Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Давид Фонкинос
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Давид Фонкинос
Воспоминания
Давид Фонкинос – один из самых популярных писателей Франции. Его книги имеют успех в тридцати пяти странах, а по роману «Нежность» снят фильм с Одри Тоту в главной роли. «Воспоминания» – это не мемуары автора, а семейный роман нового века. Воспоминания близких, а также некоторых великих людей вплетаются в историю двадцатилетнего героя и определяют его судьбу, которую ему так хочется переломить, чтобы не повторить в любви путь родителей.
Публика в восторге, критики растерянны… Читайте, смейтесь, плачете.
Marianne
Давид Фонкинос – настоящий волшебник: стоит ему слегка потянуть нас за рукав, и мы невольно переносимся в его волнующий мир, где элегантная беззаботность соседствует с серьезностью, а в самых смешных вещах таятся ключевые истины.
Le Magazine Littéraire
Со своей неповторимой легкостью Фонкинос смело прохаживается по натянутому канату времени. Роман восхитительный и очень современный.
Les Échos
1
В день, когда умер дед, лил такой дождь, что за ним почти ничего не было видно. Потерявшись в море зонтиков, я пытался поймать такси. Сам не знаю, зачем я так спешил. Глупо. Все равно дед никуда теперь не денется; он умер и будет лежать не шелохнувшись и ждать меня.
Два дня назад он был еще жив. Я пошел его навестить в больницу Кремлен-Бисетр с постыдной надеждой, что это в последний раз. С надеждой, что эта нескончаемая пытка скоро кончится. Я напоил его через соломинку. Половина воды пролилась мимо рта, потекла по шее на и без того мокрую рубаху, но деду было уже все равно. Он посмотрел на меня растерянно, своим прежним ясным взглядом. Это, пожалуй, тяжелее всего: он сознавал, что с ним происходит. Каждый вздох давался ему с трудом, как мучительное решение. Я хотел ему сказать, что люблю его, но не смог. До сих пор жалею об этих несказанных словах, о моей стеснительности, не выпустившей чувство наружу. Стеснительность нелепа в подобных обстоятельствах. Стеснительность непростительна, непоправима. В жизни мне часто случалось опаздывать со словами. Я никогда не смогу вернуться к этому мгновению, к этой любви. Разве что сейчас, когда пишу. И говорю ему это теперь.
Я сидел на стуле рядом с дедом, и мне казалось, что время остановилось. Минуты возомнили себя часами. Мгновения тянулись нескончаемо долго. Вдруг на телефон пришло сообщение. Я застыл на миг, будто колеблясь, хотя в глубине души был рад выйти из оцепенения, пусть на секунду, пусть даже по такой ничтожной причине. Не помню уже, что было в том сообщении, но я поспешил на него ответить. И вот теперь, на веки вечные, эти несколько секунд, потраченные на эсэмэску, чужеродно вклиниваются в сцену последнего прощания. Как же я зол на себя за эти десять слов, что послал какому-то чужому человеку. Ведь я провожал деда в смерть, а сам норовил любым способом ускользнуть. Что толку в том, что я могу рассказать о моей боли, истина проста и очевидна: обыденность сделала меня черствым. Можно ли привыкнуть к страданиям? Я знаю, что можно страдать по-настоящему и при этом отвечать на эсэмэски.
Последние годы превратились для него в медленное физическое угасание. Его переводили из больницы в больницу, он жил от одной томографии до другой; все это имело единственную цель – худо-бедно продлить существование. Все эти переезды, суета были не более чем отсрочкой. Дед любил чувствовать себя мужчиной, он любил жизнь, он не хотел пить через соломинку. А я любил чувствовать себя его внуком. Мое детство – это шкатулка, полная драгоценных воспоминаний о нас двоих. Я мог бы много всего порассказать, но это неподходящий сюжет для книги. Хотя начинаться книга могла бы и с этого. Например, со сцены в Люксембургском саду, куда мы регулярно ходили смотреть кукольный театр «Гиньоль». Мы садились на автобус и ехали через весь Париж. И хотя, может быть, мы проезжали всего лишь несколько кварталов, мне дорога казалась нескончаемо длинной. Это было настоящее путешествие, а я был искателем приключений. Как и все дети, я ежесекундно спрашивал:
– А мы скоро приедем?
