412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Демьян Кудрявцев » Близнецы » Текст книги (страница 2)
Близнецы
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:39

Текст книги "Близнецы"


Автор книги: Демьян Кудрявцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

Глава 3

В конце пути начало штормить. Хаим скрылся в своей каюте и следил, как медленно, по часам, на него накатывала тошнота. Такое унылое, почти научное, наблюдение за собой, стало вечным его приемом, помогло выживать в пустыне, погружало в анабиоз.

Именно так созревали внутри решения. Еще минуту назад их не было, а минуту спустя – казалось, что избранный путь давно овладел им, и тело лишь ждет приметы, знака, символа, чтоб собраться, оглядеться по сторонам: серные спички и документы, мне инструмент собирать недолго, – рот закрыл и пошел.


1905

Первый раз это было в хедере. Муха ползла по его запястью. Накануне

Девятого Ава все бубнили себе под нос из истории храма и про войну.

Как и положено в эти дни, газеты печатали о печальном, но плохие новости по местечку расходились быстрей газет. Дома новости разливались. Порт-Артур разливался чаем на отцовские, в штопку, бриджи. О побоище в Кишиневе соседский Мойше орал в окно, когда мать поднимала белье над тазом, – сердце дрогнуло, таз упал, и мыльных вод голубой Дунай понес волной корабли ботинок.

По ночам он терпел суету томлений, подрагиваний, икот, спрятав себя меж простынкой и покрывалом, еще хранившими тайный запах деревянного сундука, в котором колена назад отдавали дань, а поколения спустя – приданое. По ночам дьявол приходил искушать его небогатым своим арсеналом: повторным видением нижней юбки торговки, упавшей вчера с крыльца, закопченным от папиросной сызи низким голосом Евы Блюм, социалистки, иногда навещавшей город, и, собственно, стойкостью и огнем в полных несбыточной жизнью чреслах.

Любопытно, что в этих же тяжких снах опорой Хаима и защитой был не архангел, в чьем имени божий гнев, и не отец, чей день, полный мудрости и труда, угасал в комнате по соседству, но смешной а-идише дурачок, легендарный праведник рабби Зуся, в тех местах отроду не бывавший и упокоившийся давно. Его короткие, как частушки, картавые речитативы, смысл которых утрачивался к утру, опускали Хаима в теплый омут беззаботного (ибо слепого) сна, а к заре наполняли голову легким гулом, бодрящим и придающим сил, и хотя решение о побеге ночной посетитель не обсуждал, само явление чудотворца мой дед признавал за хороший знак.

Незадолго до моего конца видение странного рабби Зуси посетит мой некрепкий сон, и я, безумный, посмею даже, успею, приревновать к тому, что святой посланник чужих небес, этот юродивый в лапсердаке, пришел ко мне на исходе дней, как будто посланный наблюдать за единственно важным в моей жизни – за моей смертью.


1906

Улицы каменного Стамбула не показались ему сначала, лишь надежда скоро продолжить путь примиряла с пространством, но недолго, совсем недолго.

Незаметно растаяло душное облако зимовья и начало припекать. Дороги стали привычнее, срезать угол бывало сладко до ближней тени, влажно и шумно под женский смех прачечных пересудов. Переулки казались ему роднее, словно их заплетала утром заботливая рука: мол, куда тебе,

Хаим, надо? В порт ли держишь ты путь сегодня? На работу тебе, одинокий грузчик, или сегодня уже суббота, и ноги выведут к синагоге, куда, помявшись, зайдешь непрошено, недоверчиво, без молитв?

К полудню жара становилась невыносимой, а с нею равно мешки с пшеницей и поленья тугих ковров. Он снимал пиджак и, садясь обедать, задирал окрестную пацанву, перемешивая турецкий с русским, идишем, польской бранью, распаляя себя до пляски – неуклюжего бега вокруг причала, с хрипом, хохотом и слезою, – замирал на краешке, где нелепо, но недолго махал руками, перед тем как упасть в морскую, цвета талого снега пену.

Вода успокаивала. Злость стихала и забывалась. Ближе к Лалели он обычно плыл уверенно и вальяжно, улыбаясь себе, как в детстве в книжке виденный левиафан. Он мечтал о своей столице, светлом граде его, Субботе и, отжав исподнее, шел по берегу, напевая незнамо что.

