Текст книги "Бывают дети-зигзаги"
Автор книги: Давид Гроссман
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Давид Гроссман
Бывают дети-зигзаги
кешет | радуга
Детская серия «Кешет/Радуга» основана в 2008 году. В ней выходят книги для юных читателей любого возраста, говорящих по-русски и живущих повсюду в мире, для самостоятельного и семейного чтения. Чтобы ознакомиться с полным каталогом и сделать заказ, пожалуйста, посетите www.knizhniki.ru или www.textpubl.ru
ГЛАВА 1
Поезд дает гудок и трогается. Из окна высовывается мальчишка, смотрит на мужчину и женщину, машущих ему с перрона. Мужчина машет одной рукой, мелко и скромно, женщина – двумя руками и огромным красным платком. Мужчина – мой отец, женщина – Габриэла, Габи. На нем полицейская форма, потому что он полицейский, на ней – черное платье, потому что черное стройнит. Продольные полоски тоже стройнят. «А больше всего, – смеется обычно Габи, – стройнит, если встать возле кого-нибудь, кто еще толще меня, но такого поди найди!»
Мальчишка в окне поезда, удаляющийся, не отрывающий от них взгляда, точно видит в последний раз, – это я. Они остались теперь одни на все выходные – вот о чем я думаю. Все кончено.
Эти мысли не дают мне покоя, я пытаюсь выглянуть в окно, высовываюсь из него все сильнее. Вот рот у отца начинает кривиться, на лице – та гримаса, которую Габи зовет «последним предупреждением». Впрочем, мне-то что. Если так обо мне печется, не отправлял бы меня на два дня в Хайфу – да еще к кому.
Проводник на перроне громко свистит и машет изо всех сил, чтобы я убрал голову. С ума сойти, как эти люди в форме и со свистками всегда умудряются углядеть именно меня – даже в битком набитом поезде. Так я и послушался. Нет уж, пусть и Габи, и отец посмотрят на меня в последний раз. Пусть запомнят.
Поезд все еще едет вдоль станции – и понемногу на него накатывают волны плотного горячего воздуха, пахнущего дизельным топливом. В голове появляются новые мысли: о путешествии, о каникулах… Я еду в поезде! Один! Я подставляю лицо ласковому горячему ветру, поворачиваю к нему то одну, то другую щеку – пусть сотрет отцовский последний поцелуй. Никогда в жизни он не целовал меня так, на людях. Поцеловал и все равно отправил.
Теперь мне свистят уже в три свистка вдоль всего перрона. Подумаешь, оркестр. Когда и отец, и Габи окончательно исчезают из виду, я с независимым видом плетусь внутрь, всячески стараясь показать, как я презираю свистки. Усаживаюсь. Хорошо, хоть в купе никого больше нет. И что теперь? Длинная-длинная, в несколько часов, дорога до Хайфы, а в конце ее – мрачный, грозный, готовый к обвинениям доктор Шмуэль Вдохновенный. Учитель, наставник, автор семи учебников по педагогике и обществоведению и по воле случая мой дядя, старший брат отца.
Я встал. Проверил, открывается ли окно. Закрыл. Повторил операцию. Открыл и снова закрыл мусорный ящик. Больше ни открыть, ни закрыть в купе было нечего. Все работает исправно. Отличный поезд, последнее слово техники.
Я влез с ногами на сиденье и ухитрился вскарабкаться на верхнюю чемоданную полку. И спустился оттуда, пригибая голову, и проверил, не потерял ли кто-нибудь денег под скамейкой – нет, никто, ехавший здесь до меня, ничего не потерял. Аккуратные люди.
Ненавижу их обоих! И отца, и Габи. Взять и выдать меня дяде Шмуэлю, да еще когда! За неделю до бар-мицвы[1]1
Бар-мицва (бат-мицва) в иудейской традиции – достижение совершеннолетия, возраста, в котором человек принимает на себя ответственность за свои поступки (тринадцать лет для мальчиков, двенадцать лет для девочек).
[Закрыть]. И ладно бы только отец – он, понятное дело, преклоняется перед старшим братцем и верит в его педагогический дар. Но Габи? Она же сама, когда дядюшка не слышит, называет его Филином. Это и есть тот особенный подарок, который она мне обещала?
В кожаной обивке сиденья – маленькая дырочка. Я засовываю в нее палец – дырка увеличивается. Говорят, иногда в таких местах находят деньги. Но я нашел только пружины и поролон. За несколько часов можно, пожалуй, проковырять ход сквозь три вагона, раскопать себе путь к свободе, исчезнуть и вовсе не доехать до дядюшки Шмуэля Вдохновенного (в прошлом Файерберга) – а там посмотрим, сумеют ли они отправить меня во второй раз.
Но пальца на три вагона не хватает – он кончается гораздо раньше. Я ложусь на скамейку, свесив ноги. Я – узник. Меня везут к судье. Из кармана сыплются монетки, раскатываются по полу купе. Найти удается не все.
Всякий в нашей семье хоть раз да проходил в молодости эту дядюшкину процедуру, эту жуткую церемонию, которую Габи называла «вдохновляцией». Но для меня это будет уже второй раз. История не знает еще человека, который пережил бы это дважды и остался в здравом уме. Я запрыгнул на скамейку и стал постукивать пальцами по стене вагона. А что, если в соседнем вагоне едет такой же одинокий узник, который жаждет установить контакт с товарищами по несчастью? Может, поезд битком набит несовершеннолетними преступниками и их всех везут к моему дядюшке? Я застучал уже ногой. Тут пришел проводник и прикрикнул, чтобы я сидел тихо. Я сел.
Прошлой «вдохновляции» мне хватило бы на всю оставшуюся жизнь. Это было сразу после истории с коровой Маутнера. Папин брат уединился со мной в душной комнатке и воспитывал меня аж два часа, непрерывно и без всякой жалости. Он начал беседу сдержанным шепотом, очень проникновенно, и даже назвал меня по имени, но спустя несколько минут с ним произошло то же, что и всегда, – он напрочь позабыл, где находится и с кем, и решил, видимо, что стоит на большом помосте посреди главной городской площади, а вокруг столпились знакомые и ученики, специально пришедшие засвидетельствовать ему свое почтение.
И вот теперь – снова. Без всякой причины, за здорово живешь. «Перед бар-мицвой тебе надо поговорить с дядей Шмуэлем». Это Габи сказала. Надо же, вспомнила, что у дядюшки есть имя.
Как будто я не знаю. Габи нарочно отправила меня подальше, чтобы никто не мешал ей уйти от отца.
Я встал. Постоял. Покачался из стороны в сторону. Снова сел. Нельзя было уезжать. Что я, не знаю их? Сейчас поссорятся и наговорят друг другу ужасных вещей, а меня с ними не будет, и уже ничего невозможно будет исправить, и судьба моя решается прямо сейчас.
– Почему не поговорить на работе? – спрашивает отец. – Я и так опаздываю.
– Потому что на работе вечно люди кругом и всегда кто-нибудь позвонит и оборвет на полуслове, а я хочу поговорить тет-а-тет. Пойдем, сядем где-нибудь в кафе.
– В кафе? – недоумевает отец. – Средь бела дня? Настолько важное дело?
– Хватит смеяться. – Габи начинает злиться, кончик носа у нее краснеет, как всегда перед слезами.
– Если это опять о том же, – голос у отца твердеет, – забудь. С тех пор как мы говорили в последний раз, ничего не изменилось. Я по-прежнему не готов.
– Но на этот раз ты меня выслушаешь, ты дашь мне договорить. Можно ведь просто выслушать?
Они садятся в патрульную машину, отец заводит мотор. Погоны у него на плечах предостерегающе поблескивают. Лицо суровое. Габи тоже на взводе. Еще и говорить не начали – а уже поссорились. Габи достает из сумочки маленькое круглое зеркало, смотрит в него. Пытается собрать свою кудрявую гриву – кудряшек у нее целая копна. И думает про себя: «Ну и рожа, вылитая макака».
– Ничего подобного! – Я хоть и сижу в вагоне, но готов прямо сломя голову к ней броситься. Никогда не даю ей говорить о себе гадости. – И неправда, ты очень симпатичная. – Но ее это, похоже, не очень убедило, так что я добавляю: – И вообще, главное – это внутренняя красота.
– Слыхали уже, – кисло отвечает она. – Странно, что до сих пор не придумали конкурса «Мисс Внутренняя Красота». Я точно стала бы королевой.
