355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дэвид Мэдсен » Мемуары придворного карлика, гностика по убеждению » Текст книги (страница 2)
Мемуары придворного карлика, гностика по убеждению
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 12:14

Текст книги "Мемуары придворного карлика, гностика по убеждению"


Автор книги: Дэвид Мэдсен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)

– Говорят, что этого немецкого еретика защищает Фридрих Саксонский…

– Знаю, знаю.

– А Максимилиан не будет жить вечно…

– Тоже знаю.

Лев глубоко и жалобно вздохнул.

– Кроме того, – сказал я, вдруг неожиданно озаренный, – сегодня после полудня прибудет маэстро Рафаэль для работы над вашим портретом. Для этого вам надо быть в спокойном расположении духа. Забудьте на время о безумном монахе.

При упоминании имени Рафаэля злоба во взгляде Льва начала исчезать, взгляд сделался мечтательным, полным мучительной страсти.

– Да, маэстро Рафаэль, – тихо проговорил он.

Я уверен, что вы тут же догадались, что Рафаэль – человек симпатичный. Ему тридцать пять лет, но выглядит он на двадцать пять. У него стройное гибкое тело, он весь спокойствие, изящество и милая грусть, а между ног у него роскошное вздутие – то ли от природы, то ли это подделка. Ходят слухи, что у него такой длинный, что ему приходится сворачивать его под гульфиком. Я этому не верю. Разве Бог, который был так жесток, что дал мне это уродливое тело карлика, проявил бы такую щедрость, что облагодетельствовал человека не только лицом ангела, но еще и десятидюймовым членом? Говорят, что женщины теребят свои интимные места и теряют сознание, когда маэстро Рафаэль проходит мимо. Лев делает почти то же самое при одном только упоминании его имени.

– Рафаэль, – повторил он. И безумный монах был совершенно забыт.

Четыре года назад, вопреки разумному, по моему мнению, совету, Лев назначил маэстро Рафаэля главным архитектором нового собора Святого Петра, вместо Браманте. Я уверен, что Лев поступил так только потому, что на него произвели огромное впечатление stanze, украшенные Рафаэлем (великолепно, признаю) для Папы Юлия. Но почему мы решили, что талантливый живописец также должен быть и талантливым архитектором; это то же самое, что ожидать, что хороший врач будет хорошим певцом. Я сомневаюсь, что в наши дни кто-то вообще ожидает, что врач должен быть хорошим; на случай, если вы еще не догадались: на врачей я обижен.

У Рафаэля не только внешность ангела, он и пишет как ангел. Радостно смотреть на его изящные, непринужденные мазки. Лев позировал ему, одетый в простое утреннее одеяние, сидя за столиком для чтения, открыв перед собой какую-то духовную книгу, надвинув на свою довольно некрасивую голову небольшой отороченный мехом темно-красный camauro. На покрытом камкой столе лежит также красивый гравированный колокольчик, а пухлая левая рука Льва держит увеличительное стекло. Думаю, предполагалось, что он разглядывает иллюстрации в книге. В картину как-то сумел влезть Джулио, и его надменное плохо выбритое лицо уже начало появляться на холсте. Он был изображен с зловеще положенной на кресло Льва рукой и подобострастно, елейно склоненной вперед верхней частью корпуса. По какой-то не совсем понятной мне причине кардинал Луиджи де Росси, который случайно вошел в комнату во время предыдущего сеанса позирования, теперь прочно обосновался в портрете. Я спросил, можно ли и мне туда попасть – Лев одобрял эту мысль, – но маэстро Рафаэль, оглядев глазами лани мое уродливое тельце, негромко произнес:

– Увы, это за пределами моих способностей. Я могу писать лишь то, что прекрасно.

Никакой злобы в его замечании явно не было – это просто была констатация факта – так что я не обиделся.

– А не можете сделать меня прекрасным? – спросил я. Это была лишь искра надежды.

Рафаэль помотал головой, и его роскошные струящиеся локоны заколыхались, словно рябь на воде, ласкаемой зефиром.

– Я не могу переделать природу, – сказал он огорченно. – Я могу лишь ей подражать.