Редкие встречные уступали ему дорогу. Солнце красило минарет.


1907

Он въехал в Иерусалим спящим на подрагивающей от зноя, вони, пыли веренице ослов и мулов, лошадей, хромающих без подковы, караванной стражи и пилигримов. После яркого Яффо и молчаливых, раскиданных по холмам деревенек и поселений город смутил его сборным, по зернышку собранным пейзажем: мелькали пейсы, штреймалы, куфии, талесы, униформа. Семенили рясы, белых шелков проносили шейхов, под ногами бегали неумытые арабчата и мохнато-пернатое уличное зверье.

Турецкие бастионы порастали ливанским плющом, и пыль, копоть, шум, марево хамсина обволакивали приезжих, утомленных подъемом.

К чему я рассказываю об этом? У каждого действия есть исток. Точка принятия всех решений. Линия невозврата. Или неясный фон, на котором впоследствии расцветут унылые, ядовито-желтые орхидеи, символ нашей бессильной злобы, пятна доводов и оправданий.

Хаим не сильно любил турок. Убежденный, но неизвестно, в чем же именно, благородный, цельный, потный и волосатый, как одышливый пес-трехлетка. Он не слышал в себе молитвы утренней, ни слова

Божьего, ни Маммоны. Он не искал ни денег, ни славы, он хотел быть нужным времени и стране, но в ту пору не было такой державы, которой был бы нужен медленный, томно-тягучей силой наполняющийся еврей, кому одинаково отвратны и мотыга, и синагога.

Он так долго ехал сюда, так долго, что забыл, почему уехал из одной империи, русской, в Палестину. Тогда казалось, что навеки, – край империи, но турецкой.

– Вы умеете торговать?

Голос не был заинтересован в ответе. Живая анкета, офицер, вроде вас

– та же школа.

– Итак, вы прибыли из Стамбула караваном весну назад, живете на стройке в Йемин Моше, говорите на всех языках войны, у вас нет родственников и близких, вы не молитесь, не стрижетесь, вы близки к

“Поалей Цион”, но ваш круг общения нам неясен. Вы сумеете торговать оружием?


1917

До ареста группы осталось мало – может, дни, хорошо – недели. Только

Сара еще надеялась, неизвестно на что. За последний месяц она похудела и состарилась на глазах. Ей был нужен другой посланец – трусливая охрана поселений норовила выдать ее людей. А чтобы дело не пострадало, выдавали их сразу трупами.

Турки были сродни ментам. Они ели новость, когда протухнет, брали золотом отступного, и когда впадали в тоску и ярость, то мешали в кучу тузы и вшей.

Человек с зазеркальным именем Арон Аронсон проработал у них три года, был советник Джемаль-паши, а теперь разгуливал в ставке

Алленби и читал донесения на иврите.

У любой истории есть конец. Этот был не глупее прочих. Льежский голубь летел с запиской на каирскую голубятню, но устал от зноя и сел напиться прямо в руки солдата-турка.

Я помню эту исповедь, полковник, как многие не помнят колыбельных.

Лежал валетом на одной кровати с братом и слушал про Аронсона, про первую еврейскую разведку, про темной памяти не стихнувшие страсти.

Дорогой Арон! Сделай так, чтобы корабль прибыл 27-го сентября, хотя неясно имеет ли смысл уже. Положение ухудшается, наши ужас как перепуганы, и возможно, что готовы уйти…

Я пришла к выводу, что стоит упорядочить дела на месте, чтобы оставить себе возможность возвратиться сюда когда-либо. Может быть, это ошибка, но мы будем рисковать до последней минуты. Не сумеем пробраться к берегу, так прорвемся туда с оружием… Если Бог даст и нас не схватят до послезавтра, то увидимся в полночь. Сара”.

В этом взгляде не было даже просьбы, только жертвенность и решимость. Зачарованный дурень Хаим, знавший каждую тень в пустыне, говоривший на всех наречьях, стал последним гонцом, курьером, почтовым голубем Сары Аронсон.