И тут я замечаю, что стою рядом с маленьким красным рычажком. Так, зря я сюда встал. Читаю надпись на стене: стоп-кран можно дергать только в чрезвычайных ситуациях, а кто дернет за рычаг и остановит поезд просто так, с того возьмут большой штраф, а то и посадят в тюрьму. Руки начинают чесаться – и кончики пальцев, и между пальцами. Я снова читаю предупреждение – вслух, громко и отчетливо. Не помогает. Теперь уже чешутся даже ладони. Я засовываю руки в карманы. Руки тотчас вырываются наружу – кто их не знает, тот подумает: бедные невинные конечности, решили немного проветриться. Меня бросает в жар. Я хватаюсь за свою нашейную цепочку. На ней висит пуля – тяжелая, прохладная, успокаивающая. «Эту пулю вынули из твоего отца, из его плеча, – молча внушаю я себе, – она не позволит тебе натворить глупостей». Но все тело уже горит.
Знаю я это чувство. И чем обычно кончается, тоже знаю. В голове уже роятся мысли: а откуда машинист догадается, в каком вагоне дернули стоп-кран? Или у него в паровозе есть такой специальный прибор? Но тогда ведь я могу дернуть здесь, а потом убежать в другой вагон. А если на рычаге найдут мои отпечатки пальцев? Значит, прежде чем дергать, надо замотать руку чем-нибудь…
Нельзя мне заводить с собой такие споры. В них я всегда проигрываю. Я напрягаю все мышцы, как отец, и стою так, напрягшись, набычившись, и уговариваю себя успокоиться. И ничего не помогает. Во лбу уже вспыхнула красная точка, она все горячее, она одолевает меня, и в последний момент я успею согнуться, ухватиться руками за ноги и так, сложившись пополам, улечься на сиденье. Габи зовет эту позу «предварительным заключением». Для всего-то у нее есть название.
– Я уже не девочка, – говорит она сейчас отцу, сидя в кафе, – я живу с тобой и Нуну уже двенадцать лет. – Пока еще она владеет голосом и говорит спокойно и убедительно. – Двенадцать лет я ращу его, ухаживаю за вами обоими и за домом. Ни один человек во всем мире не знает тебя лучше, чем я, – и при всем этом я и в самом деле хочу быть с тобой. Не сослуживицей, не уборщицей, не поварихой – я хочу жить вместе с вами. Быть для Нуну матерью не только днем, но и ночью. Чего ты боишься, скажи на милость?
– Я еще не готов. – Отец стискивает в сильных ладонях кофейную чашку.
Габи секунду молчит и глубоко вздыхает, прежде чем продолжить:
– Я больше так не могу.
– Послушай, эээ, Габи. – Отцовский взгляд нервно мечется из стороны в сторону, не находя, на чем остановиться. – Разве мы плохо живем? Мы уже привыкли, все трое, и мальчику хорошо. С чего вдруг все менять?
– С того, что мне уже сорок, Яков, и я хочу настоящей жизни, хочу настоящую семью. – Голос у Габи начинает дрожать. – И я хочу, чтобы у нас с тобой был ребенок. Наш ребенок – твой и мой. Мне хочется посмотреть, что за человек получится из нашего союза. Если подождать еще год, мне будет уже поздно рожать. А Нуну нужна мать, которая будет с ним по-настоящему, а не на полставки!
Я могу без запинки пересказать, о чем они сейчас говорят. На мне Габи отрабатывала свою речь. Это я подсказал ей такую трогательную фразу: «Быть для Нуну матерью не только днем, но и ночью». И дал практический совет: не плакать. Боже упаси, только не плакать! Одна слезинка – и все пропало. Отец не выносит ее слез. Он вообще не выносит слез.
– Еще не время, эээ, Габи. – Отец бросает взгляд на часы. – Дай мне отсрочку. Это слишком серьезное решение, не дави на меня.
– Я ждала двенадцать лет. Больше я не могу.
Молчание. Он не отвечает, а у нее уже намокли глаза. Только не реви. Не реви, слышишь?!
– Яков, скажи мне сейчас прямо в глаза: да или нет?
Молчание. Пухлый подбородок дрожит. Губы кривятся. Если она расплачется, она погибла. И я вместе с ней.
– И если ты скажешь «нет» – я просто уйду. И на этот раз – навсегда! – Габи бьет кулаком по столу, слезы текут вместе с краской по круглой веснушчатой физиономии к морщинкам около рта. Отец отворачивается к окну, он терпеть не может, когда она плачет, а может, ему просто не нравится видеть ее такой коровой зареванной.