– Да нет же, еще долго. Кукольный театр – это конечная, – терпеливо отвечал дед.
Мне эта конечная виделась краем света. А дед то и дело поглядывал на часы с привычным беспокойством человека, который всегда опаздывает. Чтобы не пропустить начало, мы бежали бегом. Дед волновался не меньше моего; он любил общество молодых мам, и я должен был говорить, что я его сын, а не внук. Но даже если мы прибегали после звонка, в зал все равно пускали.
Когда дед забирал меня из школы, я чувствовал себя особенно счастливым. Он мог, например, повести меня в кафе, и хотя вечером от меня пахло табаком, в ответ на расспросы моей матери он все отрицал. Ему никто не верил, но он обладал всепобеждающим очарованием людей, которым все сходит с рук. В детстве я был совершенно околдован этим жизнерадостным шутником. Чем он занимался, никто толком не знал, потому что профессии он менял постоянно. Он больше напоминал актера, чем обычного человека. На своем веку он успел побывать булочником, механиком, цветочником, кажется даже психотерапевтом. После похорон те из его друзей, у кого хватило сил доехать до кладбища, рассказали про него целую кучу историй. Я понял, что по-настоящему никто не знает жизнь другого человека.
Бабушка с дедушкой встретились на балу[1]1
Позже я узнаю, что это было не совсем так. Хоть они и любили танцевать, но встретились при более драматических обстоятельствах. Всяк волен вносить изменения в свои воспоминания, тем более если речь идет о любви.
[Закрыть]. В то время балы были обычной вещью. У женщин для записи партнеров имелись специальные книжечки. Бабушкина книжечка была заполнена целиком. Дед записался в очередь; когда они стали танцевать, все отметили удивительную слаженность в движении их коленей. Можно сказать, рапсодия коленных суставов. Закончилось все свадьбой. В моем воображении эта свадьба была чем-то застывшим и незыблемым, поскольку от того дня сохранилась одна-единственная фотография. Изображение-свидетельство, с течением лет властно вбирающее в себя память о целой эпохе. А ведь были в их жизни и романтические путешествия, и рождение сына, затем – второго, затем рождение мертвого ребенка. Как вообразить себе реальность, когда потерять ребенка было так же просто, как оступиться на лестнице? Что ребенок умер, стало ясно на шестом месяце беременности. Бабушка почувствовала, что он перестал шевелиться, но никому ничего не сказала, отказываясь облекать в слова свои опасения, пытаясь уверить себя, что все в порядке. Мало ли, может, дети имеют такое же право на отдых, как и взрослые? Ведь это утомительно все время дрыгать руками и ногами. Но потом ей пришлось смириться с ужасающей очевидностью: в ее животе наступила тишина. Три месяца она ждала, пока смерть исторгнется из нее. В день родов все было как положено. Ребенок вышел – в полнейшем безмолвии. Вместо теплого одеяльца его завернули в саван. Безжизненному телу дали имя Мишель. На депрессию у бабушки не было времени: надо было работать, растить старших детей, тем более что вскоре она забеременела снова. Мне всегда казалось странным, что следующего ребенка тоже назвали Мишелем. Таким образом, мой отец – второй Мишель, и рос он, постоянно чувствуя рядом тень своего мертворожденного брата. В то время часто случалось, что ребенка нарекали именем ушедшего из жизни родственника. Помню, в детстве я долго пытался сблизиться с отцом, но в конце концов отказался от этой затеи. Он как будто все время ускользал от меня, и я объяснял это постоянным присутствием рядом с ним призрака первого Мишеля. Мы всегда ищем оправдания эмоциональной скупости наших родителей. Мы всегда ищем оправдания недостатку любви с их стороны. Хотя иногда просто нечего друг другу сказать.
Прошли годы, отгремели войны, выросли стены, и два первых сына покинули семейное гнездо. Мой отец остался один со своими родителями, и это показалось ему странным. Он вдруг стал единственным ребенком. Все внимание родителей было теперь направлено на него, и оно душило его. Тогда он тоже ушел – очень рано – служить в армию. Он, трус и пацифист! Бабушка хорошо помнила день, когда ее младший сын покинул дом. Дед с деланым облегчением выдохнул: «Уф, наконец-то мы одни!» Напрасная попытка скрыть страх и растерянность. За ужином они включили телевизор, что в бытность детей дома категорически запрещалось. Рассказ о том, как прошел день в школе, сменился афганскими новостями. Воспоминания об этом первом дне преследовали потом бабушку всю жизнь, потому что она угадала в нем начало одиночества. Как и двое старших братьев, Мишель заглядывал к родителям время от времени, без предупреждения, чтобы постирать одежку или пообедать. Со временем он начал звонить, чтобы предупредить о своем приходе. А потом стал помечать в еженедельнике «Зайти к родителям» за несколько дней до того, как собирался выкроить для этого время.
Тогда бабушка с дедушкой решили переехать в квартиру поменьше, потому что «не дело, чтобы комнаты стояли пустыми». Я думаю, они главным образом хотели избавиться от видений прошлого, от пространства, населенного дорогими их сердцу воспоминаниями. Ведь место и есть воспоминание, и даже больше: место живет дольше воспоминаний. В новой квартире они прямо-таки расцвели – ни дать ни взять молодожены, начинающие новую жизнь. Но это оказалось началом старости. Они вступили в схватку со временем. Я нередко задумывался, как проходят их дни. Они уже не работали, дети заглядывали все реже, а внуки и подавно. Социальная их жизнь убывала, в иные недели про них вообще никто не вспоминал. А если и звонил телефон, то это были предложения купли-продажи. Можно быть старым, но представлять коммерческий интерес. Не исключено, что бабушке это даже нравилось. Дед злился: «Закругляйся! На кой черт ты ему свою жизнь рассказываешь?» Он ходил вокруг жены, весь красный, и бубнил: «Как же она действует мне на нервы! Невыносимо, просто невыносимо». Меня всегда изумляло их постоянное взаимное раздражение, и немало прошло времени, прежде чем я понял, что это эмоциональная игра. Они переругивались, бросали друг на друга злобные взгляды, но дня не могли прожить друг без друга. Они не ведали, как можно жить в одиночестве. Ссоры давали им уверенность, что они еще живы. Супружеская гармония, бесспорно, приближает нас к смерти.
Потом случилось небольшое происшествие – и все перевернулось. Ничего особенного, просто на дне ванны оказался обмылок. Дед пережил войну; в первые же дни был ранен осколком снаряда. Рядом с ним, в нескольких метрах, погиб его лучший друг – того разорвало на части. Тело друга, принявшее на себя всю мощь удара, защитило деда: он был контужен, но выжил. Я часто думаю об этом снаряде: пролети он на пару метров дальше, и деда не стало бы. Сам факт, что я существую, мое дыхание, биение моего сердца есть результат того, что снаряд не долетел несколько метров. Может, дело даже не в метрах, а в сантиметрах. Иногда, когда я чувствую себя счастливым, когда смотрю на швейцарских женщин или на пейзаж в сиреневых тонах, я думаю о траектории того снаряда, о цепочке мелких случайностей, что заставили немецкого солдата послать его именно в то место и в тот момент, а не в другую точку секундой раньше или секундой позже. Я думаю об этих мелочах, благодаря которым я существую, потому что мой дед вернулся живым со страшной войны, никого не пощадившей.
Возвращаюсь к тому пустяку, к кусочку мыла, – и в голове не укладывается. Какой-то обмылок, падение – и жизнь кончена. Нескольких миллиметров – и человек ступил на финишную прямую. Дед поскользнулся в ванне, сломал себе два ребра и раскроил череп. Я видел его после этого: он был слаб, но я не сомневался, что он выкарабкается и все будет как раньше. Оказалось, «как раньше» уже не будет. Его физическое состояние резко ухудшилось и продолжало ухудшаться до последнего дня. Сначала мне было ужасно не по себе, на меня плохо действовал вид деда, забинтованного, на больничной койке. Он не хотел, чтобы к нему ходили, терпеть не мог, когда мы собирались в больнице с сочувственными улыбками. Он не хотел нашей любви, он желал, чтобы про него забыли и не напоминали о его беспомощном состоянии. Бабушка приходила к нему каждый день после обеда, сидела рядом и вязала, но я чувствовал, что даже ее присутствие тяготит его. Ему хотелось, чтобы она ушла, чтобы его оставили в покое и дали спокойно помереть. Финишная прямая растянулась надолго: начались бесконечные ангины, переходящие в легочные инфекции, как будто в старости ему надлежало расквитаться за все предыдущие годы, когда он отличался редким здоровьем. Потом врачи обнаружили атрофию зрительного нерва. Дед почти перестал видеть. Он изо всех сил верил, что это можно вылечить и вернуть стопроцентное зрение. Он послушно делал необходимые упражнения, с готовностью исполнял все предписания тех, кто пытался вселить в него надежду. Но боль искажала его лицо. Здоровый глаз жалобно моргал, точно в отчаянии призывал на помощь. В иные дни гримаса на его лице превращалась в страшную маску.