1917

У подножия Иерусалима всадник в серой джелабе остановил коня. На развилке сидела старуха, продавала воду в кувшине. В сумерках было едва заметно, как они смотрят по сторонам, говорят негромкое о погоде, пока он набирает в карманах мелочь. Прямо – в гору, в

Иерусалим. Направо путь уходил на Азу, Бэер-Шеву и на Египет. Где-то там пролегала линия не стрелявших пока фронтов.

В сказках, которые слушать на ночь, неуместен вопрос “зачем?”. В сказках, войнах и опереттах есть такая слепая воля, от которой не отвертеться. Надо было спешить направо, где шумела вдали не речка, не песчаная буря даже, где гудела сама история с географией вперемешку. Хаим тронул коня за гриву и поехал в Иерусалим.

5 октября Сару арестовали. Ей разбили костяшки пальцев. Привязали к воротам дома и пороли пастушьей плеткой. Они искали всех остальных бойцов, разбежавшихся по холмам. Перед тем как везти ее в Назарет, офицер разрешил ей переодеться. В потайном отделе туалетного шкафчика Сара прятала револьвер. Она была б до конца красивой, если б не легкая наглость рта.

А 12 октября английский корабль всю ночь дозором стоял на рейде, только не было там никого живого. Не было никого.

Новость о русском перевороте пришла в Израиль 10 ноября. Англичане начали наступление. И, когда в Одессе уже штормило, генерал Алленби въехал в Иерусалим.


1917

Тошнота измучила и отстала, хотя легкая килевая качка все еще колыхала судно, но уже на востоке размазали синеву – до утра оставалось совсем немного, а утром Хаиму было легче, он ведь мелкая птичка, жаворонок, птица певчая, без гнезда.

Он забыл свою жизнь в Израиле, путешествия за два моря, мед и горечь на языке. Никогда он больше уже не плавал, да и ездил всего однажды, с неохотой – в эвакуацию, когда в город входили немцы.

Иногда к нему приезжали люди, мать тогда незаметно фыркала, нас гоняли гулять на улицу и зашторивали окно. А раз в неделю за ним присылали с нарочным, в громыхавшей уже “Победе”, дед кряхтел, забирался сзади и, устраиваясь на сиденье, обнимал коричневый свой портфель, с ручкой, перебинтованной изолентой.

Когда настала его пора, он опять же уселся в кресло и, до мутной щели расслабив веки, наблюдал за исходом себя в песок. В этом разница между нами: в свой черед я надеюсь сгинуть с широко распахнутыми глазами, устремленными в яркую точку неба.

Глава 4

Отчим вырос, наверное, первым русским сыном блатной Одессы – ее испытанная шпана, белая кость обалдевшей рыбы, оглушенной переворотом.

Так и вижу его посреди дороги, в кепке, задранной набекрень, и чужого размера потертых ботах, еле видимых из-под рваных, до земельного цвета линялых клёшей. Чертова дюжина жарких лет обдавала его каштаном и (к моим семнадцати – серый ежик) вился по ветру ясный чуб. Впереди растаял печальный “Хорьх” с серебристой данлоповской запаской, от которого только что шуганули, чтоб не пачкал и не мешал. Оставалось дворами идти домой – скоро вечер, с утра светило уйти рыбачить: кто погиб, убежал в гражданку, и он, со своим не мальчишьим мускулом и широкой, уже огрубелой кистью, стал совсем не лишней рукой в порту.

Прямая дорога к дому тетки, приютившей парня еще в семнадцатом, после смерти матери от чахотки, лежала через каскад складов, по драным крышам которых ночью он умел проходить на ощупь в безошибочной тишине.

Когда я вернулся туда спустя рукава отменного иностранца в девяносто третьем году – один, – ничего уже не осталось тем же, всюду бледный ракушечник новостроек да крикливые надписи на киосках – не окраина мертвой моей страны, а теплые язвы болезней детства беспризорника новых дней. Вместо покосившегося дровяного склада набух пшеничный кирпич котельной, в которой делали героин, и мутноватые сявки-девки разносили кульки по краям углов. Легенды оптом пропали даром, разменялись на анекдоты, эмигрировали в Россию, разбежались по городам. Словно лопнувшая медуза удобряет чужую почву – в прозрачной вязкости полутрупа уже зарождалась иная жизнь, мне, к несчастью, она была неведома и, пожалуй что, не нужна.