Сейчас ее красавицей не назовешь. Это, конечно, ужасно несправедливо, что она совсем некрасивая. Вот был бы у нее рот маленький и аккуратный, и еще брезгливый носик, тогда, может, отец бы растрогался, что она такая хорошенькая. Бывает, что из-за одной только ямочки на щеке люди влюбляются по уши, даже если это не Бог весть какая королева красоты. Но когда Габи ревет, какие уж там ямочки. Никаких у нее тогда ямочек нет, как ни прискорбно об этом сообщить.
– Ладно, мне все ясно, – всхлипывает Габи в свой красный платок, до того служивший целям более возвышенным. – Дура я, дура, поверила, будто ты можешь измениться.
– Тише, тише. – Отец смотрит по сторонам, не видит ли кто этого безобразия. По мне, так пусть бы к нему повернулись все, кто за столиками, а официанты и поварята выбежали из кухни в своих белых передниках с хозяином кафе во главе и столпились вокруг, взявшись за руки. Это для него страх смертный – оказаться вот так у всех на виду.
– Эээ, Габи, послушай, – уговаривает он ее, надо же, какой он нынче вежливый, интересно, это он из-за людей или понимает, что на этот раз все серьезно? – Дай мне еще немного подумать, ладно?
– Подумать? А потом, когда мне будет пятьдесят, ты попросишь подумать еще чуть-чуть? Или просто выгонишь? И кому я тогда буду нужна? А я хочу ребенка, Яков!
Отец готов уже провалиться сквозь землю от любопытных взглядов, но Габи гнет свое:
– Во мне столько любви, я хочу делиться ею – и с ребенком, и с тобой! Я хорошая мать Нуну, разве нет? Пойми же и ты меня наконец!
Габи даже во время репетиции так поглощена своим горем, что забывается и начинает умолять меня, будто я и в самом деле мой отец. Потом она, конечно, спохватывается, краснеет и извиняется, что, мол, есть вещи, которые в моем возрасте знать необязательно. Какая разница, я все равно знаю.
То есть я, конечно, не знал, но с ними всему научишься.
Она собирает влажные салфетки, втискивает их в пепельницу. Стирает остатки краски с лица.
– Сегодня воскресенье, – говорит она срывающимся голосом. – В субботу бар-мицва. Даю тебе на размышления неделю – до утра следующего воскресенья. Решай.
– Это что, ультиматум? Такие вещи не решают за неделю, Габи! Я думал, ты умнее. – Он пытается говорить спокойно, но у глаз уже залегли нехорошие морщинки.
– Я не могу больше ждать, Яков. Двенадцать лет я была умной и в результате осталась одна. Может, дурочкой выйдет лучше.
Отец молчит. Физиономия у него краснее обычного.
– Всё, поехали на работу, – говорит она хрипло. – И кстати, если ты так ни до чего и не додумаешься, можете искать новую секретаршу. Я разорву с тобой все связи, так и знай.
– Эээ, Габи, ну послушай, – снова заводит отец. Только это и знает: «Эээ, Габи…»
– До следующего воскресенья, – отчеканивает Габи. Потом встает и выходит из кафе.
Бросает нас.
Меня бросает.
Руки и ноги не выдерживают «предварительного заключения». «Только в чрезвычайных ситуациях! Только в чрезвычайных ситуациях!» – верещат красные буквы рядом с рычажком. А я сижу в поезде, который уносит меня все дальше от моей разбитой жизни. Я зажимаю ладонями уши и кричу себе: «Амнон Файерберг! Амнон Файерберг!» Как будто это не я, а кто-то снаружи меня кричит, хочет меня предостеречь, чтоб я не трогал тормоз, кто-нибудь, отец, например, или кто-то из учителей, или великий наставник, или даже начальник тюрьмы для малолетних правонарушителей. «Амнон Файерберг! Амнон Файерберг!» Но мне уже ничего не поможет. Я один тут. Всеми покинутый. Нельзя мне было уезжать. Я должен вернуться! Вот прямо сейчас. Рука тянется к рычагу, пальцы сжимаются на нем, потому что это самая настоящая чрезвычайная ситуация.