И этим мне пришлось удовольствоваться.

– Значит, вы прекрасны, Ваше Святейшество? – спросил я у Льва потом.

– Нет, – сказал он, – но мои деньги прекрасны. – После чего он перднул, издав одновременно жалобный стон боли.

Его Святейшество действительно был поразительный пердун, он был известен своим пердежом. Пердел он с удивительной частотой, с различными степенями длительности и разными запахами. Иногда это происходило в самые неподходящие моменты, например во время назначения кардинала, или во время обеда с послом, или даже во время торжественной мессы. Против этого я просто не могу придумать никакого устройства. Один раз он вонюче протрещал, давая аудиенцию одному прелату папской курии. Мучаясь от смущения и пытаясь любой ценой сохранить достоинство Его Святейшества, жалкий глупый сикофант пробормотал:

– Прошу у Вашего Святейшества прощения.

– А что случилось? – спросил Лев, с совершенно невинным видом вытаращив глаза. – Что ты сделал?

Прелат понимал, что Лев знает о том, что и ему понятно, кто перднул, так что прелат оказался на рогах у неразрешимой дилеммы. Прямо слышно было, как зашевелились водоросли в гнилом пруду у него в башке. Красный от стыда, он сказал смущенно:

– Кажется… хочу сказать, что вполне вероятно… что я, возможно, непроизвольно испустил газы.

С этого момента до самой его смерти (а умер он вскоре после этого, от унижения, как я утверждал всегда) несчастный придурок был известен всему папскому двору как «человек, который, вероятно, перднул».

Один папский подхалим посоветовал однажды собирать испущенный воздух в бутылки, запечатывать в баночки и продавать как объекты поклонения. Лев был в гневе.

– Ты что, хочешь, чтобы я расхаживал с привязанной к жопе банкой? Или мне оповещать весь дом, когда я собираюсь перднуть, чтобы все сбежались с кухонь с банками и бутылками?

Хотя Льву постоянно не хватало денег, даже он не опускался до того, чтобы пердеть в бутылки и продавать их.

Говоря попросту, у Льва постоянно не было денег, так как он постоянно тратил: редкие рукописи, превосходно иллюстрированные книги, баснословные украшения, древние реликвии из отдаленных мест – все, что говорило ему о человеческом мастерстве и изобретательности, о работе человеческой мысли и ходе человеческой истории, он покупал. Это едва ли удивительно, если вспомнить, что в детстве его наставниками были Марсилио Фичино и загадочный, склонный к эзотеризму Пико делла Мирандола. Отец Льва, Лоренцо Великолепный, видно, знал, что такое основательное образование. Кстати, говорят, что не кто другой, как Пико делла Мирандола познакомил Льва впервые с неясным искусством мужеложства, в столь же нежном возрасте, восьми лет, а как раз тогда – предназначенному для высокой церковной должности своим умным гордым, властным, своевольным и действительно великолепным отцом Лоренцо – ему выстригли тонзуру. Пико делла Мирандола, голова которого была напихана оккультной герметической чушью, попытался напихать ею и голову Льва, в чем не преуспел; он также попытался напихать ему жопу, в чем преуспел, думаю, превосходно. Неумеренная любовь к книгам и мужеложству – самое прочное наследие Пико у Его Святейшества. Книги и наносят вред папской казне.

Рим во время правления Льва – это денежный рай для любого рифмоплета, сочинителя пьесок, как приличных, так и неприличных, художника, философа и litterateur; схоласты и классицисты, библиофилы, colporteurs и антиквары наводнили двор. Действительно, когда его избрали, все считали, что Лев введет золотой век для ученых, поэтов и художников, и город был украшен надписями, оповещавшими о приходе эпохи Афины Паллады. Если Юлий II поклонялся военному искусству, ото Льва все ждали поклонения музам; что он действительно и делал, весьма расточительно. Такое поклонение недешево.