1923

Выстрелы грохнули где-то рядом. Сашка сплюнул и кувыркнулся вниз с сарая еще быстрее, чем к земле долетел плевок.

В тупичке между ткацкой и дровяным растерянно щурился толстоватый, невысокий, в хорошей кирзе бандит – наган нырнул у него за пояс.

Единственным выходом из загона, куда Саня сдуру, со страха прыгнул, оставалась маленькая лазейка между фабрикой и сараем, откуда явно пришел толстяк, там же, ясно, его и ждали, а забраться опять на стену без подручного было швах.

– Ты откуда?

– Иду домой. Их там много?

– Да вроде один.

– А чего он ближе-то не подходит?

– А кто его знает? Подмоги ждет. Он же не знает, небось, что я без патронов.

На фабрике рядом была зарплата, и оттуда, наверное, этот гвалт.

Ожидание было подобно смерти – для налетчика можно считать равно.

Когда чекисту придут на помощь, то и Сане может легко достаться, как начнут без разбора палить по стенам – слушай, вытащи револьвер.

Всю жизнь мы плетемся навстречу смерти, но бывает редкая роскошь дней, когда ты сам управляешь шагом, тактом, скоростью, настроеньем.

Когда едкие капли адреналина заставляют сердце стучать спокойно, и пот не пахнет, и сохнет горло, и долго мы будем стоять? Пошли.

Молодого солдата с цветным от азарта и страха ухом, явно местного, ведь не сунулся – знает, кажется, что тупик, – Санька раньше нигде не видел. Он и сейчас его видел плохо – солнце било ему в глаза, в шею жала пустая пушка, в лоб смотрела еще одна.

– Ты волыну свою прими. Положим намертво пионэра.

– Отпусти ребенка-то, отпусти. – ТТ дрожал у него в руках, солдатик был не по чину смелый, но Санька смотрел на него так жалко, младшим братом, соседским сыном, вот они уже вышли боком, им осталось всего два шага, где же, черт возьми, наших носит, что же делать, еще шажок…

Выстрел так и не прозвучал. Они пятились до конца сарая, потом налетчик едва заметно сжал на секунду Санькину руку выше локтя – и, с силой толкнув его на солдата, прыгнув за угол, побежал. Красноухий кинулся было следом, но пока обогнул мальчишку, распластавшегося звездой, – ну ладно, давай подымайся, малый. Повезло ему, гаду, с тобой сегодня, завтра не повезет.

Через неделю у отчима было дело, свое место в третьем ряду “Европы”, он стал ездить на гнутой подножке “Хорьха” и стоять на шухере по ночам.


1960

В школе нас не любили молча, и, вспоминая о том сегодня, я не вижу другой причины, кроме зависти. Тогда немного водилось сильных, сытых, толстых, короче – полных, нас, здоровых, послевоенных, можно было считать по пальцам. Не распиленные призывом, не помятые оккупацией, не разметанные в эвакуации – эти редкие семьи, как гроздья зеленой вишни, раздражали сетчатку глаза. Вроде и съесть-проглотить – слабо, и оставить на ветке жалко. Кинуть издали калабахой чи оставить для голубей?

Мы ж не просто с отцом и мамой (то, что вор был всего лишь отчим – мы и сами тогда не знали), а с настоящим еврейским дедом, но и сами, почти с усами, идеальный боец на выгуле. Мы вставали, касаясь спинами, четыре руки закрепив в локтях, это ли не совершенство тела, мы синхронно, точнее – хором, сплюнем под ноги и размажем полукруглым концом ботинка, двух ботинок, восток и запад, если кто перейдет за линию – юшкой харкать ему, ферштейн? Все лишенцы ходили стаями, групповались в боях районами, задирали соседских барышень – и лишь на нас городок щетинился, глупо, молча и навсегда.

Эта детская злоба была тем круче, чем дороже мы были взрослым. Кроме сыска, тому виною была темная слава дома – некой странной совы-удачи пролетело над ним крыло, всего-то, слышь, у них в хате вдоволь. Даже лишний парный рот, в другой семье воспринятый как обуза, в этой слыл образцом достатка, а наша вечная готовность пойти с родней на базар или в очередь в очереди стоять воспринималась как признак хорошего воспитания: вот у Ольги какие дети – растет подмога.