И вот теперь его не стало.
В палате, когда я стоял над его телом, меня потрясла одна вещь: муха. На его лицо села муха. Так вот, значит, какая она, смерть. Это когда на вас садятся мухи и вы не можете их прогнать. Сцена с мухой оказалась страшней всего. Беспомощный неподвижный дед – и здоровая, жирная муха. С тех пор я с мухами беспощадно расправляюсь. Про меня уже нельзя сказать: он и мухи не обидит. Про ту муху я потом часто думал: она ведь не ведала, куда ступала своими мушиными лапами, ничего не знала о жизни моего деда, просто села на его мертвое лицо, не подозревая, что он был когда-то молодым человеком, а до этого подростком, а еще раньше – новорожденным. Я долгое время наблюдал за ней тогда. А потом пришел отец, с таким лицом, что я едва его узнал. Я впервые видел, как отец плачет. Он был похож на рыбу, передвигающуюся на ногах. Раньше мне всегда казалось, что родители не умеют плакать. После того, как они дали нам жизнь, глаза их высохли. Так мы и стояли с ним оба и молчали. Но это не изменило нашего обычного поведения. Между нами царила неловкость. Неловко было показывать свою боль. В прежние, обычные дни я мог думать, что эмоциональная сухость моего отца является формой сдержанности. И вот эта сдержанность подверглась испытанию. Мы стеснялись показывать, что страдаем. При этом в нашей обычной жизни мы хотим, чтобы наши чувства замечали. Мы плачем, чтобы окружающие видели, что мы плачем.
Мы долго молчали. Три поколения мужчин. Я подумал, что отец будет следующим, и он, должно быть, думал о том же. Это как в рукопашном бою: если перед тобой падает солдат, то ты оказываешься в первых рядах, открытый для штыка. Отец – это тот, кто заслоняет тебя от смерти, кто тебя оберегает. Нет его – и ты уязвим для всего на свете. Я долго смотрел на деда, но это был не он. Я знал и любил живого человека. А передо мной была восковая маска, безжизненное тело, гротескный памятник ушедшей жизни.
Вскоре, один за другим, собрались все члены семьи. Бабушка держалась с большим достоинством, хотя внутренне была совершенно сломлена. В какой-то момент она вдруг принялась кричать. Она кричала от боли, кричала, что хочет немедленно последовать за мужем. В этом уходящем поколении прочно укоренилась мысль, что муж и жена соединены навеки и в жизни, и в смерти. Прожить вместе жизнь означает также умереть в один день. Я чувствовал, что бабушка искренне в это верит. Пришлось ее держать. Ее пытались успокоить, поили водой, но боль ее была невыносима, я как будто сам это чувствовал. Несколько дней спустя мы снова встретились на кладбище. Бабушка на мгновение замерла над разрытой могилой; она знала, что бросает цветы в свое собственное скорое прибежище. Дождь плакать перестал, зато мы все плакали. Присутствующие пытались вспоминать деда, рассказывать его жизнь. Потом его закопали. Вот и все.
2
Воспоминание моего деда
Это было чудесное воскресенье. Дед только что купил машину и страшно гордился. Он говорил «моя машина», как мог бы сказать «мой сын». Иметь свою машину значило преуспеть в жизни. Он предложил отправиться всей семьей в лес. Бабушка приготовила с собой еду. Уже само слово «пикник» звучало завораживающе. Дед тихонько катил по дороге, жена восседала по правую руку, три его сорванца – на заднем сиденье. Теперь они могут поехать хоть на море, и даже до луны – рукой подать. Для пикника выбрали уютную опушку леса у озера. Солнце пробивалось сквозь ветви, и весь этот солнечный день казался прекрасным сном.
Дед искренне любил жену. Он восхищался ее силой и мягкостью, уважая, кроме всего, еще и за человеческие качества. Что не мешало ему увлекаться другими женщинами, но со временем это отошло на второй план. Зато вспоминалось то воскресенье в кругу семьи и приготовленные бабушкой сэндвичи. Все хотели есть. Дед проглотил первый кусок и испытал небывалый прилив счастья. Хлеб был великолепен, окорок не хуже, но жена добавила в сэндвичи какого-то удивительного майонеза [2]2
По прошествии многих лет дед спросил жену: «Ты можешь приготовить тот свой майонез?» Она ответила: «Я не помню рецепт». Деда ответ не удовлетворил, он увидел в нем не забывчивость, не вопрос сочетания ингредиентов, но трагическую перемену мира, конец эпохи. Он потребовал, чтобы бабушка вспомнила забытый рецепт, и проводил часы вместе с ней на кухне, дегустируя каждую смесь, возмущаясь, если лимонная цедра оказывалась не в нужной пропорции. Ничего не получалось. Утраченный рай не мог возродиться.
[Закрыть] . В этом майонезе сошлось все, он стал воплощением самого любимого его воспоминания.
3
Все последующие дни я чувствовал себя чужим в собственной жизни. Вроде что-то делал, жил, но мысленно все время возвращался к дедовой смерти. Потом боль ушла. Я стал вспоминать про деда реже, и теперь он ненавязчиво присутствует в моей памяти, и я уже не испытываю тяжести на сердце, как в первые дни. Кажется, даже и грусть ушла. Жизнь – это механизм, развивающий в нас бесчувственность. Мертвые умирают – мы остаемся жить. Странно сознавать, что, даже лишившись любимых, можно продолжать жить дальше. Приходит новый день, и я его принимаю.
В то время я мечтал стать писателем. Вернее, нет, не мечтал. Скажем так: я писал и был бы не против, чтобы мое нейронное возбуждение привело к каким-нибудь результатам и в конце концов стало моей жизнью. Но кто что знает заранее? Я очень хорошо помню те годы колебаний и сомнений. Я бы все тогда отдал, чтобы иметь хоть крупицу веры в будущее, чтобы кто-нибудь сказал мне: не тревожься, ты на правильном пути. Но ничего не поделаешь, настоящее – оно и есть настоящее. Никому пока не пришло в голову писать воспоминания о будущем. Мне хотелось прожить жизнь более или менее героическую (только не в смысле спортивных достижений); в итоге я решил стать ночным портье в гостинице, полагая, что так наверняка попаду в разряд маргиналов. Думаю, на это меня отчасти сподвиг пример Антуана Дуанеля[3]3
Антуан Дуанель – герой цикла из пяти фильмов Франсуа Трюффо. (Прим. перев.).
[Закрыть]. Мне хотелось быть героем Франсуа Трюффо. То, что я называл «моя индивидуальность», было на самом деле причудливым соединением многочисленных влияний. Я рассчитывал, что ночи в отеле создадут наконец идеальные условия для пробуждения дремавшего во мне усталого гения.
Я нашел работу в скромном парижском отеле. Там было спокойно. Человеческая глупость отдыхала, и я был наипервейшим свидетелем этого явления. Женщины тоже отдыхали, но это вызывало во мне совершенно иные ощущения. Когда какая-нибудь незнакомка поднималась к себе в номер, я, случалось, представлял ее себе голой, и от этого меня охватывала безысходная тоска. Неужели так и будет продолжаться всю жизнь? Торчать за стойкой на рецепции, в то время как женщины поднимаются по лестнице! Я был волен сколько угодно фантазировать на их счет и проклинать тех, кто поднимается вместе с ними. Статистику я изучил: в гостинице занимаются любовью гораздо чаще, чем у себя дома. Бодрствовать по ночам – это стеречь любовь других. Мои эротические грезы бывали иной раз нарушены загулявшими туристами. После того как их выставляли изо всех соседних баров, им оставалось только одно – лезть с беседами ко мне. Более идиотских разговоров я в жизни не слыхал. Не то чтобы они и в самом деле были идиотскими – возможно, они были очень даже умными. Но среди ночи как-то не до разговоров. Поэтому я просто слушал, размышлял, фантазировал. Я учился у них, как стать мужчиной.
Жерар Рикобер, хозяин отеля, судя по всему, был мной доволен. Еще бы! Я оказался серьезным и покладистым. Я даже не ворчал, когда запаздывала моя утренняя смена. Случалось, Рикобер заглядывал ко мне среди ночи проверить, не сплю ли я, не привел ли я какую-нибудь девицу, дабы скоротать ночные часы (предположение в высшей степени невероятное). Всякий раз он бывал обезоружен, находя меня сидящим на стуле, в полной боевой готовности. Я чувствовал, что в глубине души он считает такое рвение чрезмерным и даже смешным. Он предлагал мне сигарету, я соглашался в надежде, что пускание дымных колец избавит меня от необходимости разговаривать. Однажды, заметив на стойке мою тетрадку, он спросил:
– Пишешь?
– М-м… нет, – сказал я.
– Истинные писатели никогда не признаются, что пишут.
– М-м… Не знаю…
– А ты знаешь, что Патрик Модиано, когда ему было столько лет, сколько тебе, тоже работал ночным портье в этом самом отеле?
– Серьезно?
– Да нет… Шучу.
И он ушел, шепнув на прощание:
– Ну, спокойной ночи, Патрик.
Он отвлек меня, сосредоточиться уже не получалось. И на что я ему сдался? Наверно, он из тех, кто за столом без умолку рассказывает всякие истории с самого аперитива (причем вечно одни и те же). Должно быть, все общение с себе подобными у него сводится к этому. Истории, разумеется, опробованы на покорных членах семейства. И наверняка каждому из его собеседников вечно достаются одни и те же анекдоты. Тогда я совсем его не знал и боялся, что по долгу службы мне придется выслушивать его остроты и суждения об устройстве общества. Я был в ужасе от того, что должен смеяться его шуткам, притом что именно шутки, даже самые удачные, смеха у меня обычно не вызывают.
Как часто мне случалось ошибаться в людях! В конце концов я решил не выносить суждения о человеке, пока не узнаю его ближе, скажем, в течение полугода. Я не мог доверять своей интуиции, ей мешали мечты и фантазии, да и вообще не хватало опыта. Что, в сущности, я знал об этом человеке? Мне было невдомек, что он питал ко мне что-то похожее на нежность и своими шутками неловко пытался ее выразить. Каждый проявляет свои чувства, как умеет. Откуда мне было знать, что после разговора со мной он вернется в дом, где его ждет равнодушная жена? Он откроет дверь спальни, помнется на пороге, сядет на край кровати. Тихонько погладит ее по волосам. Но она будет спать и ничего не почувствует. Его нежность разобьется о ее полнейшее безразличие.
Утром, прежде чем нырнуть в метро, я любил пройтись пешком. Навстречу мне шли африканские работяги, принимавшие меня, наверно, за одного из представителей золотой молодежи, проводящей ночи на дискотеках и поутру плетущейся домой. Потом до середины дня я спал. Проснувшись, перечитывал записи, сделанные ночью, и приходил в отчаяние от их бездарности, которая мне казалась совершенно очевидной. А ведь еще несколько часов назад я верил в себя и полагал, что у меня вырисовывается недурное начало романа. Однако несколько часов сна совершенно меняли мои оценки. Интересно, все ли, кто пишет, испытывают те же муки? Ощущение могущества так же ли сменяется у них сознанием собственного бессилия? Грош мне цена, я полное ничтожество, лучше умереть. Но умереть, не оставив даже черновика, – нет, это хуже смерти. Кто его знает, сколько я еще буду так существовать, пытаясь схватить за хвост ускользающую мысль. Может, мне никогда это не удастся, значит, надо придумывать другое занятие. В дни, когда накатывала депрессия, я составлял списки профессий, которые могли бы меня заинтересовать. Получалось: издатель, преподаватель французского, литературный критик.