Вечером маэстро Рафаэль обедал с нами. Меня сильно раздражало то, что Папа усадил его на мое место, рядом с собой, а меня отправил в конец стола. Я заметил, как Лев печально взглянул на меня, словно говоря: «Знаю, знаю, но я просто от него без ума, так что прости на этот раз!» Ну, на этот раз я не был настроен прощать, так что за грудкой цыпленка, поданной под пряным соусом из безвременника, я нагло завел речь о безумном монахе, прекрасно зная, какое действие это произведет на Льва.

– Ты что-то сказал? – зашипел он на меня, и взгляд его уже был не скорбным, а испепеляющим.

– Да. Я спросил маэстро Рафаэля, что он думает об этом немецком еретике, Лютере.

Рафаэль улыбнулся, и от этой улыбки херувимы и серафимы наверняка пришли в восхищение. Такая улыбка просто непозволительна на человеческом лице. Зевс отдал бы за нее Олимп; во всяком случае, многие титулованные дамы, полагаю, отдали за нее свою честь.

– Боюсь, – произнес он мило, – я не разбираюсь в теологии.

– Теология здесь ни при чем, – ответил я. – Это вопрос политический.

– Да? – сумел выговорить Лев. – И что ты смыслишь в политике, ты, пизденыш?

– Столько же, сколько и Ваше Святейшество, как мне кажется. Германские князья недовольны из-за того, что деньги от продажи индульгенций утекают в Рим…

– Ты хотел сказать, от проповеди индульгенций.

– Ваше Святейшество прекрасно понимает, что это одно и то же. С тех самых пор, как вы заключили сделку с Иаковом Ебелем…

– С Эбером! С Иаковом Эбером! – взвизгнул Лев, ударяя кулаком по столу и разбрызгивая кругом пряный соус. Эбер – это банкир, который ссудил деньги (пошедшие Льву) новому архиепископу Майнцскому для платы за назначение и который осуществлял перевод в папскую казну половины доходов от продажи индульгенций в той епархии. С непревзойденной семитской ловкостью он убедил Альбрехта, что десять процентов от другой половины по праву принадлежат ему, и получил их.

– Только Бог знает, зачем Альбрехту Бранденбургскому Майнцское архиепископство. Вообще, если подумать, то вопрос здесь скорее экономический, чем политический.

Лев запустил в меня недоеденным куском цыпленка, едва не попав мне острой костью в правый глаз.

– Это не совсем вежливо, – заметил я. – Вы смущаете маэстро Рафаэля.

Merde! Все шло в мою пользу, пока я не забылся и не произнес обожаемого имени.

– Рафаэль, – произнес Лев, опять повредившись в рассудке. И Рафаэль снова улыбнулся. На этот раз он улыбнулся прямо Льву, и теперь даже если бы я предположил, что следующим Папой будет Лютер, то это не возымело бы уже никакого действия.

Потом, находясь в благодушном настроении, так как Рафаэль принял предложение остаться на ночь в папских апартаментах, он упрекнул меня:

– Ты был очень непослушен, Пеппе. Мне прямо хочется тебя отшлепать.

К своему ужасу, я заметил, что во взгляде Льва появилась какая-то странная задумчивость, словно он втайне взвешивал все «за» и «против», решая, не осуществить ли на деле свою угрозу.

– Даже не думайте об этом, – сказал я.

Сегодня утром я видел, как Рафаэль выходил из кабинета Льва с мечтательным, задумчивым выражением на своем красивом лице, и я подумал: «Интересно…» Интересно же мне было вот что: удалось ли наконец или нет Его Святейшеству сорвать запретный плод. Я последовал за Рафаэлем, когда тот мечтательно плыл по коридору, как живой канефор; я хотел посмотреть, нет ли у него сзади на рейтузах предательских пятен крови, – посмотреть мне было не очень трудно, так как его небольшие упругие ягодицы находились лишь примерно на фут ниже уровня моих глаз. Но очень скоро он почувствовал мое присутствие, повернулся и преградил мне путь.

– Ты что делаешь? – сказал он.

– Э… У вас такая элегантная походка, маэстро Рафаэль. Я просто… ну… я думал, что, подражая вам, смогу улучшить свою манеру держаться.

Он ничего не сказал, просто на миг положил свою бледную гибкую руку мне на голову и ушел.

Крови я не видел. Вообще-то я не удивляюсь, так как все знают, что он содержит очень красивую любовницу. Скорее всего, Лев спал один, не удовлетворив своей страсти.

Наброски, которые я вам нарисовал, уже образовали, конечно, портрет Его Святейшества Льва X, Джованни де Медичи, последователя князя апостолов и держателя ключей святого Петра. Я попытался описать натуру одновременно и сложную, и простую: в сексуальных похождениях, своих политических махинациях, в гуманистической любви к искусству, музыке и книгам, в переменчивости своего настроения он сложен; в своем же благочестии он прост. Ему каким-то образом удается держать отдельно эти две части своей натуры, как в водонепроницаемых емкостях. Например, он может (что часто и делает) провести часы за чтением какого-нибудь ветхого старинного тома, посвященного какой-нибудь алхимической теории, еретической настолько, что по сравнению с ней Магомет покажется доминиканцем, а затем преспокойно отправиться на мессу. Он может встать утром с постели, весь измученный оттого, что был многократно пронзен каким-нибудь молодым парнем, приведенным с полного миазмов переулка, и преклонить колена у prie-dieu перед изображением Богоматери, и на его глазах будут неподдельные слезы набожности. Я уже давно бросил попытки разобраться в этом; я люблю всего человека, со всеми его противоречиями и парадоксами. Ну вот, я сам удивлен, что так явно в этом признался. Да, бедный старый Лев, я люблю его.

Однако не все испытывают к нему то же чувство: немало есть (наверное, следовало бы сказать «было», так как с большинством из них обошлись в типичной манере Медичи) тех, кто ненавидит его лютой ненавистью. В прошлом году несколько недовольных кардиналов покушались на его жизнь, но – хвала фортуне! – Лев остался жив. Вообще-то это была довольно неловкая попытка отравления – старомодный метод борьбы с вредителями, популяризированный Александром VI Борджиа (который сейчас жарится в аду, как все мы страстно надеемся) и его кровожадным выводком; всегда можно найти какую-нибудь старую ведьму из провонявшей говном лачуги, которая за определенную плату готова смешать смертоносное зелье. Говорят, весь Рим – вертеп отравителей, и лично я этому верю. За свою неудавшуюся попытку избавить мир от Льва Его Высокопреосвященство кардинал Альфонсо Петруччи поплатился жизнью. Он умер, и, как все говорят, перед смертью он бился и орал, весь посинел и полностью утратил власть над содержимым своих внутренностей, так что все поняли, что переставшее биться сердце было не только вероломным, но и трусливым. Его Преосвященство кардинал Франческо Содерини (или Срань Господня, как все мы его называли) был присужден к штрафу и заточен в темницу, но позднее бежал, вместе с кардиналом Адриано Кастеллези. Получив науку, Лев ввел в священную коллегию кардиналов компанию своих друзей, и с тех пор все прекрасно и пахнет розами, хотя это, может быть, и из-за того, что многие из них имеют привычку делать душистые клизмы. У кардинала Ридольфи так они точно ароматизированы липовым цветом.

Но я помню, что эти мои каракули носят название «Мемуары придворного карлика, гностика по убеждению», и, следовательно, речь в первую очередь должна идти обо мне. И поэтому в дальнейшем я намереваюсь рассказывать о своей жизни, а не о жизни Льва, хотя он неизбежно займет значительное место в этом повествовании. Без преувеличения могу сказать, что всем, чем я владею, я обязан ему – буквально всем. Я обязан ему своим хлебом насущным, крышей над головой (к тому же дворцовой), деньгами в банке, общественным положением и должностью, и – прежде всего – я обязан ему чувством собственного достоинства. Я глубоко растроган, когда пишу эти слова.

Начну с описания своего детства и хтонического мира, в котором мне пришлось выживать. Я расскажу о своих приключениях в более поздние годы, о своем посвящении в гностическое братство и знакомстве с Папой Львом X – тогда еще Джованни, кардиналом де Медичи. Меня не перестает удивлять то, каким чудесным образом оказались сплетены нити наших жизней невидимой и неизмеримо благосклонной Волей: Лев был сделан кардиналом в возрасте тринадцати лет, я в том же возрасте зарабатывал себе на жизнь (если это можно назвать жизнью), помогая матери продавать дешевое вино римскому сброду. Кровь Христова! Может ли союз судеб быть более неравным?

Не хочу, однако, забегать вперед, давайте начнем, как и святой евангелист Иоанн, с того, что было в начале.

1478 и позже
Deus, qui neminem in te sperantem nimium affligi permittis

В начале, для меня, было не Слово, а боль. В начале была боль, и боль была у меня, и боль была я. Она полностью занимала мое пробуждающееся сознание. Я почти ничего кроме нее не знал. Мне рассказывали, что грудным младенцем я плакал, требуя не материнского молока, а избавления от боли. Это страдание, я склонен считать, было двояким: в своей сути это было не только ощущение действительной физической боли, но и душевный протест против того, что моя душа заключена в такое уродливое непокорное тело. Моя мать и врач (качество услуг которого было пропорционально ее способности платить, и, следовательно, посредственно) заключили, что мои страдания происходили из-за боли в искривленных костях; они и не подозревали (да и как они могли заподозрить), что дух мой тоже вопил, яростно протестуя. Много лет спустя, после того как я был принят в гностическое братство, я сочинил стихи, отражающие мое переживание; хочу ими поделиться с вами.

 
В начале была боль: боль была у нас, и боль была в нас – структура, строение, форма звука, лившегося из наших ртов, как кровь из раны, поэтому мы знали, что существуем.
 
 
В начале была ранимость: причина, чтобы спрятаться, уползти назад в утробу и к камню без надписи, в глубоко похороненное спокойствие, ко времени до того, как плоть и кость сплелись вместе в немую, слепую форму.
 
 
В начале была рана: четко отмеченная на уродливом сердце, обозначающая то, что мы покинули тьму и неумолимо побрели к свету.
 
 
В начале было движение: постоянное надругательство формы над заблудшим духом, далеко затерявшимся там, где ложные оболочки настойчиво шепчут о смерти.
 
 
В начале будет возвращение туда, где начала спариваются с огнем и, сгорев, зачинают мгновение, когда, сочленение за сочленением, узел нашего рождения будет развязан.
 

Едва ли это шедевр, я знаю, но эти стихи выразили (и по-прежнему выражают) немного из философии, которая стала моей и которая всегда верно приходила мне на помощь на моем пути по мосту вздохов, который мы зовем земной жизнью. Я с гордостью могу заявить, что магистр нашего небольшого братства включил некоторые из этих строк, положив их на мелодию своего собственного сочинения, в нашу литургию.

Моя мать сказала мне однажды (полагаю, она приберегала этот перл, вынашивая его, как гадюка вынашивает в себе яд, до тех пор, пока я не стану достаточно взрослым, чтобы понять, что это значит), когда я пытался вскарабкаться ей на колени:

– Бог свидетель, надо было задушить тебя, как только ты родился.

Было время, когда я всей душой согласился бы с этим; теперь же я даже рад тому, что она не задушила меня, когда я только родился. Странно, не правда ли, что человек всегда может научиться любить себя, каким бы отвратительным он ни был?

Я родился в 1478 году от Рождества Христова, в шестой год бесславного понтификата Папы-францисканца Секста IV. Он, по всем сведениям, совершенно не походил на кроткого основателя их ордена и как последователь Петра был таким непотистом, что щедрая раздача Львом милостей членам своей семьи кажется просто бескорыстной любезностью. Дом, в котором я родился, был почти что сараем и располагался в римском районе Трастевере. Говорят, что все трастеверини просто черти, и я склонен согласиться с этим мнением: они как бараны упрямы, грубы, буйно своевольны и все до последнего сволочи и подонки. Говно, которое я оставляю каждое утро в папской уборной, чище и благоуханнее, чем подонки, которых вы встретите в зловонных сточных канавах Трастевере. Конечно, им не до таких сентиментальных чувств, как жалость к больному ребенку, – таков, во всяком случае, мой опыт. О, поверьте, из-за этого я особо не переживаю – ведь то, что я выжил в Трастевере, наделило меня волей и способностью выживать почти всюду. Меня ежедневно пинал и обливал помоями, оскорблял и избивал каждый наглый gamin или lazzarone. Вы можете заявить, что такое вполне могло происходить где угодно, и будете правы. Но я знаю то, что это происходило со мной в Трастевере, и я никогда за это Трастевере не прощу. Сейчас я уже несколько лет досаждаю Льву с просьбой приказать сровнять весь район с землей и заново застроить, но он все говорит, что у него нет денег. Это абсолютная правда, но она меня не останавливает, и я все досаждаю.

Моя мать уже через две недели после того, как вышла замуж за соседского сына, овдовела самым нелепым образом: человек, который так и не успел стать моим отцом, после пьянки с дружками спал под жарким послеполуденным солнцем перед церковью Санта-Мария-ин-Трастевере. Он, должно быть, неаккуратно повернулся и оцарапал ухо или щеку. Как бы то ни было, появилась кровь, и стая бешеных бродячих собак, до того как их отогнали, успела сожрать у него пол-лица. Он умер от потрясения на следующий день. Моя мать говорила всем:

– Его свои же и сожрали.

Моя мать продавала вино, бродя по улицам с деревянной тачкой, нагруженной оплетенными бутылками с кислой, как уксус, бормотухой, в которую иногда ей удавалось подмешать немного «Фраскати». Лишь Богу ведомо, кем был мой биологический отец. Позже я узнал, что был зачат в результате жестокого изнасилования, так что, полагаю, отцом моим мог быть любой, кто способен на такое действие.

– Я не могла от него отбиться, – сказала мать, когда наконец сподобилась поведать мне отвратительную историю моего происхождения.

– Почему? Ведь если бы ты вырвалась, я бы не родился.

– Он был слишком силен. К тому же я тогда нажралась в стельку.

– Кто он такой? Ты бы его узнала, если бы увидела?

– Узнала? Да я узнала бы его во тьме Ада, где, надеюсь, он сейчас и находится, урод без члена.

Если это описание точно, то, полагаю, мой неизвестный родитель подвергся оскоплению уже после моего зачатия. Однако думаю, что моя мать просто выдавала желаемое за действительное. У нее была большая склонность к образности в выражениях. Столкнувшись с особенно грубым или скупым клиентом, она часто складывала свои красочные высказывание в песенку:

 
У тебя что, яйца маленькие?
У тебя что, член не встает?
Знали бы все женщины то.
Что я о тебе знаю.
 

– Кто был мой отец? – не унимался я. – Кто?

– Не твое собачье дело. Вот и все.

Как только я достаточно повзрослел, я стал сопровождать мать, когда она торговала, помогал ей толкать тачку, которая была страшно тяжела. Мне это было не по силам, но кое-как все-таки удавалось. Я толкал ее, упершись горбом в задний борт между ручками и пятясь спиной вперед. Время от времени мои куцые кривые ноги подгибались, и я падал, и неизбежно одна из оплетенных бутылок (обычно полная) скатывалась мне на голову. С такой же неизбежностью мать тогда кричала: «Спасибо Христу, что всего лишь тебе на голову!» – и разражалась смехом, тем более жестоким оттого, что он был неподдельным. Один раз, когда пустая бутылка все-таки разбилась о мой череп, она так расхохоталась, что описалась. Она стояла посреди улицы, уперши жирные руки в бока, расставив ноги. По икрам на булыжную мостовую текли ручьи горячей мочи, а она, запрокинув голову, тряслась от хохота. Я подумал тогда: «Она мне не мать». Вот так просто все произошло: мгновенное, сознательное, трезвое решение, и с того мгновения до сегодняшнего дня (может быть, она уже умерла, я не знаю) она мне так же чужда, как прямой позвоночник. Если я и буду называть ее матерью на последующих страницах, то только ради удобства выражения и чтобы не выдумывать эпитет более точный, хотя и менее лестный.

Лишь однажды проявила она свое расположение, и случилось это при самых несоответствующих обстоятельствах и с самыми невообразимыми намерениями. Она была, конечно, пьяной. Я лежал свернувшись на своем матрасе, и меня немного подташнивало от требухи, которую я ел на ужин. Лежал я совершенно голый, так как ночь была жаркой и душной. Я не спал и лелеял пустые мечты о том, что где-то далеко-далеко за звездами есть страна, где я буду дома, где я буду красивым, а не уродливым, где сердце будет разрываться от того, что меня любят, а не от того, что презирают. Пусть это звучит сентиментально, но ничего не могу поделать, так это было. Вспомните, что это были мечты ребенка. Детские мечты, но в них была своя правда, так как много лет спустя я узнал, что эта страна действительно существует, но об этом я расскажу вам в свое время. Эта страна и небо, о котором нам вещают священники, – высшие сферы которого уже явно заполнены попами, прелатами и королями (похоже, им достается все лучшее и на этом и на том свете), – не похожи друг на друга как лед и пламень.

В общем, моя мать вошла, шатаясь, ко мне в комнату. Корсаж ее был полурасстегнут и заляпан мерзкого вида и неопределенного происхождения пятнами.

– Ух ты какой, – пропела она, гадко пародируя ласковый тон, – посмотрите, какой он голенький! Как херувимчик, весь розовенький, пухленький, гладенький, без волосиков.

Действительно, волосы на теле тогда еще не начали расти, но ведь тогда мне было всего двенадцать лет.

Она плюхнулась на кровать, почти на меня, и придвинула свое лицо вплотную к моему; ее горячее дыхание пахло вином и рвотой.

– Поцелуй меня, мой миленький, – сказала она, обняв мое тело своими толстыми руками.

– Не надо… ты пьяная… пожалуйста…

После того, как о мою голову разбилась та бутылка, я перестал называть ее мамой.

– Пьяная? Ах ты, наглый ублюдок! Ты что, не любишь свою мамочку?

У меня не хватило смелости сказать «нет», во всяком случае у меня хватило честности не сказать «да».

К моему ужасу, она сунула одну руку мне между ног и схватила за пенис. Я принялся извиваться, но вырваться не мог: она всем весом вдавила меня в матрас.

– Бог свидетель, как хочется, чтобы мне внутрь сунули большой и толстый, – сказала она. Пародию ласки сменила слезливая жалость к себе.

– Ну, давай, крошечка, покажи мамочке, как он делается длиннее и толще.

И жалость к себе сменилась самым омерзительным сексуальным домогательством.

– Нет. Нет, нет, нет, нет…

– Тебе понравится, обещаю, обещаю. Увидишь, какие приятные ощущения даст тебе мамочка.

Я знал, что это за приятные ощущения, благодаря собственным робким, полным тревоги попыткам мастурбировать, но мысль о том, что эти ощущения будет вызывать во мне мать, была отвратительна. Она начала разминать мой пенис медленно и похотливо, все время бормоча мне в ухо.

– Когда он станет твердый, можешь его мне сунуть, – произнесла она с обескураживающей откровенностью.

– Не буду! Слезь!

Свободной рукой она начала задирать свои юбки. Я заметил какой-то большой темный, сырой, волосатый холм и почувствовал резкий сладковатый запах, но в комнате чувствовался и другой запах, и исходил он не от интимных частей моей матери.

– Лампа, посмотри на лампу! – закричал я, увидев, что порыв ветерка сквозь открытое окно отклонил мешковину, которой оно было завешено, мешковина коснулась пламени небольшой масляной лампы и уже начинала тлеть.

– Мы заживо сгорим! – заорала мать, тут же протрезвев. Она вскочила с неожиданным для ее грузного тела проворством, сорвала мешковину, бросила на пол и принялась топтать ее. Когда мешковина перестала наконец дымиться и шипеть, мать остановилась, тяжело переводя дыхание и уперши Руки в боки.

– Погасло? – спросил я.

– Конечно, погасло, только без твоей помощи, свинья. Я говорила тебе не оставлять лампу на всю ночь. Христос, кто я такая, чтобы сжигать деньги. Кардинальская блядь?

Затем она бросила на меня злобный, мстительный взгляд.

– Ты! – прошипела она, и я понял, что она вдруг осознала гнусность того, что собиралась совершить, постыдную абсурдность этого.

– Ненавижу тебя, – сказала она. – Всегда тебя ненавидела. Ты был зачат в ненависти и в ненависти рожден. Посмотри на себя, уродливый, гадкий, жалкий получеловек. Печать ненависти на всем твоем гнусном теле. Ты не человек, ты – …тварь. Давай спи. Завтра рано утром будешь толкать тачку. Зачем, во имя всех святых и ангелов, Бог только создал такую тварь, как ты?

Именно этот вопрос я задавал себе каждый раз, когда просыпался на рассвете, с разочарованием обнаруживая, что все еще жив.

Я двигался в странном подземной мире, и порой казалось, что его ужас и темнота нереальны. Я знал, что я, по сути, ему не принадлежал, как не принадлежал и своей матери, но принимал его таким, каков он есть. Мне приходилось делать так, чтобы выжить. Когда мне было всего несколько месяцев, моя мать приводила ко мне каких-то врачей, но потом решила, что раз с моим жалким уродством ничего поделать нельзя, то и деньги тратить незачем. Приняв свою судьбу, я понял также, что страдание всеобще: нет никого, кто не страдал бы от боли какого-либо рода; разница между страданием других людей и моим лишь в степени. Я, конечно, тогда не мог сформулировать это такими словами, но понимал это. Чтобы объяснить, почему теперь я могу сформулировать это такими словами, я должен рассказать о Лауре.

Лаура! Само имя подобно звуку первой капли дождя, которая падает, разбивается и отдает свою сладкую прохладу иссушенной пустыне. Оно подобно весеннему деревенскому воздуху после зловонных миазмов уборной. Оно подобно свету воскресения после мрачного разложения смерти. Оно подобно всему этому и многому другому. И если уже одно имя таково, то какова реальность, им обозначаемая, я оставлю вашему воображению. Я говорю «реальности», потому что госпожа Лаура стала для меня единственным реальным человеческим существом кроме меня, среди жестокого кошмара теней и химер. Госпожа Лаура Франческа Беатриче де Коллини. Я пишу, и рука моя дрожит.

Я расскажу, как впервые встретился со своим архангелом.

Я взял себе в привычку прохладными вечерами, пока моя мать, без сомнения, где-нибудь у стены в темном переулке развлекалась с каким-нибудь пьяным похабником, заходить в церковь Санта-Мария-ин-Трастевере. Я ходил туда не молиться, так как не унаследовал от матери ни крупицы набожности и не чувствовал склонности развивать ее в себе самостоятельно. Я ходил туда, чтобы сидеть и смотреть на то, что красиво. Тайное слияние со всем тем, чем до этого я был обделен: со спокойствием, тишиной, красотой. Я вглядывался в мозаику наверху апсиды, и мне вдруг начинало казаться, что душа моя поднимается и сливается с изображением: то, что изображала мозаика, меня не интересовало, меня завораживало только ее совершенство, захватывало и на короткое время освобождало.

Когда я сидел в волшебном сумраке церкви, я всегда притягивал к себе беззастенчивые и любопытные взгляды – людям было непонятно, уродливый ли я ребенок или убогий старик. Так что, когда я почувствовал нежное прикосновение к своему узловатому плечу, я решил, что кто-то наконец набрался нахальства спросить, кто же я такой. Я обернулся, готовый огрызнуться, но вместо наглых любопытных глаз или похотливого рта я увидел самую красивую девушку, какую только видел за свою недолгую жизнь. Она была живым воплощением непринужденности и утонченной нежной красоты мозаики. Бледное спокойное лицо юной мадонны обрамляли волосы, тонкие, как золотая пряжа. Рассеянный свет, проникавший сквозь открытые двери церкви, образовывал вокруг ее головки золотисто-зеленоватый нимб. Она была ослепительным, умопомрачительным видением.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю