Текст книги "Резерфорд"
Автор книги: Даниил Данин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 45 страниц)
Капица недаром, подобно Бору, писал о Резерфорде как о втором отце. Чуть ли не с первых дней их знакомства Резерфорд повел себя так, точно из незнаемого Петрограда явился вдруг на его попечение прежде незнаемый сын. Или – во избежание сентиментальности – не сын, а просто и всего лишь родственная душа. Легко говорится «просто» – между тем в этих-то вещах всего труднее докопаться до содержательной сути.
С первой минуты никто не удивлялся случившемуся больше, чем сами Капица и Резерфорд. В июле 22-го года, точно в ознаменование годовщины своего кавендишества, Капица написал матери патетические строки:
…Я попробую в общих чертах осветить тебе мое положение. Представь себе молодого человека, приезжающего во всемирно известную лабораторию, находящуюся при университете самом аристократическом, консервативном в Англии, где обучаются королевские дети. И вот в этот университет принимается этот молодой человек, никому не известный, плохо говорящий по-английски и имеющий советский паспорт. Почему его приняли? Я до сих пор этого не знаю. Я как-то спросил об этом Резерфорда. Он расхохотался и сказал: «Я сам был удивлен, когда согласился вас принять, но, во всяком случае, я очень рад, что сделал это…»
Сохранилось лабораторное предание об их первом обмене репликами, когда А. Ф. Иоффе представлял сэру Эрнсту своего ученика. Письмо Ядвиги Шмидт и устные рекомендации Иоффе хотя и возымели нужное действие, оказались, по-видимому, все же недостаточными: Резерфорд недвусмысленно заметил, что в Кавендише у него лишь 30 рабочих мест и все, к сожалению, заняты. Тогда Капица, набравшись духа, – терять-то все равно уже нечего было! – сказал:
– Тридцать и тридцать один различаются примерно на три процента, а вы, господин профессор, за большей точностью ведь и не гонитесь…
Говорили, что Резерфорд был покорен.
С короткой пристальностью взглянул он на молодого русского своими светлыми, решительными и всегда немножко возбужденными глазами, встретил чем-то похожий, прямой, синеющий взгляд и прорычал что-то вроде: «Ладно, оставайтесь!» Усмехнулся и, пародируя тогдашние всеобщие крики о «большевистских агитаторах», притворно-угрожающе добавил:
– Но если вы вместо научной работы будете заниматься коммунистической пропагандой, я этого не потерплю!
(В лабораторном предании последней фразы сэра Эрнста нет, но зато Капица процитировал ее в письме к матери, написанном через год.)
Возможно, и вправду так началось их сближение. А возможно, и как-то по-другому. Установить это трудно: сам Петр Леонидович Капица полагает достаточным полушутливое объяснение в форме вопроса: «Разве не бывает любви с первого взгляда?»
Однако, может быть, это вовсе и не шутка?
Резерфорд считал себя физиономистом. Это было совершенно в его духе, доверяя голосу чувства, целиком полагаться на первое впечатление от немого «зрелища человека».
…В 1927 году по представлению А. Ф. Иоффе должен был приехать в Кавендиш другой молодой ленинградец – Кирилл Синельников. Резерфорд не проявил ни малейшего интереса к анкетно-бумажным сведениям о нем, но попросил, чтобы ему прислали фотопортрет кандидата. Анна Алексеевна Капица – дочь академика. Крылова, ставшая в 27-м году женой Петра Леонидовича Капицы, вспоминает, что все их кембриджские друзья очень смеялись, глядя на карточку, присланную Синельниковым, и ни у кого не было уверенности, что дело кончится благополучно. Синельников снялся в кожаной куртке, эффектно напяленной кепке, с папиросой в зубах. Любопытна параллель, рождающая догадку, что молодой ленинградец, быть может, действовал вполне обдуманно. И если так, то очень умно. Когда в 1964 году английское издательство Пергамон Пресс выпустило к 70-летию члена Королевского общества П. Л. Капицы 1-й том его сочинений, оно предпослало тексту портрет автора начала 20-х годов: кожаная куртка (или короткое пальто), демократическая кепка, трубка во рту… Сходство внешнего рисунка в обоих случаях «в пределах ошибок опыта». Психологическая задача решена была правильно. И когда Капица положил перед Резерфордом пришедшую из Ленинграда фотографию, раздалось удовлетворенно-понимающее:
– Пусть едет!
…Так что и вправду – запросто могла случиться любовь с первого взгляда. Без всяких шуток.
Однако за первым взглядом раньше или позже следует второй. Выдержать это новое испытание отнюдь не легче: тут уж в оценке участвует анализ. Ясно, что молодой Капица прошел без потерь через все извивы тайной критики, которой молча подвергал его Резерфорд.
Смешно говорить – без потерь! День ото дня он все рос в глазах патрона и приобретал совершенно вещественные свидетельства его расположения:
– через две недели: взамен чердачного закутка нормальное рабочее место в общей лабораторной комнате;
– через четыре месяца: отдельная рабочая комната на одного;
– через год: две комнаты и два помощника;
– через год и три месяца: три комнаты и свой штат! Ни в Монреале, ни в Манчестере, ни в Кембридже таких милостей не знавал ни один из резерфордовских мальчиков – ни один. А тут еще признание: «Я трачу на ваши опыты больше, чем на опыты всей лаборатории, взятой вместе»! Ничего даже отдаленно похожего – ни до, ни после – не слыхивал из его уст никто: ни Содди, ни Хан (в Монреале), ни Гейгер, ни Робинзон, ни Мозли (в Манчестере), ни Чадвик, ни Блэккет, ни Коккрофт, ни Олифант (в Кембридже) – решительно никто!
Нечаянно, но очень кстати, здесь пробился наружу совсем не лишний для нашего рассказа мотив: беспрецедентное возвышение Капицы было тем поразительней, что происходило ведь не на необитаемом острове, где достаточно просто очутиться, чтобы уже и стать вторым – сделаться бессмертным Пятницей, а в прославленной ученой обители, издавна и густо заселенной талантами. «Питомник гениев» – так назвал Кавендиш профессор Ричи Калдер, размышляя не только о томсоновском, но и о резерфордовском выводке нобелевских лауреатов и членов Королевского общества. А Ларсен в небольшой книге, озаглавленной этими словами, написал о Капице:
На протяжении четырнадцатилетнего пребывания в Кавендише он был ближайшей к Профу, доминирующей фигурой.
Ларсен написал это в 1962 году, уже как историк. Но правоту его подтвердил, как живой очевидец, сэр Джон Коккрофт, предпославший книге одобрительное предисловие.
Еще одну подтверждающую визу поставила молва.
Дело в том, что к приведенным строкам о Капице Ларсен прибавил фразу: «Поговаривали даже, что Резерфорд находился у него под башмаком…» Это кажется галлюцинацией слуха: вообразить Резерфорда под чьим бы то ни было башмаком, кроме башмачка Мэри Ньютон, так же противоестественно, как представить дрессированного кита. Однако мстительной ревности все под силу. И это она пустила по Кембриджу оскорбительную молву, рассчитанную на то, чтобы испортить отношения между учителем и учеником. Правда, расчет этот был заведомо нерасчетливым: они не повздорили бы из-за такого пустяка (да никто и не рискнул бы довести эту сплетню до слуха сэра Эрнста в предвидении сокрушающего разноса со стороны подбашмачника). Но нам-то здесь важно, что такая сплетня ходила независимо от ее доброкачественности. Значит, для ревности и зависти повод был нешуточный! И существенно, что Коккрофт не сказал Ларсену: «Едеэ ли это верно – я таких разговоров не слышал». Есть устные свидетельства еще двух физиков-англичан, кавендишевцев 30-х годов, что возвышение Капицы нравилось далеко не всем. Иным оно не нравилось по вполне националистическим, то есть груборыночным, мотивам: «Это почему же какому-то русскому да столько профита?!»
Словом, уникальность истории с Капицей можно считать доказанной достаточно хорошо.
Остается ее понять.
И надо ли говорить, что «любовью с первого взгляда» всего объяснить нельзя. Родством душ – тоже. В результате бесед со старыми кавендишевцами Роберт Юнг расшифровал это родство душ следующим образом:
О самом Резерфорде можно было слышать такие высказывания: «Отношения с Резерфордом не являются обычными. Никто не может дружить со стихией». Все это относилось и к Капице. Он так же, как и его патрон, с энтузиазмом наслаждался жизнью, обладал такой же необузданной энергией и таким же богатым воображением… Мчался ли он с предельной скоростью по тихим английским сельским дорогам, прыгал ли в реку, распугивал ли лебедей, подражая карканью ворон, проводил ли по нескольку ночей без сна, уподобляясь богугромовержцу, экспериментировал ли с высокочастотным генератором, нагружая его до такой степени, что начинали гореть кабели, – всегда он жил за чертой обычных условностей. Он любил водиться с техникой и презирал опасности.
Этот двойной портрет очень привлекателен. Но стихийное начало в обеих натурах здесь сильно преувеличено. И романтический пафос жизни «за чертой обычных условностей» тоже преувеличен. Оба отличались земною трезвостью и целеустремленной волей. И прекрасно умели дисциплинировать свои увлечения – и житейские и научные. Оба, каждый на свой лад, знали, чего хотели. И обладали уменьем неудержимо добиваться желанного. И потому-то, кроме чувства симпатии к родственной душе, что-то еще – несравненно более существенное и неодолимо сильное – должно было руководить Резерфордом, когда из тесноты и скудости Кавендиша он выкраивал для Капицы все новые рабочие площади и все новые фунты стерлингов.
Тотчас напрашивается простейшее объяснение: работы русского физика помогали осуществлению его, резерфордовой, программы атомно-ядерных исследований – той, что однажды набросал он на последних страницах лабораторной книжки из довоенной миллиметровки. Да, помогали. Но не больше, чем работы, скажем, Чадвика. Или – Блэккета. Стоит, кстати, заметить, что Резерфорд не сделал ни одного исследования в соавторстве с Капицей, а в соавторстве с Чадвиком – по меньшей мере 10! Тем не менее… Тем не менее, когда осенью 26-го года приехал в Кембридж и стал работать у Резерфорда двадцатидвухлетний ленинградец Юлий Борисович Харитон, он сразу увидел, что у Капицы – в отличие от остальных резерфордовцев, включая Чадвика, – свое царство в Кавендише. «Свое царство» – это слова Харитона.
Может быть, идеи Капицы обещали сверхскорое раскрытие загадки атомного ядра (что было мечтой Резерфорда)? Да нет, ни в малой степени. Капица не страдал прожектерством, а Резерфорд – легковерием.
Так в чем же было дело?
Это предметно определилось и осозналось лишь с годами.
7
А годы шли… Двадцатые годы XX века.
Когда-нибудь они станут синонимом безоглядного новаторства во всех областях человеческой культуры. Годы Корбюзье и годы Чаплина, годы Мейерхольда и годы Хемингуэя, годы Хиндемита и годы Маяковского, годы Пикассо и годы Бора… Два последних имени стали тут бок о бок не случайно: квантовую физику стыдили прозвищем Пикассо-физика… То были завораживающие годы безумных затей и безумных идей.
Двадцатые годы! – да, они завораживали современников, а теперь привораживают потомков.
Успехами в познании микромира и устройства природы они соперничали с предыдущим великим десятилетием, когда сделаны или завершены были открытия эпохального свойства: атомное ядро (1911) – атомная модель Резерфорда – Бора (1913) – общая теория относительности Эйнштейна (1916) – искусственное расщепление атома (1919)… Казалось: что сможет стать рядом с такими свершениями! Думалось: новые фундаментальные знания достанутся теперь уже только следующим поколениям. Чадвик вспоминает, что Резерфорд так и сказал однажды. И не ошибся, ибо имел в виду проблему строения ядра. Но свет не сходился клином на этой частной проблеме. Ее просто рано было решать: еще скрывались в неизвестности основные и общие законы атомной механики, без которых нелепо-непонятным оставался сам планетарный атом с его боровской лестницей разрешенных квантовых состояний. И еще не предвиделось, что с открытием этих неклассических законов микродействительности придет конец безраздельному господству тысячелетней однозначной причинности. Еще не мерещилось, что природа окажется на самом деле вероятностным миром, чуждым железной необходимости прежних натурфилософий и религий…
И вот эту-то революцию в естественнонаучном миропонимании человечества вершили 20-е годы, разумеется, не уступая в эпохальности предшествующему десятилетию.
Однако на сей раз начальные эпицентры новых потрясений уже не находились ни в рабочем кабинете Эйнштейна, ни в лаборатории Резерфорда. Они вызвали к жизни эту революцию своими предыдущими открытиями, но не они ее делали. Правда, они по-разному ее не делали: Эйнштейн ей философически противился, а Резерфорд молча ей изумлялся.
Так или иначе, но поначалу Кавендиш очутился в стороне от бури. Там не очень штормило. А эпицентр перемещался по континентальной Европе из страны в страну, втягивая в квантовую драму идей все новые имена. Тем временем в Кембридже жили своими исканиями, чья драматичность совсем не бросалась в глаза: там вели экспериментальную разведку атомных ядер – накапливали сведения об их силовых полях и стремились заглянуть в их глубину, впрочем, без особых надежд.
И не нужно удивляться словам Чадвика о той поре:
В течение ряда лет Резерфорд и его лаборатория переживали относительно спокойные времена. Проделано было много интересной и важной работы, но то была работа, связанная скорее с упорядочением знаний, нежели с открытием неизвестного; несмотря на многочисленные попытки, не удавалось найти пути в новые области неведомого…
Спокойные времена! Вот, наконец, то, чего еще не бывало в деятельной жизни нашего новозеландца.
Вообще-то легко обнаруживается, что новизны достает на жизнь любой длительности. И хотя Резерфорду шел уже шестой десяток, а его профессорское существование не было чревато особыми переменами, многое в его жизни продолжало случаться все-таки в первый раз.
Так, вне всякой причинной связи с кембриджской тишиной и назреванием квантовой бури на континенте, он впервые сделался дедушкой!
«Один математик, которого ты не знаешь, дэдди», в один прекрасный декабрьский денек 21-го года вошел под своды старинной капеллы Тринити-колледжа об руку с Эйлин Мэри Резерфорд. И белое мельканье за стрельчатыми окнами должно было напомнить сэру Эрнсту другой, июньский, чистый снег на паперти Крайстчерчского собора – нетающий в памяти снег двадцатилетней давности. И обыкновеннейшие мысли, равно посещающие гениев и ничтожеств, мысли о сладостно-горьком круговращении жизни, не могли не посетить его. Он перестал слушать службу. И не сразу услышал у своего плеча вечно и тревожно наставительный шепот Мэри: «Эрнст, куда ты смотришь!» Он молча улыбнулся ей в ответ светлейшей из своих улыбок, не рискнув возразить своим антишепотом: «Но, Мэри…» Улыбнулся, кроме всего прочего, надежде, что род его на земле не иссякнет.
А затем появился на свет Питер Говард Фаулер. И начинающий дед смиренно взвалил на себя новую обязанность: в переписке, в застолье, на всех перекрестках Кембриджа шумно хвастаться первенцем-внуком – «веселым и сильным мальчишкой». Эта обязанность – вполне добровольная – была ему милее многих других, и он исполнял ее с видимым наслажденьем, удвоенным новизной двойного отцовства.
С видимым наслажденьем, но не столь безусловным, исполнял он впервые осенью 23-го года обязанности президента Британской ассоциации. Его почтили этой ролью на очередном конгрессе Би-Эй, ничем особенно не примечательном, кроме сущей малости: он происходил в Ливерпуле. Это и вправду было сущей малостью для всех, за исключением Резерфорда. А он очень помнил предыдущий ливерпульский конгресс 1896 года, когда было сказано о нем: «Этот молодой человек далеко пойдет!» Но помнил он не столько это, сколько свое поражение в непреднамеренном соперничестве с юным Маркони.
Как мудро, черт возьми, поступил он тогда, решительно распрощавшись со своим магнитным детектором! Конечно, wireless совершила за минувшие двадцать семь лет баснословные успехи; беспроволочная связь уже гордилась не милями и не азбукой Морзе; отсюда, из Ливерпуля, его президентское послание конгрессу можно было уже транслировать по всей Англии; и, конечно, могла быть громадной его доля в этом прогрессе, если бы тогда, двадцать семь лет назад, он не посторонился, а вступил бы в борьбу… Уж у него-то хватило бы энергии на любые схватки! Но, помилуй бог, за что боролся бы он при этом? И против чего?
За научную истину? Да ведь ее никто тогда не оспаривал. Против зла? Да разве это было злом – одержимость одаренного коллеги? Значит, попросту за блага приоритета и за обеспеченное место под солнцем была бы его борьба. А сколько на нее ушло бы времени, сил, покоя, гордости!
Ни о чем не жалел он, оглядываясь назад с последнего перегона. Да, в согласии с другим итальянцем, Данте, почитавшим тридцать пять лет серединой земного пути, он прошел уже три четверти отпущенного ему срока. И видел: прожитое прожито правильно. И среди прочего он готов был благодарить природу за то, что она одарила его достаточной широтой и сверхдостаточным великодушием, дабы в долгой дороге успешно справляться с искусами зависти и тщеславия.
Не единожды говорил он: «Самое трудное – не завидовать своим ученикам». Но откуда знал он, что это самое трудное?
Были искушения – оттого и знал. Были нелегко побеждаемые искушения – вот в чем вся суть. И о сильнейшем из них, пришедшемся на годы, когда он сам еще был учеником, напомнил ему Ливерпульский конгресс 23-го года. В своей президентской речи, и вправду передававшейся по радио, он воздал Маркони должное.
А конгресс воздал должное ему – за иные великие итоги минувших двадцати семи лет. Когда по традиции он пришел на обед членов клуба Красного льва, ему вручили пародийный штандарт с геральдическим щитом президента: там была изображена рука с топориком, раскалывающая на две неравные части яйцевидный атом, а выше на изгибающейся ленте начертан был веселый девиз – «АТОМ ВИРУМКВЕ», и еще выше: «РЕЗЕРФОРД – ЛИВЕРПУЛЬ». Прочитав девиз, лучший латинист Нельсоновского колледжа для мальчиков удовлетворенно хохотнул: «Аrmа virumque» – так начиналась «Энеида» Вергилия. Он помнил и дальше: «Аrmа virumque саnо…» – «доспехи и воина я воспеваю…». О нем говорили, как об Энее атомного века. Он был счастлив и тронут.
Достался ему как президентский трофей и еще один щитообразный герб, искусно сделанный художником в традиционно-торжественной манере: там были обнаженные фигуры Посейдона (с трезубцем) и трубача-маорийца (с охотничьим рогом и русалочьим хвостом), и развевающиеся знамена, и бриг под парусами, и зачем-то три птицы киви, да еще и четыре звезды, и кленовый лист, и глубокомысленная строка из «Буколик» того же Вергилия – «эти досуги создал нам бог», и ни слова об атоме, и ни намека на труды его праведные. Очевидно, все это должно было означать, что восхищенные своим президентом ученые мужи Британии чтут его и просто как человека. И помнят, что его вскормили дикая мощь и вольный дух пиратских просторов Океании.
Но, больше чем в чем бы то ни было, как раз в трудах его праведных и сказывались эта мощь и этот дух. Участники конгресса имели случай сполна ощутить эти свойства его ищущей мысли.
Стоя перед микрофоном, он уверенно заявил современникам, что законы, управляющие «массивным миром», в котором мы живем и с которым свыклись, не имеют силы в мире атомных ядер. Он не сказал, что это его личное мнение. Он сказал, что должен предупредить об этом аудиторию как о несомненной черте в устройстве природы. Нужны иные законы. Их должно открыть. И не нужно усматривать в этом покушение на классику науки. Ее власть непоколебима на территории ее истинности. Но расширяются границы познанного и классические принципы обобщаются, пополняясь новыми…
Он словно в воду глядел! Он говорил так, точно сама история успела шепнуть ему, что происходило в те дни за Ла-Маншем. А там, в Париже, возникал той осенью первый настоящий эпицентр исподволь зреющего квантового землетрясения: молодой Луи Виктор де Бройль пришел к идее существования неких волн материи.
Появилось странное представление об электроне как о частице-волне, симметричное эйнштейновскому представлению о фотоне как о волне-частице. И ясно сделалось, отчего классическая механика, вместе с классической электродинамикой, не смогла объяснить атомных спектров и устройства атома: она имела дело либо с частицами, либо с волнами, но не с их непонятным и, казалось бы, невозможным сочетанием в едином объекте. Не для описания движений таких противоестественных микрокентавров создавалась классическая механика. Зато новая идея сразу объяснила воровскую паутину разрешенных орбит в планетарном атоме Резерфорда: для устойчивости движения электрона-кентавра на каждой такой орбите должно было умещаться целое число электронных волн.
Тридцать лет спустя, восстанавливая хронологию тех исторических событий в физике, де Бройль написал: «…В сентябре-октябре 1923 года я получил некоторые из фундаментальных принципов волновой механики». Разумеется, в Ливерпуле никто ничего не знал о готовящейся докторской диссертации француза. А в Париже еще никто не относился к его идеям всерьез. Учитель де Бройля Поль Ланжевен говорил через полгода А. Ф. Иоффе: «Идеи диссертанта, конечно, вздорны, но развиты с таким изяществом и блеском, что я принял диссертацию к защите». Было это в Брюсселе, уже весной 24-го года, в кулуарах 4-го Сольвеевского конгресса, в котором участвовал и Резерфорд.
Рассказал ли Ланжевен о «вздорных идеях» и своему старому кавендишевскому другу? Неизвестно. Если и да, то, во всяком случае, можно утверждать, что Резерфорд тоже не принял их всерьез. Жаждавший новых законов, он, однако, ни в письмах, ни в речах той поры ничего не говорил о дебройлевских волнах материи.
…А говорить ему приходилось много. Много и все чаще. В разнообразнейших аудиториях. В разных городах. В разных странах. На разные темы. То был прогрессивный налог на его растущую славу.
В те годы, не очень осторожно названные Чадвиком «относительно спокойными временами», у Резерфорда не поубавилось обязанностей. Оттого-то Капица должен был радоваться, как чему-то исключительному, что шеф посетил его за три недели 5–6 раз. Любой манчестерец в свое время общался с Папой (или Профом) каждодневно. А теперь у Папы крайне усложнилась жизнь. И упрощений будущее не обещало.
Главное – все чаще вырастали перед ним общественные соблазны, противостоять которым он был не в силах.
…Ну, мог ли он ответить отказом на приглашение стать одним из комиссионеров Выставочной стипендии 1851 года? Оглянувшись назад, на себя двадцатичетырехлетнего, сперва несправедливо обойденного комиссионерами и лишь потом облагодетельствованного, как мог он сказать «нет»?!
А мог ли он отказаться от роли президента Королевского общества? Это была одна из ролей, точно созданных для него по мерке. И хотя он сознавал, что для Кавендиша теперь времени будет оставаться еще меньше, а собственноручная его работа в лаборатории и вовсе отодвинется на задний план, он согласился в 25-м году принять бразды правления в Барлингтон-хаузе. Согласился? Это выражение неточное. Ив засвидетельствовал: «Известие, что он избран, Резерфорд воспринял с мальчишеским ликованием».
По обычаю, президенту предстояло пребывать на своем посту бессменно пять лет. И сэр Эрнст искренне торжествовал, что эта редкостная игрушка вручалась ему на достаточно долгий срок. И в энтузиазме своем он отправил бы ко всем чертям любого скептика-друга, рискнувшего предречь, что его хватит года на два, не более, а потом президентство станет ему поперек горла.
Рассказывая, каким замечательным он был президентом, Андраде вспомнил одну историю, переходившую из уст в уста. Как-то молодой кристаллограф Р. Джэймс был приглашен прочитать в Королевском обществе свою работу. Перед началом заседания Резерфорд взял его под руку и спросил: «Вам ведь еще не приходилось выступать здесь, не так ли? Вы не будете возражать, если я вам кое-что посоветую?» Джэймс взволнованно ответил, что будет только чрезвычайно признателен президенту. Тогда Резерфорд коротко сказал: «Ради всех святых, говорите попроще!» И, показав на громадное президентское кресло, объясняюще шепнул: «Если бы вы знали, каково мне приходится в этом кресле!» Тут не было кокетства. Резерфорд им не грешил. Просто шел третий год его президентства, и он уже сполна пресытился этой ролью.
Но в 25-м году она была ему внове. И досталась без малейших треволнений. Все кулуарные переговоры, предшествовавшие его избранию, происходили без него. Избрание состоялось в самом конце 25-го года, а с июля до рождества его не было в Англии: вместе с Мэри он путешествовал по Австралии и Новой Зеландии, оставив дома Эйлин Фаулер, ожидавшую второго ребенка.
Он давно не был в родных краях и знал, что его будут встречать там с почестями. Однако даже его смелому воображению не представлялось, что в Крайстчерче студенты Кентерберийского колледжа не позволят шоферу вести автомобиль, посланный за ним, а на руках, как распряженную карету, повлекут машину к мэрии, в то время как другие юнцы будут сопровождать эту процессию, исполняя хаку – памятный ему со студенческих лет великолепный танец маори.
Начиная с Крайстчерча он на этот раз последовательно погружался все дальше в свое новозеландское прошлое. И это было то радостно, то горько – вперемежку.
Из окна машины, катившейся в Нельсон по издавна знакомым ему горным склонам и речным долинам, он всматривался в исчезающие леса и выжженные дали и с тайным удовлетворением замечал, что заросли папоротника не сдаются – лезут отовсюду к небу и портят человеку его разрушительную работу. В один из предвесенних сентябрьских вечеров машина вынесла его к океану – к горловине Пелорус Саунда, – и он сразу узнал стародавнее местечко Хэйвлокк, и в воротах залива ему померещилось видение детства: парусники, парусники, парусники, уходящие под встречным ветром на юг; они увозили шпалы с отцовской лесопилки, простые шпалы, но эта прозаическая осведомленность не мешала волшебной работе его воображения; не на этом ли берегу запаслось оно на всю жизнь широтой и далью?
Он вспоминал, что ему не было еще и одиннадцати, когда по морю они переехали сюда из-под Нельсона, и отец понадеялся, что шпалы для железных дорог будут лучше кормить большую семью, чем ферма. Они прожили в Хэйвлокке шесть лет – до самого переезда в Пунгареху, на север. И теперь, через четыре десятилетия, он, прославившийся на всю империю сын колесного мастера Джемса, приехал сюда прожить в атмосфере своего отрочества еще один день. А затем двинуться еще дальше назад – в Брайтуотер – в бессловесное свое младенчество…
Чуть позже он записал в путевом дневнике:
Там (в Хэйвлокке) я выступил перед школьниками, посадил дерево, сфотографировался и устроил ребятам настоящий праздничный день. Школьное здание не стало другим со времен моего детства, а нынешний учитель показался мне превосходным парнем. Хэйвлокк очень мало изменился за минувшие годы, но дома, где мы жили, я не нашел – он исчез…
И в Брайтуотере нет больше дома, где я родился: его место занято теперь загоном для цыплят. Удачно, что профессор Истерфилд заснял его раньше, чем он был снесен, и моя мать подтвердила, что это тот самый дом. А мой отец говорит, что, когда он начинал в нем жить, этот дом был лучшим во всем Нельсоновском округе; как ни верти, с тех пор прошло около шестидесяти лет.
Да, его отцу было уже 86, а матери – 82. И Резерфорд, любивший своих стариков, не только жаждал, но и побаивался поездки в Нью-Плимут, куда они давно перебрались из Пунгареху на покой: найдет ли он их в добром здравии? Ему невольно думалось, что они вступили в такой возраст, когда многое происходит в жизни уже не в очередной, а в последний раз. Не так ли отнесутся они и к нынешнему его приезду? «К счастью, – записал он, – оба сохранились необычайно хорошо для своих лет».
И оба, как прежде, живо радовались все новым доказательствам его успехов. Даже обычная неразговорчивость отца куда-то исчезала, когда кто-нибудь упоминал о недавнем награждении Эрнста орденом «За заслуги». Мастер Джемс многозначительно повторял, что кавалерами этого ордена – Order of Merit – могут быть одновременно лишь 24 человека: 12 военных и 12 штатских. Французский маршал Фош был О. М., и покойный лорд Кельвин был О. М. И вот теперь – Эрнст! Имя Кельвина заставляло учительницу Марту вспоминать то, что она писала сыну во время войны, и думать, что молитвы ее услышаны: разве не сделался ныне ее Эрнст кемто вроде небожителя?!
Вместе с родителями радовался он восторженной телеграмме из Кембриджа, от Ральфа Фаулера: Эйлин благополучно родила девочку – Бесс, Бетси, Элизабет…
В том октябре он провел у родителей несколько тихих весенних дней, отдыхая от двухмесячной карусели торжественных встреч, шумных чествований и многолюдных лекций. Хотя он все это любил и физическая выносливость его еще не убавилась с годами, ему, однако, было от чего отдыхать… Во время лекции в австралийском Перте, когда воздух в переполненной аудитории накалился до 103 градусов по Фаренгейту (40 по Цельсию), он потерял, по его словам, изрядную долю своего немалого веса. А в новозеландском Окленде, где 500 человек стояли в проходах и 500 рвались с улицы в зал, он едва не потерял остального.
Чаще в ответах на вопросы, чем в тексте самих лекций, он рассказывал заокеанским слушателям о последних алхимических исследованиях в Кавендише. И для молодых провинциальных физиков это звучало, как рассказы о земле обетованной.
…Джемс Чадвик казался им избраннейшим из смертных: ведь это он в непосредственном сотрудничестве с сэром Эрнстом вел исторические эксперименты по бомбардировке легких атомов альфа-частицами. И это вместе с ним Резерфорд обнаружил искусственное превращение дюжины разных элементов, лежащих между водородом и калием. Когда сэр Эрнст, описывая те продолжающиеся опыты, по обыкновению поругивал сцинцилляционный метод за изнурительность наблюдений, в голосе его было столько неуместного воодушевления, что занятие это начинало казаться юнцам завидно романтическим. А когда он добавлял, что в Кавендише любой рисёрч-стьюдент может пополнить свой кошелек, нанявшись к Чадвику на сверхурочную работу по регистрации слабых вспышек на экране, заокеанским мальчикам думалось, что они без колебаний отдали бы все, лишь бы стать «мальчиками Резерфорда». И честное слово, они бы бесплатно считали для Чадвика сцинцилляций!
…А сэр Эрнст еще вдобавок рассказывал о недавнем блестящем успехе другого своего ученика – Патрика Мейнарда Стюарта Блэккета.