Я уже стиснул рычаг изо всех сил, но дернуть не успел, потому что тут дверь открылась и в купе шагнули двое: полицейский и арестованный. Шагнули и уставились друг на друга, и вид у них был очень растерянный.
ГЛАВА 2
То есть это были настоящие полицейский и арестованный. Полицейский – низенький, тощий и смотрит нервно так. Арестованный повыше него и упитанный. Увидел меня, заухмылялся во весь рот и говорит: «Привет, сынок! Едешь навестить свою бабушку?»
Я не знал, можно ли по закону разговаривать с арестованными. Да и вообще – при чем тут бабушка? Я что, похож на человека, который едет к бабушке? Кто я ему, Красная Шапочка?
– Не разговаривать с заключенным! – завопил полицейский и замахал тощей рукой между мной и арестованным, будто между нами уже завязались какие-то ниточки и он хотел во что бы то ни стало их разорвать.
Я сел. И как мне теперь быть? Я старался не смотреть в их сторону, но когда стараешься чего-то не делать, получается как нарочно наоборот. Они явно были чем-то встревожены, что-то им не давало покоя. Полицейский раз десять проверил билеты – свой и арестованного, и все почесывал затылок. Заключенный тоже проверил билеты и даже затылок так же поскреб. Как будто они актеры и им поручили изобразить сцену «Сомнение».
– Не понимаю, как это ты купил нам билеты не рядом? – посетовал арестованный. Полицейский пожал плечами и объяснил, что кассир продал ему такие билеты и ничего не сказал. Он-то, полицейский, был уверен, что это соседние места, потому что как можно продать два отдельных билета «таким, как мы», – тут он помахал правой рукой в наручнике. Второй наручник был на левой руке арестованного.
Странное это было зрелище. Вдвоем они смахивали на карикатуру: арестант в полосатой блузе и полосатой шапочке, полицейский в фуражке не по размеру – она ему то и дело сползала на глаза. И так они стояли посреди вагона, покачивались в такт и совершенно не понимали, как быть. И мне от этого стало не по себе.
Сначала они попробовали сесть, как написано в билетах: арестант возле меня, а полицейский напротив, но из-за наручников им пришлось наклоняться друг к другу изо всех сил. Тогда они не сговариваясь встали и снова принялись покачиваться в такт поезду, это их как будто успокаивало, арестант почти уронил голову на плечо полицейскому, да и полицейский, похоже было, вот-вот заснет. Чего мне хотелось, так это встать и выйти, позвать взрослых, а то эти двое были совсем непохожи на взрослых, хотя они и на детей были непохожи, а на кого – этого я никак не мог понять.
Но полицейский вдруг очнулся от забытья и шепнул что-то арестанту. Я не расслышал что. Но они точно говорили обо мне, я это понял, потому что арестант покосился на меня так по-арестантски, а потом воскликнул: «Нет, нет, ни за что! У нас же есть билеты!» Полицейский попробовал его успокоить, сказал, что купе все равно почти пустое и что в особых случаях им разрешается садиться не на те места, которые обозначены в билетах. Но тот не слушал. «Во всем должен быть порядок! – вопил он. – Если даже мы не соблюдаем законы, кому же тогда их соблюдать?» Пока он возмущался и топал ногой, я заметил, что на ноге у него большое железное ядро, прямо как в книжках.
Надо валить отсюда. Ничем хорошим это не кончится.
– Никто даже внимания не обратит, если мы посидим две минуты на чужих местах, – злобно прошипел полицейский и посмотрел на меня. Ну и взгляд у него был! Лицемерный взгляд тюремщика, который, того и гляди, помрет со стыда. Потом улыбнулся так кривенько и говорит: – Малыш, ты ведь не нажалуешься на нас, правда?
Я ни слова не смог выдавить, только покивал. Но про себя подумал, что «малыша» я ему при случае припомню.
И эти двое уселись с двух сторон от меня.
Целое купе было в их распоряжении, а они сели рядом со мной, один справа, другой слева! И руки в наручниках положили чуть ли не мне на колени. Мне, конечно, было не по себе. Будто они нарочно сговорились меня пугать, причем так, не впрямую. В купе воцарилась полная тишина. Я время от времени поглядывал вниз, и каждый раз мне казалось, что это какой-то сон: аккурат над моими коленями покачивались в такт поезду две руки, одна тощая и волосатая, вторая мускулистая и гладкая, рука закона и рука преступника – причем рука закона гораздо слабей и короче.
Я и сам не мог понять, чего я боюсь. Закон был на моей стороне, только что не облокачивался на меня, и все равно я чувствовал, что вокруг меня вот-вот сомкнется какая-то таинственная ловушка, что эти двое втягивают меня во что-то очень сомнительное.
Зато они-то совсем успокоились. Полицейский откинул голову на спинку сиденья и принялся насвистывать какой-то замысловатый мотивчик, на высоких нотах подкручивая свободной рукой усы. Арестант смотрел на проносящиеся в окне каменистые иерусалимские склоны и тяжело вздыхал.
«Если кто-то вызывает у тебя сомнения, если ты что-то заподозрил – выжидай. Не болтай лишнего, не делай лишних движений. Дождись, пока он начнет говорить и действовать. Подготовь ему ловушку. Он должен ясно выразить свои намерения». Так учил меня отец, а уж он-то в этих делах спец. Я вдохнул поглубже. Вот она, проверка на вшивость. Ладно, я подожду. Буду вести себя как ни в чем не бывало, рано или поздно они спалятся.
Я бросил взгляд налево. Потом направо. Эти двое заняты своими мыслями.
Что-то тут не так. Но что?
Надо подготовиться к встрече с дядюшкой Шмуэлем, напомнил я себе. В прошлый раз, год назад, беседа длилась два часа. Второй такой я не выдержу. Битых два часа я смотрел, как он шлепает толстыми губищами и шевелит короткими усами. Все его статьи и исследования – все они посвящены мне, ну или таким, как я. Целыми месяцами и годами он строчил их в своей комнатушке. У него и на стене небось моя фотография крупным планом, с подписью «Разыскивается Министерством Образования и Воспитания», а тут – вот удача! – я сам, живьем, сваливаюсь ему прямо в лапы. Разве он такое упустит? Мне там сделалось душно, комната наполнилась неимоверным количеством шлепающих толстых губ, а из них начали выскакивать все новые и новые дядюшки семейства губоцветных. Книги и брошюры затрепыхались, шепча мое имя. Я понял, вот-вот умру от педагогической передозировки.
Я даже не разбирал слов. Казалось, дядюшка убеждает меня сознаться в пособничестве жрецам Ваала и Астарты[2]2
Ваал (Баал) – языческое божество, которому в древности поклонялись многие народы Востока. Астарта – богиня любви и власти, жена Ваала. «Ваал и Астарта» – это обобщающее наименование всех богов и богинь Сирии, Палестины и соседних стран.
[Закрыть], а заодно и в организации еврейских погромов на Украине. История обступала нас со всех сторон, и я был готов уже согласиться со всеми обвинениями.
Два часа, исполненные усов, – и я наконец вспомнил совет, который ночью накануне отъезда дала мне Габи. «Плачь, – шепнула она, – когда станет совсем невмоготу, начинай плакать горькими слезами. Увидишь, что будет».
Взгляд вправо. Взгляд влево. Никаких изменений. Хранят великое молчание. Смотрят в разные стороны. Может, тут действительно ничего странного? Я просто распереживался из-за того, что еду один. Да еще и эти… умеют действовать на нервы.
Дядюшка Шмуэль, снова напомнил я себе. Дядюшка Шмуэль и прошлый раз.
Довести себя до слез – это я умею, а уж перед разбушевавшимся дядюшкой мне было и впрямь хреново. Из-за всего, что со мной случилось, чего мне наговорили, из-за всех этих неприятностей в животе был тяжелый ком, оставалось только дать ему подняться к горлу.
Я начал сдавленно всхлипывать. А чтобы разгруститься окончательно, стал вспоминать, как отец накануне сказал, что уже не знает, что делать с таким сыном и что каждый раз, когда ему кажется, будто я повзрослел и стал нормальным человеком, – тут-то со мной опять что-нибудь приключается, и вообще, как только у такого человека, как он, уродился такой ребенок, как я. Он-то, конечно, прав, но он что, думает, мне самому не хочется стать нормальным человеком? Тут уж я начал реветь как следует: из-за того, что у меня вечно все наперекосяк и шиворот-навыворот, и даже вот сейчас я не могу погрустить по-настоящему, потому что на пути у моей печали вдруг возникает образ дядюшки на коротких ножках, в серых шерстяных носках и сандалиях, в галстуке – это летом-то! – в териленовых[3]3
Терилен – ткань из синтетического полиэфирного волокна.
[Закрыть] штанах, на коленях у которых воспиталось, похоже, не одно поколение школьников, и – как же все это смешно! Хотя и ужасно грустно.
И вот так я стоял там и полусмеялся-полуплакал, печальный и полузадушенный, полувсерьез-полупонарошку, и от этой странной смеси чувств мне было даже приятно, это примерно как есть шоколад за спиной у зубного врача, и вздрагивал от слез раскаяния, и жалости к себе, и благодарности к человеку, который в одиночку сражается за мою грешную и порочную душу.
Дядюшка замолчал. Он посмотрел на меня с изумлением, лицо его вдруг поласковело, и он прямо-таки просиял. Несмотря на полумрак в комнате, видно было, как педагогический нимб у него над головой растаял и даже усы стали очень довольными. «Ну, ну, – пробормотал он, и рука его неуверенно порхнула к моей голове, – я и не думал, что ты так растрогаешься… Что уж я такого сказал? Простые слова, от чистого сердца… Эмпа!» – возопил он вдруг, и я на секунду вообразил, что это первобытный победный клич всех великих педагогов, издаваемый после того, как наконец повержены силы тьмы. Он быстро потер одной лапкой о другую и, не глядя на меня больше, вышел из комнаты. Я услышал, как снаружи он кричит снова, со странным облегчением в голосе, – зовет Эмпу, тетушку, которая приходит к нему готовить и убираться, чтобы та пошла успокоить меня.
Но слезы уже спасли меня в прошлую «вдохновляцию», а вчера ночью Габи не шепнула никакой спасительной тайны – что делать, когда я останусь с дядюшкой один на один?
И сама она сейчас один на один с отцом. И наверняка уйдет.
Я вдруг понял, что не могу больше сидеть спокойно между двумя странными молчащими незнакомцами, и вскочил, вернее, попытался вскочить, и напугал их, и они как по команде вскинули руки, чтобы я смог пройти, и снова стали раскачиваться вперед-назад, помаргивая, как сонные курицы, и я, не выдержав, воскликнул:
– Может, поменяемся местами и вы сядете вместе?
Голос у меня был сдавленный и резкий, но эти двое заухмылялись во весь рот и принялись крутиться вокруг меня, чтобы обойти меня поаккуратнее, и так мы несколько секунд пританцовывали, размахивая руками, пока эти двое не сумели пройти и не уселись рядом. Я плюхнулся на сиденье напротив.
– Но не вздумай смотреть! – пролаял полицейский и пригрозил заключенному пальцем.
– Не буду смотреть, вот как Бог свят! – положив руку на грудь, поклялся заключенный.
– Я только что видел, как ты на меня смотришь! – возмутился полицейский.
– Жизнью дочери моей клянусь, не смотрел! Вот скажи, ты видел, как я на него смотрю?
Это он спрашивал уже у меня. При чем тут я? Тут и полицейский наклонился ко мне и стал ждать, что я скажу. Он так ждал, что даже ус прикусил. И что-то в этих двоих было притягательное, несмотря на всю их надоедливость и неправдоподобность. Хоть мне и хотелось сбежать оттуда, я и с места двинуться не мог.
– Я… Не знаю. Кажется, немножко смотрел, – промямлил я.
– Вот! – Полицейский с видом победителя поднял палец. – Еще один взгляд – и моему терпению конец!
Снова наступила тишина. Заключенный уткнулся взглядом в окно. Мы проезжали мимо дубовой рощи. Стадо коз щипало траву среди низких кустов, одна коза стояла на задних ногах и объедала листья с дерева. Полицейский отвернулся к двери. Я боялся и бросить взгляд в сторону, и даже закрыть глаза. Как-нибудь исчезнуть бы отсюда.
– Вот сейчас! Сейчас смотрел! – завопил полицейский, вскакивая с места, но, поскольку к нему был прикован арестант, тут же шмякнулся обратно. – Смотрел!
– Жизнью дочери моей клянусь, не смотрел! – воскликнул заключенный и тоже вскочил с места и замахал руками, и тоже тут же упал на свое место.
– Ты и сейчас смотришь, – проревел полицейский. – Смотришь прямо мне в глаза! Прекрати! Опусти глаза сейчас же!
Но на этот раз заключенный не послушался. Он приблизил к полицейскому свою крупную голову. Что происходило между ними в этот миг? Это была борьба взглядов: один взгляд вонзался, другой пытался увернуться. Заключенный все ближе наклонялся к полицейскому и, хотя полицейский старался не смотреть на него, весь изогнулся, чтобы заглянуть ему в глаза, прямо навис над ним.
– Послушай… Дай мне уйти, – еле слышно проговорил вдруг заключенный.
– Замолчи! – задыхаясь, простонал полицейский. – Замолчи и смотри в окно! Не мне в глаза, в окно!
– Дай мне уйти, – повторил заключенный уже по-другому, протяжно, медленно, точно нащупывая дорогу. – Я не виноват… Ты же знаешь, у меня не было выбора…
– Это ты расскажешь в суде, – процедил полицейский сквозь зубы.
– Сделай доброе дело. Дома у меня малютка-дочь.
– У меня тоже! Смотри в окно.
Но заключенный впился в полицейского взглядом и мало-помалу заставил того повернуться. Полицейский пытался сопротивляться. Страшное и тяжелое это было зрелище. Я видел, как он старался спрятать лицо, сутулил плечи, чтобы укрыться от глаз заключенного. Но заключенный был сильнее и смотрел уверенно и настойчиво. Он сверлил полицейского взглядом, и тот постепенно сдался: задышал глубже, опустил плечи, смерил заключенного долгим взглядом и пару раз по-детски хихикнул. Глаза у него стали усталыми, сонными, устремленными вдаль…
– Тяжелый у тебя был день, Авигдор… – проговорил заключенный мягко, успокаивающе. – Ловил меня, бегал по всем закоулкам, приглядывал за мной, кричал на меня, все-то время служил закону…
Рот у полицейского приоткрылся, глаза подернулись пленкой.
– Слугой закона быть нелегко, – ласково шепнул ему заключенный, – ни секунды покоя… За все ты в ответе…
Я почувствовал, что у меня у самого открывается рот. Отец говорил слово в слово то же самое! Возвращался вечером с работы, падал на кровать и повторял вот эти самые слова то мне, то себе самому: жаловался, что за все он в ответе и что нет ни секунды покоя. В такие минуты я думал, что будь у нас мама, она бы сейчас подошла к нему и помассировала сведенную шею, но у нас была только Габи, и на это она не отваживалась.
Заключенный быстрым движением положил руку на пояс спящему полицейскому и вытянул большую связку ключей. Выбрал из десятка один, сунул его в замок наручника и с удовольствием поболтал в воздухе освободившейся рукой. На запястье остался глубокий красный след.
– Ради одного только этого мига стоило походить в наручниках, – сообщил он мне.
Потом он снял свою полосатую рубаху и арестантскую шапочку и положил их на сиденье рядом со мной. Меня будто парализовало. Было очевидно, что он собирается сбежать, сбежать прямо у меня на глазах, а я, со всеми своими знаниями, опытом и отцом-полицейским, не мог и пальцем пошевелить!
– Подержи-ка минутку, – вежливо попросил заключенный и вложил мне в руку черный пистолет, снятый у полицейского с пояса.
Я тут же узнал его. Табельный револьвер «уэмбли». У папы был такой, служебный, я тыщу раз держал его в руках. Даже сам стрелял из него холостыми патронами на полигоне. Но в такой ситуации – с пистолетом в руках наедине с настоящим преступником – я оказался впервые. И что я мог сделать? Убить его? Палец у меня дрогнул, коснулся спускового крючка и отпрянул. С какой стати мне в него стрелять? Что он мне сделал? Сейчас я был бы счастлив уже снова увидеть круглую физиономию дядюшки Шмуэля. Я бы сам бросился ему в объятия и превратился в живой памятник педагогике до конца дней своих.
– Вот спасибо, – сказал заключенный, взял у меня пистолет и сунул его в кобуру на поясе. Потом осторожно, будто раздевал спящего ребенка, расстегнул на полицейском рубашку. Полицейский, этот Авигдор, остался в майке и даже не подумал проснуться. Его трогали, двигали, раскачивали из стороны в сторону – а он продолжал спать! Черт-те что. Я подумал об отце: за несколько десятков лет службы он ни единого разу не опоздал на работу и всегда, даже с температурой, участвовал во всех опасных операциях. А этот…