В школе оба – почти отличниками, что симпатий не добавляло, но зато иногда добавляло денег. С детства выученный немецкий (разведенный войною идиш, который и сам – разжиденный дойч) помогал в порту.

Контрабандные этикетки или с греками торг по мелочи – все давало свою копейку или повышало авторитет. Моя природная грамотность и серьезный, без поправок на детство, почерк – тоже пущены были в дело: а вот справь мне, малец, заяву или выпиши накладную, чтобы буковки, как у Клавки, если что – ты мене не бачив.


1962

Я сидел на крашеной голубятне, откинув затылок, смотрел на небо: так хотелось летать – и некуда, воображение разбивалось возле пригородов

Одессы, дальше только листы журнальные с пейзажами то Кейптауна, то

Парижа – смотри внимательно с башни Эйфеля на ухоженные дворцы.

Других мировых столиц моя личная география не учила и не учла, в

Москве загадкой маячил Кремль, где звездою горит правительство, а в

Европе навеки лежат развалины – это нашими взят, побежден Берлин.

Брат вынырнул неожиданно. Это качество он оттачивал, как и финку точил, с упорством, не имевшим применения. Ежедневно не напоказ тер блестящую сталь подошвою, брусом, тряпочкой, полз по отмели по-пластунски, мазал петли и боты маслицем, мокрым пальцем елозил по ветру и на скорость бежал с собаками, и, пожалуй что, обгонял.

– Слушай, скоро меняют деньги.

– На что меняют?

– На деньги меняют. Сейчас такие, а будут другие.

– Че, не русские? Это брешут.

– Слушай, точно, в газете вот. Деньги будут другие, а наши тока в сортир сгодятся.

– Ну?

Выяснять было бесполезно. Надо было лежать, заткнувшись, сам быстрее расскажет. Ему стоило доверять. Новость жила в нем уже с обеда, значит, все ее грани-стороны были братом уже облизаны и посмотрены на просвет.

– Интересно, если сломать голубятню, куда сизари прилетят?

– Куда-нибудь. Если мы в порт пойдем, а дом снесут – мы куда вернемся тогда?

– Куда-нибудь. Мы к цыганам пойдем, наверное.

– В общем, слушай. Пятьсот рублей. Нам с тобой их не поменяют. Можно

Генку просить. Рискованно. Точно сотни не досчитаемся. Больше некого. Я подумал, надо, значит, прихабариться. Купим зараз по старым деньгам, а потом продадим по новым. Может, в прибыли даже выйдем. Что ты думаешь?

Я же думал, что хорошо бы нам устроиться на корабль. Шли бы юнгами с моряками, говорят, в Египет уже идут.

Но лукавая сила корысти привела нас тогда в заплеванный, доминошным стуком пробитый двор, где несбыточный боцман моей мечты нам продал по дешевке “лейку”. Толкучка работала по выходным, самому стоять было лень, а выпить хотелось сейчас и сразу, так что вот вам, чертяки, “лейка”, кому лейка, кому налей-ка, правильно я говорю, близнятки, это я правильно говорю.


1962

Поразительна все же разница: вот для вас эта жизнь – истории, цепь событий, причины, следствия. Для меня эта жизнь – как зеркальце, можно всю целиком рассматривать, и ничто в ней не отражается, лишь такая же пара глаз. Не хочу спать – хочу рассуждать! Так в таборе по ночам говорил кривой, как зовут – не вспомню, он же ставил в походах кузню и учил нас с братом курить табак.

Махорку в классе крутили многие. И вот эти пятеро в пейзаже. Серый – конченый второгодник. Двое пухлых его шестерок – это Родина и Малой.

Шкалик – вырос, ушел матросом, где-то в Африке потерялся. Борька стрельнул себе под челюсть много позже, в Афганистане.

Они ждали нас, подперев забор, не в тени, где хоть глаз коли, хоть живот разрежь, они ждали у нас у последнего неразбитого фонаря, чтобы нам оценить красоту картинки – кепки сдвинуты вниз и набок, майки сняты, ремни на поясе. Мы замедлили шаг.

– Здорово, цыганы, шо, приссали?

– Ты бы вышел, Серый, – в толпе не видно.

Я отвечал за переговоры. В карманах – куплена только – “лейка” и полгорбушки. Интересно, чего им надо.

– А это чой-то вы ночью шляетесь? Своровали чего? Покажь.

– Ты чего, в мусора заделался? Мамка до дому не пускает?

Вчера вернулся домой “Гастелло”, и у Сереги в дому гуляли, мать его раньше была при камбузе, но списали за аморалку – спьяну ржали, что замаралась.

Как и сейчас перед самой дракой, мысль гуляет повдоль буфета, спотыкается на деталях, разбегается в завитках. Вот они разделились по двое, в центр вышел еще один, я запомнил их шаркающие походки, я и сам так умею: ровненько, плечи выпрямив, от бедра. Слева слышится полусвист, полувсплеск – это, выдернут из холщовых, медной бляхой взлетел ремень. Вынимайте трофей, близнявые! Расстояние сокращалось.

Братец выступил шагом влево, отодвинув меня локтем, на его плече колыхалась кошка. Некий тусклый просвет улыбок так и замер на нападавших. Одной рукою брат сдернул кису, крепко взяв ее за шкирятник, резко сунул ее под нос второгоднему сыну шлюхи. Тот отпрянул, и на фоне бледно замершего переулка белофинка знакомой метки словно вырвалась из руки. Резко, с выдохом, вниз по шкурке, нож прошел в половину лезвия, оставляя кровить по линии в опустившейся тишине.

Лева медленно сел на корточки, точно в муфту просунув пальцы в умирающего зверька. Когда он секунду спустя поднялся, зажимая в руке темнеющие, ало пахнущие потроха, то на улице не было даже ветра – только я.


1962

Лева стал королем зверей. Его сторонились, кто уважительно, кто брезгливо, но тень короткого злого страха пала и на меня. Мы все реже ходили парой – в этом не было больше такой нужды, да и брат все время искал натуру, бегал с “лейкой” по закоулкам, а взамен уступил мне с концами книги, а чуть позже – и голубятню. В ее основании он устроил себе лабораторию, темную комнату с белым тазом, и, когда я чистил свои насесты, снизу тихо взлетала ругань и ковшами лилась вода.

Иногда он рвался делиться счастьем – мутной жидкостью в серой шайке, где плескался толстый квадрат бумаги, на котором медленно проступали отпечатки чужих проступков: пьяный слесарь лежит поперек канавы, проявитель пахнет его мочою, старшекласссницы курят на задней стройке, продавщица с грузчиком сверлят гири. Фотолексика тех времен отдавала подвигом чародея – брат все время шептал про шторочки, фокус, выдержку и зерно. А мне все было тогда до лампочки, тусклой в красных разводах лака, иногда только лица казались странными, и я спрашивал изредка: “Это кто?”.

– Директор рыбосовхоза. А рядом следователь Марыкин.

– А он что?

– Брат военкома. На четверть грек.

– А что он курит?

– Еще не знаю.

Вам, выросшему в стране отвратительно не курящей, среди психологов и дантистов, адвокатов и шоуменов, где влияние местной марки тем сильнее, чем дольше помнят – это мой супермаркет, мое кафе, калифорнийская маечка, музыка из Детройта, – вам уже не успеть понять, что такое залетный лейбл, чудо-птица, чужое слово, звон невидимых колокольцев небывалого миража. Когда за маркой, как за почтовой, встают надежда, путешествие, разговоры – а если ты ее видел первым, то и нищая наша гордость, превосходство в незримой гонке, в тщетном бегстве – рывок вперед.

В эти ранние шестидесятые цеховики уже пришивали к джинсам привезенные лейбаки, в дорогую бутылку бренди трижды прятали

“Ахтамар”, и только белые сигареты с желтым ободом – были правдой.

Неподдельной и мимолетной. Вместо согнутых папирос.


1962

Но в вопросе моем про курево крылась едкая подоплека. По тому, какие сигареты следователь курил, можно было сделать массу удивительных замечаний. Я подвинул на кончик носа несуществующие очки:

– Недавно в порт заходил “Товарищ” – на нем сигареты привозит Редин.

Он работает не на рынок, а с грузинами Верхней Балки. Те увозят товар в авоськах, ибо в городе им не жить. А с французского сухогруза все забрали ребята Слабого, и вот здесь, пожалуй, уже теплее, Гришка, видимо, кормит сыщика, но и это неинтересно. А важно, наверное, только то, что Марыкин не прячется, не скрывает – прямо в физию рыбдиректора дует свой контрабандный дым. Значит оба они – повязаны, ибо, если рыбак на привязи, на крючке, он еще опаснее – настрочит анонимку смежникам, нет Марыкина – нет крючка.

Тут скорее другая химия – в чем-то этим обоим выгода, вот и рожи у них насуплены, сложный, кажется, разговор.

– Кажется – покрестись.

Брат не любит мою манеру – говорить отраженной речью. Он был сроду немногословен, но привычка важней заначки, я не вписывался в привычку, каждый день изменяя слогу – то вещаю передовицей, то съезжаю на ридну мову. Вот я харкаю речью деда, заикаюсь дворовым матом, причитаю базарной бабой или книжную вязь плету. На уроках литературы – выступаю, как Маяковский, в растопырку поставив ноги и немного поджав губу. Мама, кстати, не замечала.

Как поделена голубятня – так же мы поделили школу. Брату – химия, мать-и-мачеха, физкультура на пару с физикой. Мне же – верхний этаж программы: биология с географией, английский, пару часов истории, прочей твари еще по паре со случайными трояками. Много позже, с лихвой отлежав больничное, я прочел килограммы глупостей а-ля

“Социальный симбиоз однояйцевых близнецов”, “Структура неравных возможностей” и тому подобную дребедень. Я прекрасно помню свое младенчество, где не помню борьбы за равенство, лишь единожды, боль ненадолго, бунт непрошеного родства.


1963

Это случилось во время одного из первых приходов в табор. Мы оба знали, что этот легкий, недомытый с дорог народец связан с нашей семьей издавна и, практически, пуповиной. Они жили рядом в пяти минутах, но при этом – как дальше некуда, их наречие не менялось, их менялы не зарекались, они пили горькую на закате, они ели сладкое на ладони, а кто их не любит и сдуру тронет – до рассвета не доживет.

В каждом городе, у которого было место поставить лагерь, их покорно и неустанно ожидала своя сестра. В дом сестры приходил посыльный, весело пел у калитки “пташку”, мял в котомке какой подарок – штуку ткани, чумное платье, даже новую радиолу. Клялся лошадью, что не крадено, долго жался, робел у входа, после, сев на краю, – рассказывал, как синдбадил и мореходил. Это были особые разговоры, из года в год поминались люди, коих здесь никогда не знали, они жили только в цыганских картах от Молдавии до Ростова. На их устные судьбы ложились сплетни, городские новости, гарь колхозов, кони, армия, полигоны, недороды и долгострой.

Хозяйка же возвращала нечто, раньше взятое на хранение, подавала на чистую скатерть снедь и нехотя отвечала на их вопросы. Посланник старался жевать “солидно” – не напоказ вытирая руки под коленками шаровар, собирая грубой ладонью крошки, сам себе подливая чай. Но его рабочее ухо ни на йоту не отвлекалось – кто тепереча участковый, да какие на рынке цены, а что сынки-то твои угрюмы, нате вам никаких гостинцев. И протягивал нам в газетке – я, ни слова не выжав, брал.

Помню знак делегата съезда, настоящую лаковую модель ЗИСа – теперь, конечно, не вспомню номер, черепаховый полупанцирь и песочную бесконечность на две минуты с тонкой талией посреди. Пока мы отрывали свои от этого – посыльный, кажется, исчезал, даже дверью за собой не хлопнув, но назавтра уже гуляло, медно тренькало по району:

“Слышишь, к Ольге пришли цыгане, скоро жди их назад, сранья”. И на третье утро тихо, петухов стараясь не побудить, табор вроде как прислонялся к разморенному городку, а еще через месяц никто не помнил, что цыган-то полгода не было. Их ругали, но и любили – табор городу был медалью, к беднякам-то, небось, не ходят. Плюс шабашники, плюс поденка – за разгрузку возьмут едой. Это были свои цыгане – местный их узнавал по лицам, но именно мать оставалась “сводней”, их наставницей и сестрой.


1946

В первый раз она полюбила поздно. Я же так и не вызнал имени – говорят, что был пленный немец, с несуразной дырой от пули в поднятой – капитулянт – ладони. Мать кормила его гороховым, звала ласково “дважды враг”, кровь английская и еврейская закипала, но что поделаешь – ей почти уже двадцать восемь, воздержание как клеймо.

И курила потом, откинувшись, натирая белком живот, – резко вытолкнуть оккупанта, выстрел семени взяв на грудь, было первым контрацептивом – и последним, тогда доступным. Он смеялся негромким смехом, десны в первой пыльце цинги, и гладил ее дырявой своей рукою, с недобором коротких немецких пальцев.


1963

– Ты чего расцокался? Дуй за мной.

Брат повел меня до кибиток, где достал из штанов колоду.

– Я договорился с Яшей. Он нас научит жухать.

И мы нырнули под перетяжки, на которых сохли флажки белья, – Лева быстро нашел смешного в складочках темных морщин цыгана и протянул ему карты рубашкой вниз. Мы присели вокруг костра, над которым булькало и шипело что-то пряное в казанке.

– А скажите-ка мне, чавэлы, чем цыгане похожи на евреев?

Правой рукой он крутил колоду, до ряби в глазах рассекая воздух белым веером, или мигом собирал ее в две пластинки, прятал обе в мелькании пальцев, даже бровью не поведя. Брат толкнул меня под коленку.

Как сейчас помню, я начал мямлить про погромы и про торговлю, про отсутствие земледелия, про стояние за чертой. Меня никто не останавливал, что смущало, и постепенно лепет мой становился тише, я по-глупому замолчал.

– Ну а ты что скажешь про это, Лова? Чем цыганэ с евреям схожи?

– Скажу – жилетками, дядя Яша. Не играем или сдаем?


1963

Мы присели сыграть по маленькой. Яков шамкал – его молочные рано выпали, а мясные – недавно выбили, в ухе бряцало полумесяцем, на затылке росла луна. Он учил нас помнить чужие карты, знать свои, узнавать колоды. Он гонял на память десятки битых и ногтем мизинца читал рубашки, он учил нас тайной системе знаков и коварной игре подмен. Мы ходили к Якову каждый вечер, иногда помогали ему слесарить, чаще просто сидели тихо, пока время не подойдет.

У костра бывала еще старуха, наблюдавшая за игрой. В то же время она потрошила рыбу (собирала бусы, чинила шаль), громко цокала вместо крика – из темноты появлялись люди – принеси-унеси котел. Иногда она выдавала с хрипом связку порванных междометий, но я тогда не рубил цыганский, а Яша не отвечал.

У старухи были больные ноги, но, когда она ковыляла мимо, нет-нет да и тронет рукой оглоблю, что совсем уже не по правилам, – ясно, ведьма. Женщина в таборе – знай повадки, это значит – не трогать сбрую, не садиться за стол с чужими и при течке не мыть зеркал.

Потому однажды, когда стемнело, но Яшки не было, где-то шлялся, мы подсели к ней с колодою, типа, бабушка, погадай.

Она взяла аккуратно карты, долго зырила их, прищурясь, потом подула и отложила, а обратно взялась за нож. Потом чего-то она бубнила, пережевывала губами, как-то ухала и вздыхала, но в конце концов собралась: “А давай сюды руку, Льёва”. Брат, не думая, протянул.

Вам когда-нибудь так гадали? Чтобы кости в ладони гнулись, чтобы звезды не колыхались, чтобы голос один звучал? Вы не верите предсказаниям, вы же верите наблюдениям, донесениям, заключениям и признаниям, наконец. А все потому, что старуха ведьма, которая помнила даже Лалу, повитуху нашей английской бабки, вас не встретила у костра.


1963

Лева пялился, очарованный. Она сказала ему о лошади, что он будет король неназванный, что дорога ему неблизкая и что он не придет домой. Собаки будут блевать на тень его, птицы будут ему послушны, вдовы будут его бояться, и тюрьма его будет ждать. Он четырежды будет ранен, сможет выпить ведро горилки, купит красные шаровары, но останется без детей. А теперь оставьте меня в покое, и поди, принесите водочки, тэ пэрэл по тиро шоро!.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю