412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Демьян Кудрявцев » Близнецы » Текст книги (страница 1)
Близнецы
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:39

Текст книги "Близнецы"


Автор книги: Демьян Кудрявцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

Демьян Кудрявцев
Близнецы

Роман Журнальный вариант.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Джордж Солей

“Два в одном”

Popular Science Today, 1995


‹…› Медики подтверждают популярное мнение, что близнецы – это наследственно. К примеру, миссис Виллард И. Хипс из Юты родила две пары близнецов в 1947 году. Шесть пар близнецов и одна дочь родились за 11 лет в семье Фифилд из Коннектикута. Миссис Шарлот Риднур из

Огайо воспитывает двух мальчиков-близнецов, близнецов-внуков и две пары близнецов-правнуков.

Частоту появления близнецов описывает так называемый “закон

Хеллина”: в среднем для человечества правило таково: одна пара близнецов на каждые 89 родов; на каждые 89 родов близнецов приходятся одни роды тройняшек; на 89 родов тройняшек – одни роды четырех младенцев и т.д.

Однако известно, что соотношение разнояйцевых близнецов в популяции варьируется в зависимости от расы. Это подтверждается огромным объемом статистических данных, хранящихся, как ни странно, в Гааге.

Среди белых близнецы составляют примерно 1% от числа рождаемых; среди черных и американских индейцев этот процент приближается к

1.7, в то время как среди азиатов соотношение намного меньшее -

0.5%. В то же время в Нигерии каждые 22-е роды заканчиваются рождением разнояйцевых близнецов.

Пятеро близнецов, рожденные в 1934 году в канадской глубинке в семье Дион, пока являются единственным случаем в медицинской истории, когда пять младенцев родились из одного яйца. Их рождение вызвало небывалый и длительный интерес со стороны прессы, публики и врачей, и после тщательных исследований было установлено следующее: первое деление яйцеклетки привело к появлению двух видимых половинок; одна из них разделилась снова, с тем чтобы произвести эмбрионы Аннет и Ивон; другая половинка – на будущую Сесиль и еще одну половину; и эта половина делится на две для Мари и Эмили.

До тех пор считалось, что процесс образования однояйцевых близнецов обязательно ведет к появлению четного количества детей, а нередко встречающиеся однояйцевые тройняшки – результат выкидыша, внутриутробной смерти. Впрочем, и в случае с “пятерней” подозрения остаются: на ранних сроках беременности миссис Дион жаловалась на боли, схожие с предродовыми, которые закончились с выпадением

“черного, яйцевидного объекта размером с утиное яйцо”.

В 1974 году Ассошиэйтед Пресс распространило новость, что, несмотря на ничтожно малую вероятность (1 шанс из 550 миллионов), в пяти семьях из шести, живших в одном блоке в Огайо, родились близнецы. В

1949 году семнадцать пар близнецов единовременно посещали одну и ту же приходскую школу в Бруклине (шесть пар мальчиков, пять пар девочек и шесть пар детей разного пола). При этом еще двадцать одна пара, из живших поблизости, готовилась пойти в эту школу в течение следующих шести лет. В этом случае можно представить себе отчаяние учителей, тем более что все дети в ту пору должны были носить одинаковую школьную форму. На этом фоне меркнет история о трех однояйцевых близнецах Энтони, Бернарде и Чарльзе Хэррисе из Индианы, каждый из которых практически не различал двух оставшихся, относился к ним, как к собственным теням.

Кстати, такое подчеркнутое небрежение, невнимание друг к другу, является скорее исключением, нежели правилом среди близнецов. Однако жизнь в окружении живых зеркал иногда приводит к сложным психологическим сдвигам, которые детям трудно артикулировать иначе, чем хрестоматийным “сторож ли я брату своему?”. Так в 1950 году четырнадцатилетняя Алиса Ричард из Калифорнии застрелила свою двойняшку Салли из крупнокалиберного ружья, а две недели спустя в том же городке четырехлетний Джимми Престон столкнул своего брата

Кеннета в ирригационный канал. Спустя два года Тим Никлсон убил своего близнеца случайно, отбирая ружье, из которого братец Джонни сам хотел укокошить Тима, город Ньюберри, штат Техас. Нравы изменились, и теперь на месте братоубийства не растут империи и не строятся новые города. ‹…›

Глава 1

Старик откашлялся, весь трясясь. На толстых, в складочку, как у куклы, и немеющих от пожатий, но все так же жаждущих их руках осталась капельками мокрота, а он сегодня забыл платок. Ладони пришлось запихнуть в карманы и там мусолить подкладку брючин, в мелком крошеве от печенья, с прохладной дырочкой возле шва. Зал уже набивался с верхом, людская каша пыхтела в дверь, а Старик все медлил, смотрел в окошко, ему никогда не нужны часы, хотя он и носит

– обычной стали, на ремешке, плотно сидящем вокруг запястья, мэр, покойничек, подарил. Еще пятнадцать минут.

Он не слышал толком, как в это время Розенблат носился по залу с хрипом: “Ну что там, что там?” Никто не знал. Шарет давно обещался быть с последним, правленым вариантом, но время тикало, зал дрожал, ну кто посылал приглашенья лишним, уже по улице всей толпа, сходи, скажи караулу – срочно, если увидят Шарета, чтоб пропускали его быстрее, пусть разгоняют с дороги всех. Я сказал тебе: пусть разгонят.

Шарет, похудевший на два кило, с поджелудочной и невралгией слева, стоял на улице, истерил. Всем раздал по машине, охране выделил грузовик, и теперь – обхохочешься, кто бы слышал, – я стою на улице, текст в руках, и никуда не могу уехать! Очень жарко сегодня, вот что. Или это кажется. Парень, стой! Довези меня до музея, парень. Не надо слушать его по радио, сейчас увидишь его живым. Тут закрыто, давай объедем, только не злись на меня, давай.

Еще вчера выверяли буквы. Помню, выкинули ООН. Я предлагал начинать параграфы прямо с “ибо” – Старик не принял, звучит слабей. Ладно.

Сколько еще осталось? Без одиннадцати минут?

Он явился где-то без трех четыре. Три-четыре – прошел по залу, девять-десять – присел в углу. Бумагу он передал соседу, ее, как тлеющий уголек, все члены Совета в ряд перекинули до – во главе -

Давида, который, стиснув ее в руке, правой нащупывал, где дешевый каштановый молоток, и ровно в четыре часа с размаху грохнул им посреди стола.

Все встали. Старик затянул “Надежду”, без семи минут официальный гимн.

Через час на свет появился Лева.

А я – пятнадцать минут спустя, когда Бен-Гурион, не снижая темпа, уже дочитывал полный текст декларации. В Одессе было на час позднее, чем в ликующем Тель-Авиве, – мы родились четырнадцатого ноль пятого, одна тысяча девятьсот сорок восьмого года, в восемнадцать с хвостиком пополудни. Хвостиком долго считался я.


1953

Он ходил по квартире, оставляя в комнатах запах рыбы: тунца в прихожей, волосатых, как гнезда, мидий – ближе к кухне, и серебристый, еле пойманный аромат форели заплывал в детскую за (на одну секунду) отошедшую занавеску. Он мог бы нам стать отцом, Сори любила его, наверное, той последней, которую так страшно не дождаться и страшно ждать, любовью женщины, не готовой уйти из дома.

Перед уходом он наклонялся поцеловать белесую проталину от браслета, не сгибая колен, как бы переламываясь в пояснице, привычным движением церковного служки или гимнаста, спрыгнувшего с колец, но и это давалось ему с трудом, с никем не слышимым кряхтением настоящего рыбака, медленно собирающего снасти, уходящего из дому до рассвета потому, уверены мы, что боялся куда-нибудь опоздать, как уже не успел отдать вовремя семя и поэтому – имя.


1946

Впервые он встретил мать года за три до нашего появления, тогда еще стройную, незаметную в латаном, из шинели сверстанном черт-те чем, и только с детства седая прядка плавала в толпе на рынке, как никогда не сказал бы брат – в толчее толкучки, где она пыталась продать часы. В эти годы лучшим хронометром справедливо казался голод, потому, наверное, не нашлось покупателей на Breguet, да и мать, как обычно, просила дорого, она была скуповата и, стесняясь себе признаться, больше любила ходить по рынку, нежели договариваться; случившись, сделка ставила просто кляксу посередине ее маршрута.

Только к вечеру, всполошившись, она сбрасывала цену, и чаще всего безуспешно.

Долгий, как полдень на городских часах, отчим встал, отряхнув чешую с ладоней, и, улыбаясь, ушел прихрамывая. В тот же вечер он сел на поезд и впервые оставил наш город сушей. Пока папиросы не кончились

– отчим думал, а всю остальную дорогу спал.

Мать не любила фотографироваться, и по крайней мере один из нас унаследовал это чувство. “Поминай меня брюхом, – фыркала, выставляя на стол котлеты. – Нечего, слышишь, бумагу переводить”. Она стыдилась себя, неряшливой, южной женщины с низким еврейским тазом, никогда после родов не выбиравшейся на пляж. Смелая, злая, с упертыми в стол загорелыми кулаками, она точно знала, когда и что надо делать, и вопреки фамилии редко о чем жалела.

Это ее спотыкающееся “ж”, курсивное “д”, зависшее над строкой, еле заметный отступ в начале абзаца – “комиссарова строка” – и, конечно же, – вниз, под нажимом – точка, заменявшая подпись, печать, нотариуса. “И точка”, – говорила она значительно. Потом долго дула, сушила буквы, смотрела поверх листа.

Отчим вернулся спустя два года в той же, до мозолей застиранной им одежде, с чемоданом строгих женских платьев и пачкой денег, примотанной к животу. Умерев в своей постели, как всегда желал себе перед сном, он оставил пасынкам близорукий ровный почерк из круглых гласных, невесть откуда ему, безграмотному, привитую манеру нумеровать абзацы и лаконичное “твой навеки, число, город”.

Пока люди, считающие себя на первый-второй, в оправе бумаг, портупей и прочая, не задали мне вопроса – я сам помогу им, я все скажу.

Только один человек мог послать мне письмо обычной почтой. Только один человек помнит запахи рыбной детской, гладкой строчкой выводит отчество, издеваясь над почтальоном, дважды пишет одну фамилию отправителя – адресата. Это вам письмо от брата. Супостата.

Герострата. Трам-пам-пам родную хату. Я не видел его половину жизни, если быть точнее – то двадцать лет, в красную шапочку был одет.


1918

Позвольте, я вам объясню про разницу, без этого путаница. Хотя и с этим – тоже. Мы давно уже поняли, что путаница начинается в тот момент, когда не замечаешь разницу. И наоборот, когда замечаешь путаницу, путаница заканчивается, проявляется разница.

Беспорядок с бумагами – проклятие Петербурга. Большая семья едва успевала собраться с мыслями, путала праздники революции с буднями царской опалы и без отчего наставления (осторожный граф отчего-то умер еще в шестнадцатом) так и не справилась уложиться, уехала в

Крым разобранной, путаясь в няньках и гувернантках, прижимая к груди собак и фамильные безделушки, в числе которых: ожерелье индийского жемчуга, собственноручные его сиятельства “Дневники восточных странствий”, шкатулка с наградами (под подкладкой – банкноты воюющих государств), мятые письма, крест-накрест ленточкой, и памятка “Юной леди, путешествующей в Европу”.

Фамилия гувернантки была Soley, забегая вперед – неправильная фамилия, ибо точная в предсказаниях цыганская б… Лала назвала бы ее

Bezoli. Но если цыганка и доводилась нам прабабкой, то исключительно повивальной.

Говорят, Soley была рыжая, впрочем, те, кто говорит такое, вряд ли ее застали. А те, кто застал, вряд ли видели цвет волос, убранных под косынку.

Англичанка, рыжая – ясно, стерва. Стерва делала упражнения, рано утром, сначала в комнате, а потом – когда маленькая “графинка” заболела тифом, – на пологом участке берега, далеко за рыбацкими шаткими выгородками сетей, набросав постельное сверху кольев, отгородившись от этой темной, полной резких запахов страны не так желтеющим северным бельем, как резкими взмахами полных рук и чеширской считалочкой в полный голос. Кокни! – наречие и призыв, в рыболовно – дефис – камуфляжной сетке – сотня лет дубликатов и повторений.

Иногда она замирала в каком-нибудь сложном полунаклоне и долго смотрела на море, не собирая взгляд в точку, а растирая его по всему слезящемуся горизонту в ожидании корабля, на котором ей хватит места, затхлого, верхнего, в третьем классе, – любые ужасы путешествия отступали при мысли о доброй Англии, таяли в качке

Стамбул и, дальше, Марсель, Париж, наконец, Кале. Вся эта теплая, потная похоть… Хоть бы осень скорее, что ли, дождь напомнил бы ей о доме, смыл бы рыбную патину с тела, это едкое серебро жары, и, главное, затопил бы, нет – правильнее – залил бы нестерпимо жгучее ожидание, истому и ломоту от коленок и выше, выше, сотню маленьких муравьев, поедающих ее девственное, уже начавшее стареть, но пока не сдавшееся нутро.

Так не ждут – чтоб самой вернуться, место правильно лепит позу, так рыбацкие жены ждали, так же ждали военных девки, словно ракушка ждет прилива, прихоть, прибыль, природа, пристань.


1918

“А в эээ-это время!..”

А в это время с другой стороны воды (вот она, первая путаная стихия: легким всплеском залива Финского, шелестом моря Черного, бормотанием

Средиземного, ленивого, как под кайфом, расслабленного под Хайфой) усталый, крупных мазков еврей подымался по трапу на борт фелуки, шхуны, крейсера, парохода – мифология дома не сохранила деталей, и для первого знакомства нас даже имя волнует меньше, чем содержимое его карманов и потертого саквояжа.

Его звали Хаим. Эта ирония имен сопровождала всю жизнь семьи, ибо за плечом его тихой тенью ходила Смерть: прикрывала ему лопатки, сторожила его каюту, подавала еду. Позже, на переписи в тридцатых, он, уныло скребя затылок, стал Ефимом, точнее, Фимой, чем обидел свою подругу, и та, уйдя, унесла удачу. Так, отказываясь от жизни, он обеспечил себя бессмертием, долгой старостью, одиночеством, раком горла и требухи.

В его саквояже лежал Смит-Вессон 38 калибра, сменивший до этого много рук, полированный потными и сухими, смуглыми и холеными, – среди его владельцев был даже один беспалый на правую и потому державший его обеими, – два апельсина, талес с обтрепанными кистями, пачка газетных вырезок и пузырек толстого стекла с деревянной пробкой. Этикетка пузырилась жирной надписью “Forced March. Coca leaves. Allays hunger and prolongs the power of endurance.

Manufactured in Snow Hill Buildings, London, E.C.”. В нагрудном кармане лежала картонная фотография: улыбчивый бородач с холодноватым взглядом – богатая куфия добавляла благообразности – и сам Хаим в черном костюме-тройке и дорогих штиблетах.

Судно со скрипом, неторопливо, разворачивалось кормою, и неточное зрение пассажира отставало от разворота, задержавшись на девушке с мальчуганом, стайке легких, как хвоя, лодок, и только после – закатное небо разбинтовало перед глазами алеющий горизонт.

Одиннадцать лет прошло. Точных, как строй, одиннадцать, которые он собирался вспомнить наоборот, разматывая назад всю нечетную вереницу, с тем чтобы в точке возврата, дома, не нуждаться в воспоминаниях.


1916

Сара. Сарочка. Аронсон. Она была б до конца красивой, когда б не рваная наглость рта, губ, открывавших неверный прикус, который тоже на чей-то вкус.

Ее пропавший в пустыне муж был мелкий сефардский деятель, промышлявший векселями. Ее брат был гордый, как к лету высохший ломкий стебель чертополоха. Не смотри на меня, что стою смугла. Это солнце мое обожгло меня. Жарко.

Хаим ей привозил оружие. Револьверы, охотничьи ружья, порох. Брат сначала чего-то сеял, а потом убежал в Египет. Иногда от него приходили письма, и тогда десяток гостей встречались, долго спорили, а к утру, на ощупь свои разобрав накидки, разъезжались на лошадях, так что издали – что арабы, что богатые бедуины. Женщина долго смотрела в окна и в такие дни не ложилась.

Как-то раз, проезжая мимо, он свернул к ним субботним вечером – дома был пожилой отец, понабилось полно соседей. Пришел я в сад мой, сестра моя, набрал мирры моей, ел сот моих, полных медом моим, напился вина моего с молоком. Хаим сел на ступеньку и закурил.

Сара вышла, присела рядом – на кого-то была обижена. Потом, продолжая погасший спор, зашептала с тягучей яростью. Отперла я возлюбленному моему, а возлюбленный мой ушел. Сердца не стало во мне от речей его, я искала и не нашла; и встретили меня стражи, обходящие город, избили меня и изранили, сняли с меня покрывало.

Этот шепот, шорох сухого ветра, не задерживается в памяти, даже смысл едва доходит, а слова, как мятая шелуха, осыпаются стороной.

Что-то было там про евреев, а о чем еще говорят, про общину, про

Дизенгофа, про пшеницу и про свободу, дескать, Англия нам поможет, но ей же тоже нельзя довериться, что она не вернется в Турцию, к черту мужа, да! – к черту мужа… А что вы нам привезли сейчас?

Приходилось мямлить и отпираться. Ехал мимо, решил зайти. Эти локоны у тебя – стадо коз, спустившихся с Галаада; зубы твои – как стадо овец, выходящих из купальни, а за каждой пара бредет ягнят, и бесплодной нет между ними.

А с оружием стало трудно. Турки все забирают, гады. Откупаться приходится постоянно, а на юге уже сажают. Да и сам “Ашомер” – как труха гнилой, потому что они все думают, чтобы с турками не ругаться, а я так думаю, что если б все не ссорили нас с феллахами, то защита, глядишь, и не понадобилась.

Я же, знаете, шел из Турции караванным путем ливанским. Там в пустыне – такие звезды, блистающие, как заря, прекрасные, как луна, светлые, как солнце. Возлюбленная моя, грозная, как полки со знаменами. Как наши будущие полки. Надо договариваться с арабами.

Сара даже не обернулась. Просто стихла и замолчала. Так глядела перед собой, вся в дыму от его сигарки. А потом – одернув двойную юбку, встала, будто бы отряхнулась, и пошла по крыльцу к веранде.

Дщери Иерусалимские: если вы встретите возлюбленного моего, что скажете вы ему? А скажите ему, что я изнемогаю от любви.

Хаим еще посидел на улице и уехал засветло.


2001

Зачем я вам все это рассказываю, полковник? В том смысле, что я-то знаю зачем, а вот вы думаете – для чего? То есть вам это надо знать.

Вроде как для работы. Но вы уже не можете оторваться, даже если вас вдруг уволят. Вы – рожденный в ночи от комиксов и блокбастеров-многоножек, вы – герой предпоследней битвы, рядовой супермен страны! Вы не бросите все в начале, вы же будете рыть – хоть рылом, не оставите шить – хоть шилом, хоть не хоть – у вас нету чойса.

Что вы сможете предъявить мне? Где вы, лучшие люди сыска? Эй, присяжные, пристяжные, кто мне выпишет наказание – тяжелее, темней, тягучей, чем все то, что уже прожил?

И что же забавней всего, полковник? Что, сложись оно все иначе, – я б родился в Иерусалиме, плел бы новости на иврите, по субботам играл бы в шахматы, раз в году надевал бы форму.

Но она не сказала ни слова, Сара. А мой дед не подал ни тени знака.

И с тех пор история невзлюбила сослагательных наклонений.

Глава 2

Приморский городок на Черном море, где жили моряки и горемыки, евреи, греки, рыбаки и рыбки, – нет более опасного владенья – more dangerous – моих memento more.

Одноэтажный дом, вокруг которого, противореча Копернику, вращалась наша детская вселенная, стоял бы на отшибе, если б у города был центр, но и того не было. Двухэтажные купеческие дома, конца девятнадцатого, были раскиданы вдоль по улице имени вождя пролетариата, и в городе, где самого пролетариата не было, лишь один из них стал “советом”, то ли “рай-”, то ли “край-” – не помню.

Остальные хранили уклад хозяйский: лавка – снизу, квартиры – сверху.

Набивалась в них всякая шантрапа: инженеры недостроенного порта, осевшие командировочные, подрастающий партактив и подрастаявший бывший торговый корпус. Домовладения – мазаные хаты с дощатым полом и русской печью, хохляцкой крышей, жидовским гвалтом – были чаще односемейны, до войны размножением сопротивлялись насилию подселений, а после нее уплотнять стало некого. Медленно, оглушенной рыбой всплывали еврейки в эвакуации и замирали под мужиками – кто вернулся – по всей Сибири. Еще долго шли в город письма из Норильска и Казахстана, и отекшая от колена до протертых копыт-калош почтальонша,разносила их белой сплетней по утреннему городку.

Послевоенный голод согнал к югу армию уцелевших. Все хотели к теплу и морю, где, считалось, кормиться проще. Умерший было город разросся вширь полутьмой хибар, фургонов, мазанок, халабуд. Невдалеке начался

“цементный”, на его постройке платили сносно, вечером тертые пылью люди возвращались домой нестройной, но довольной толпой.

“Внизу” жили портовые и причальные, фартовые и отчаянные, кучковавшиеся у рынка – между морем, еду дающим, и продающим ее прилавком. Там курили самосад вперемешку с контрабандным “Кэмелом” – он назывался солдатским, и никто не знал, где воюет та таинственная армия, та-та-танковые ее части. Вечерами там процветала “мена” – все имело эквивалент. От темных стен отделялись пары – тело стоило меньше тела. Ходовым товаром считались шмотки, цацки, брошки, часы-трофеи; по специальным заказам возили “кости”, “диски”,

“пласты” и, редко, заграничную выпивку: липкий херес, терпкий скоч и пижонский бренди.

Ближе к западу жили “рыбные”. Их артели владели баржами. Что-то отвратительно мужское было в этих угрюмых лицах и чернеющих штормовках. Многих дома держали жены, остальные сходились тихо к проржавевшей “Смелости” и долго, дней несколько, глухо пили. Их никто не любил, но – рыба! Рыба делала нашу гордость. Рыбы вяленой и копченой, битой, толстой, живой и мокрой – так хотела страна, и город ежедневно давал ей рыбы. На подводах и на машинах. Официально и безвозмездно, за казенный и за наличный, в долг, на память.

Отчим был “межартельной кассой”, королем незаконной рыбы.

Только цыгане, вернувшиеся “за балку”, смело пялились на него, и немытые ребятишки бежали, не поспевая коснуться его рукой.


1962

Мой брат был сызмальства следопытом, притом с возрастом пыто– в нем проявилось сильнее, чем следо– и чем следовало бы, но в детстве поиск увлекал его все же больше, или, точнее, он искал предмет, а не в самом предмете, как случалось позже, раздирая и разбирая его по косточкам. До косточек. Унесите.

Он искал иголку в стогу вчерашнем, предварительно уронив, ключ от дома, монет копейки, сбежавших шавок и потерянную девками честь-невинность. Неполных шести от роду он стал гордостью околотка, найдя участковому стираный партбилет, эта гордость была двойной – не только самой находкой, но и тайной ее потери, два в одном, как любил говаривать деда Фима, зажимая в старческом кулаке два зеленых ореха грецких.

Он искал не пришедших из тюрьмы и с фронта, бегал ранней зимой на почту, он на спор и запах нашел валюту у живого тогда еще Гриши

Слабого – контрабандиста с почти пенсионным стажем, Гришин кореш тогда дивился, всыпал маленькому горячих. Куришь? – дал пятьдесят целковых.

У брата была мания преследования в ее чистом, семантически-девственном варианте. Он преследовал и следил. Только так он спасался от слежки сам, только знание обещало ему безопасность: если он не найдет иголку, кто узнает, когда иголка прямо в сердце найдет его?

К четырнадцати годам его мастерство не знало границ и меры. Он знал почтальонов, телефонисток, барышень “справочное” и старушек, он на память и на зубец выучил расписание поездов, телефоны больниц и моргов, имена и отчества, дни рождений. Всех, кто когда-либо попадался ему на пути, он помнил, сортировал, раскладывал по ячейкам и, как выяснилось позднее, время от времени перебирал, перетряхивал, обдувал, отправлял в запас, на галерку, к мертвым, подрисовывал жен, работу, добавлял города, болезни, перевязывал новой ленточкой и старательно помнил дальше.

Именно мой неуемный братец раскопал все скелеты дома. По обрывкам чужих рассказов, по газетам и документам, по одежде и по мотивам он вернул нам отца, деда, отчима, бабку, все, что мы унесли с собою из

России моей с любовью, все, что мы унесли на волю, нас обоих.


1960

Мы все детство играли в карты. Теплым вечером, зажигая лампу с палевым абажуром, – Лучше б спали вы! Ладно, мама! – раздавали одну колоду, в меченой кожуре рубашек мы тянули трефовую даму. Карте место!

“…Если мы посмотрим на карту этого региона, мы поймем, что Палестина

– это мост, который соединяет Египет с арабами в Азии. Палестина всегда была воротами на Запад. Единственное решение состоит в том, чтобы разместить в этом месте силы, которые подобно стене будут предотвращать опасности, исходящие от арабов. Еврейская иммиграция в

Палестину способна сыграть эту роль…”

– Это кто написал?

– Король. Ротшильд – царь иудейский, понял?

Карты падали и летали. Как мы помнили их детали: мятый жир пожилой бумаги, каракатицу дамских гребней, новый бисер шести бубновых и нескладною стопкой трупы – вроде бито – еще? – отбой! В полутемной комнате детства нашего, трудно вспомнить уже – голодного, или сытной баландой бедности животы наши были вздутыми – мы играли в билот и пьяницу, в сику, покер, очко да изредка – в дурака. Там, где тени ложились веером, наши ноги – борьба под скатертью, дальше ночью мы сами картами – в обе стороны двухголовые, как разбитым лежали зеркалом, и валетом уснули засветло.

А в ответном послании Теодору Герцлю султан Абдул Хамид II пошел мелкой червой: “…Я не могу распоряжаться и одним футом палестинской земли, так как это не моя собственность… Мне легче ампутировать себе какую-либо конечность, чем видеть Палестину отделенной от мусульманского государства”.

Когда мы ленились играть в игральные, мы графили географические, представляя себя то графами, то баронами – сплошь тиранами.


1917

К середине апреля все уже знали о группе “Нили”, возглавляемой братом и сестрой – Сарой и Ароном. Вся еврейская Палестина обсуждала свое подполье. C легкой завистью восхищения, с едким страхом и неприязнью. Загибая пальцы поочередно:

1. Арон не подчинялся правилам. Местечковая интеллигенция могла простить агроному ковыряние в мертвой почве, но не прощала пренебрежения, неявок на сходки, неучастия в перепалках, непочтения к старикам.

2. Управители ротшильдовскими делами, командиры сельхозугодий, считали Арона своим наемным, чей нос не должен бы реять выше, чем указано и привычно. Он брал арабов к себе работать и, что много хуже, – платил им вровень.

3. Руководители официальных общинных организаций, называвшихся боевыми, дорожили своим оружием, уникальностью положения, не хотели ничем делиться. Ревность к связям Арона в Лондоне и в английских частях в Каире привела активистов “Нили” к перестрелкам с еврейской стражей.

4. Главная же беда состояла в том, что агония Турции была явной, но и сила ее – огромной. Лидеры поселенцев боялись, что турки не станут тщательно разбираться и, узнав о шпионской группе, станут сразу сажать и вешать, без разбора и сожаленья.

С последним Хаим не очень спорил, но опять понимал по-своему. Сонное царство пора будить. Все с ума сошли на своей земле, в ожидании урожая, а его пожрет саранча с жарою, а не будет вашего урожая, ибо на весь этот чертов Израиль – может, только один Арон и умеет сажать пшеницу. Да и тот возглавил свою бригаду. Война идет уже третий год

– англичане стоят в Египте, арабы бегают по пустыне без особого, впрочем, толка. И только мы тут заняты выживанием. Турки вырезали армян. Говорят, их били, держали в ямах, загоняли в церкви и поджигали. Если кто-нибудь хочет стать армянином, можно дальше строить, пахать и сеять. Если кто-то хочет пахать и сеять, то пора поднимать восстание.


2001

Видишь ли, Юра… – скажу себе, – видишь ли, Юра. Он же – Жора,

Егор, Георгий. Как меня только не звали в детстве, я сносил имена покорно. Я носил имена неброско и привычно, как куртку-бобочку.

Сейчас, когда моя собственная, не такая уж долгая, но, воистину, – как хотелось, жизнь пружиной идет к концу, я, конечно же, понимаю, что наш усталый с годами дед, с вечно мятыми врозь губами, на которых к обеду крошки завтрака подсыхали, да и сам он – сох на полу, на стуле, на завалинке, если летом, возле печки – зимой, в одежде, просыпаясь от наших криков, чтоб состроить дурную рожу, словно выплеснуть из-под носа синий в рытвинах свой язык, – был в рассказах своих чудовищно, по-вчерашнему романтичен, проще говоря – врал.

Это редкостный вид вранья – шкаф семнадцать в моей коллекции. Мы не знаем, сколько осталось времени, но я все же попробую объяснить – только надо сменить тональность. Стиль, манеру, походку, голос – “не перечить матери, сучья четверть!” – и, насколько можно, начать с начала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю