражения и обязательств или, если это тебе понадобится для самоутверждения, ненавидеть без угрызений совести. Во мне не было ни страха одиночества, ни ревности, ни жажды властвовать, ни самолюбивого желания гордиться своим детищем. Единственный принцип, которым я мог руководствоваться в твоем воспитании, это тот, что я унаследовал от своего замечательного деда, которого ты не застал и чье имя носишь, хотя твоей маме оно не нравилось и казалось слишком «простецким». «Если любишь, оставь в покое», – говаривал он.

Я захлебываюсь словами, поток наконец хлынувших наружу чувств грозит затопить «американские горки», но вот наш вагончик срывается с креплений, слетает с рельсов и оказывается на экране компьютера. Люсьен засыпает. Какое действие оказывают на меня сны живых, я пока не знаю и на всякий случай соскакиваю с подножки и с ходу пытаюсь переключиться на сестру. Связь устанавливается мгновенно, качество изображения отличное. Не в обиду скорбящим обо мне будь сказано, но мне, ей-богу, начинает нравиться это посмертное существование. Возможно, люди не переживали бы так по поводу смерти, если бы им сказали, что она – ворота в Луна-парк, знай себе пересаживайся с одного аттракциона на другой.

* * *

В сознании сестры разворачивается вся моя жизнь в хронологическом порядке. Она так часто перебирала в уме события нашего детства, что они разворачиваются без сбоев и во всех подробностях. Я вижу свое рождение, горе и слезы в доме, понимаю, какой горечью и неприязнью встретил меня мир – я не представлял, насколько сильно было это чувство. Только Брижит и Альфонс отнеслись ко мне как к обычному, ни в чем не виновному младенцу. Вот я начал ходить, и с тех пор доминантой в воспоминаниях сестры стал ключ от маминой комнаты. Она располагалась на втором этаже, и нам было запрещено туда ходить. Папа же часто запирался там ночами, мы слышали над головой его шаги, и мое воображение, вскормленное волшебными сказками, которыми Альфонс старался отвлечь меня от невеселой реальности, рисовало жуткие картины. Я долго думал, что мой отец – Синяя Борода. Он говорил мне, что мама жива, что она после моего рождения уехала в Америку и там живет на ранчо, но я не верил ни единому слову и первые несколько лет сознательной жизни искал ключ от секретной комнаты, где должен был стоять зловещий шкаф, в котором были развешаны по росту на перекладине тела семи убитых жен и среди них моя мама.

Когда мне исполнилось четыре года, Брижит подарила мне этот ключ. Стащила у отца из тумбочки и заказала дубликат. И вот как-то в четверг вечером мы забрались в заветную комнату и стали искать хоть какие-нибудь мамины следы – поскольку, как я сразу с некоторым разочарованием убедился, ее тело не висело в шкафу среди платьев. Комната Синей Бороды оказалась музеем юной, стройной, жизнерадостной девушки со светлыми волосами. Она улыбалась с каждого черно-белого кадра. Мама в лодке, на лыжах, на лошади, на пляже, с собакой-лабрадором, привязанной к рулю «форда» с откидным верхом. Брижит знала маму целых три года, пока не родился я, и это давало ей право верховодить в наших экскурсиях по маминой жизни. Она будто бы помнила все до мелочей и комментировала каждый кадр с таким уверенным и сведущим видом, что мне хотелось ее стукнуть или дернуть за волосы и отнять эти три драгоценных года.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю