Текст книги "Резерфорд"
Автор книги: Даниил Данин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)
Одно он знал с несомненностью: отныне и надолго с альфачастицами будут связаны все его главные помыслы и большие ожидания. И теперь уже о них, а не об ионах, начал говорить он с гулливеровской нежностью – «веселые малыши».
Оттого-то, возвращаясь осенью 1903 года из Европы в Канаду, он все время помнил о свинцовой коробочке с 30 миллиграммами бромида радия.
18
Эта свинцовая коробочка вызвала смятение среди служителей таможни в нью-йоркском порту. Случай не имел прецедентов. Государства еще не успели обзавестись законами па предмет ввоза и вывоза радия. Драгоценность или просто химикат? Обкладывать ли пошлиной и какой? Чиновники всех времен и народов в общем одинаковы: таможенники решили переслать ящичек д-ра Резерфорда начальству – в оценочный оффис государственного казначейства. Но одержимые исследователи всех времен и народов в общем тоже одинаковы: таможенникам пришлось ограничиться рапортом с указанием, что «доктор Резерфорд наотрез отказался расстаться со своим сокровищем».
Однако кончилось все миролюбиво: профессор сказал, что готов подписать обязательство провезти конфликтный ящичек по территории Штатов в полной сохранности, другими словами – не спекулируя по дороге миллиграммами непонятной драгоценности. Американские чиновники тотчас согласились с профессором. Это перекладывало решение пошлинной проблемы на совесть их канадских коллег. На канадской таможне возникло лишь пустяковое затруднение: американцы в сопроводительном письме назвали его мак-гилльским профессором из Торонто. Дело не в том. что они не знали, где находится Мак-Гилл. Дело в том, что имя Эрнста Резерфорда еще не было настолько знаменито, чтобы их ошибку следовало считать непростительной.
Далеко еще было до эпохи, когда физики стали в глазах человечества сопричастны судьбам истории. Еще не вошло в употребление слово «атомник». И хотя журналисты уже осаждали Мак-Гилл и газеты плели небылицы о превращениях материи, слава Резерфорда была всесветной только в ученом мире. Но зато в этой профессиональной и ревнивой среде он слыл уже не просто «львом сезона». Ободряющая острота Джозефа Лармора была слишком светской, чтобы быть еще и достаточно точной. Коллеги видели в Резерфорде отнюдь не сенсационного героя – баловня внезапного успеха. Они сознавали: это был калиф не на час, а на жизнь!
Положение обязывает. И где-то на рубеже 1903–1904 годов весь распорядок жизни Резерфорда стал не похож на прежний.
В это именно время вышла в Кембридже его всеобъемлющая «Радио-активность». Дж. Дж. отозвался о ней так: «Резерфорд не только расширил границы знания в этой области, но оккупировал целую новую провинцию». Молодая наука, уже дав обещание открыть пути в глубины материи, подытоживала первые свои завоевания – оглядывалась назад и заглядывала вперед. Только что разделили – заслуженно и, как всегда, с опозданием – Нобелевскую премию 1903 года Анри Веккерель и супруги Кюри. Резерфорд удостоился этой чести позднее. Но книга его уже как бы оповестила о превращении в столицу радиоактивности провинциального Монреаля.
Город на Святом Лаврентии сделался «радиоактивней» Парижа, а Резерфорд – суверенней своих парижских коллег и друзей. Он вырос в правителя революционного и отчаянно жизнеспособного государства. Ему давали это понять отовсюду и на каждом шагу. А у власти есть не только преимущества: тот, кого она наверняка лишает свободы, это сам правитель. Он перестает принадлежать себе. Канадец оказался нужен всем – для суда и совета, для дела и представительства, для миссионерских проповедей и для защиты новой веры.
А он был равно пригоден для любой из этих ролей. Главное – ему самому, не отшельнику, а жизнелюбу, была по душе такая власть. Ее обременительность его не обременяла. «Силы в нем было много, и сочеталась она с легкостью». Ему по вкусу пришлось проявлять свою силу в разнообразном действии.
Кончилась простая сосредоточенность жизни, ясно поделенной между четырехэтажной громадой Физикс-билдинга и маленьким домом на улице Св. Семейства. Не сама сосредоточенность кончилась, а прежняя простота ее воплощения. Не рассеянность появилась в жизни, а дробность. И мы, идущие за ним следом, теперь – в последние годы Монреаля – словно застаем его на лестнице со множеством зеркал: он-то все тот же, поднимающийся вверх, единый и цельный, но отражений много и ракурсы различны.
И пожалуй, только в дробном рассказе можно попробовать передать иные из них – наиболее выразительные.
Он все обдумал еще на корабле, нянча свой свинцовый ящичек. И когда после многомесячного перерыва в гулких коридорах Физикс-билдинга снова раздался его непомерный голос, одной из первых его фраз было повеление:
– Найдите-ка мне Говарда Бэрнса!
И все поняли: идеи шефа вертятся сейчас вокруг теплового эффекта радиоактивности. Ассистировавший в Мак-Гилле еще Хью Коллендэру, но давно уже не демонстратор, а самостоятельный исследователь, тридцатилетний Говард Бэрнс считался лучшим специалистом по тепловым измерениям. Из всех монреальских «мальчиков Резерфорда», кажется, он единственный обладал тогда степенью доктора наук. И подобно самому шефу, стоил 500 фунтов, тоже занимая должность макдональдовского профессора.
Их добрые отношения были освящены временем и знакомством домами. (Помните: новогодним вечером в канун XX века отморозивший уши новозеландец шел в гости к униатскому патеру Бэрнсу. Но существенней, что Бэрнс-младший однажды уже показал шефу свое искусство калориметриста: два с половиной года назад он помогал Резерфорду исследовать влияние температуры на эманации тория и радия.
– Найдите-ка мне старину Говарда!
На этот раз замысел предстоящего калориметрического исследования был гораздо масштабней.
…Тепловой эффект Кюри – Лаборда – результат самобомбардировки радия альфа-частицами. Если так, то выделение тепла должно меняться со временем по тому же закону, по какому меняется интенсивность альфа-излучения. Можно ожидать, что на лабораторных графиках снова возникнут экспоненты – знакомые кривые распада радия и накопления эманации; распада эманации и накопления «Е. R.». Но, быть может, цепь атомных превращений длиннее, чем думается, и есть в ней еще и другие альфа-излучающие элементы? У каждого свой период полураспада, своя биография. Тогда на кривых предстанет запутанная картина теплового эффекта – итог наложения нескольких экспонент. Огорчительно? Напротив! Распутывание запутанного сможет дать представление о генеалогическом древе радия.
Говарду Бэрнсу, в сущности, предстояло калориметрически сделать то, что Фредерик Содди сделал химически. На тепловом эффекте надо было как бы переоткрыть закон радиоактивного распада. Однако не просто ради повторения пройденного, а ради возможного продвижения вперед.
Великих новостей это не сулило. Но к прежним методам изучения радиоактивности – фотографическому, электрическому и химическому – прибавлялся новый. Этот метод нуждался в разработке. И конечно, Бэрнс тотчас отодвинул на задний план остальные дела, чтобы приняться за работу вместе с шефом. Кроме всего прочего, с шефом приятно было работать: он окрыленно верил в успех и рука у него была легкая.
Свинцовый боксик, с которым всего несколько дней назад в нью-йоркском порту «доктор Резерфорд наотрез отказался расстаться», надолго перешел во владение доктора Бэрнса.
Впрочем, не только доктора Бэрнса.
Непомерный голос шефа перемещался по этажам. Сильные акустические волны безошибочно оповещали сотрудников о ежедневных маршрутах профессора по лабораториям Физиксбилдинга. А заодно – о смене его настроений и рождении новых замыслов. Энергия этих волн не иссякала.
Иногда они докатывались откуда-то из-под земли – из подвальных недр резонирующего здания. Осенью там устроили лабораторию для излучения гамма-лучей.
В подвале трудился новичок. Новичок, но не юноша. Иву было уже около сорока. С молодой предприимчивостью бросил он прежнее место работы, чтобы переселиться той осенью в столицу радиоактивности. Его появлению в Физикс-билдинге предшествовала лишь одна короткая беседа с Резерфордом еще в январе 1903 года. И судьбу Ива решили тогда не властный голос профессора и не какие-нибудь соблазнительные посулы, а нечто иное – неизъяснимое и привораживающее. Впоследствии Ив рассказывал о той их первой беседе в удивительных выражениях, какие приличествовали бы воспоминанию прозелита о встрече с апостолом:
…Я открыл, что глаза Резерфорда обладали странным очарованием. Когда вы смотрели в них, вы начинали понимать сказанное некогда: «Светильник тела есть око, и если око твое будет устремлено на единое, вся плоть твоя исполнится света». (В русском переводе евангелия от Матфея эта фраза звучит чуть по-иному: «Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло». – Д. Д.) Я спросил, можно ли будет присоединиться к нему в октябре, он сказал, что можно будет, и так стало. Это был шаг, продиктованный порывом, но я никогда о нем не жалел.
И прозелит не сетовал, что келью отвели ему в подвале. Для измерения малых интенсивностей тогдашних источников гамма-излучения подземная берлога подходила всего более: ни стены, ни окружающие предметы там еще не были заражены радиоактивностью и не путали показаний ионизационных приборов. А объект исследования обладал неоценимым преимуществом – новизной.
Предвосхищенные Резерфордом в 1898-м и открытые Виллардом в 1900-м, гамма-лучи только недавно – в феврале 1903 года – получили свое условное буквенное наименование. Так, вслед за альфа– и бета-радиациями окрестил их все тот же Резерфорд. Но и сам крестный отец доказательно знал о них, по правде говоря, лишь одно: проникающей способностью они чуть ли не в десятки тысяч раз (6·104) превосходят альфачастицы и в сотни раз бета-электроны. Алюминиевый экран должен был обладать толщиною в 8 сантиметров, чтобы наполовину поглотить гамма-излучение бромида радия. К этой цифре сводились все достоверные сведения о третьей составляющей беккерелевой радиации.
Перед Ивом открылось поле пионерской деятельности.
Это искупало неудобства подвального существования. Это вдохновляло. И возвращало молодость. В свои сорок лет Ив не чувствовал себя старше других игроков резерфордовской команды. И когда сильные акустические волны перекатывали, по подвалу дружелюбное – «Ну как дела, мой мальчик?», Иву не слышалось в этой вольности ничего не подобающего.
…И уж вовсе естественно воспринимал такую фамильярность другой обитатель подземного логова, появившийся там позднее – в 1904 году, доктор Т. Годлевский из Краковского университета.
Решение двадцатипятилетнего поляка поработать в Монреале едва ли было вызвано внезапным порывом. Путешествие за океан… – это слишком громоздко для импульсивного поступка. И вправду: Краков принадлежал Австро-Венгрии, а в Венском физическом институте уже не первый год с успехом изучали уран и радий Стефан Мейер и Эгон Швейдлер. Так туда бы и направиться краковскому физико-химику! Однако ему мечталось о наилучшем тренинге в атмосфере эпохальных открытий. Тщательно поразмыслив, он отверг даже вариант Парижа. Двум европейским столицам он предпочел заокеанскую столицу радиоактивности.
А там еще только входили в свою столичную роль. И конечно, начинающему исследователю, с польской интеллигентностью пылавшему застенчивым энтузиазмом, не могло прийти на ум, что в Мак-Гилле его просительное послание будет обсуждаться не как докучливое заявление о приеме, а как первое известие из-за границы о дипломатическом признании нового государства.
Нынешним утром я получил письмо от д-ра Годлевского… – тотчас написал Резерфорд в Пунгареху. – Он мой первый иностранный ученик, и это лестно для университета, не говоря уже обо мне самом. Очень интересно, что он за человек…
Человеком он оказался на редкость славным и непритворно скромным. Но в Мак-Гилле были так озабочены впечатлениями чужеземца, точно прибыл он в ранге посла. «Ему очень нравятся лаборатории, и я думаю, у него нет какихлибо оснований жалеть о своем приезде в Монреаль», – писал Резерфорд в другом письме 1904 года.
Может быть, потому, что был он не чистым физиком, а полухимиком, Годлевский свято верил, что гамма-лучи по аналогии с альфа– и бета– тоже должны оказаться заряженными осколками распадающихся атомов. Вещественность его «химического мышления» не мирилась с иными возможностями. А Резерфордово воображение мирилось. Все попытки отклонить гамма-лучи в магнитном поле кончались неудачей. Конечно, снова виною могла быть лишь недостаточная мощность электромагнитов. Но Резерфорд так не думал. Его конструктивной интуиции легко представлялось, что гамма-излучение – не плюс-частицы и не минус-частицы, а нечто третье: электромагнитная радиация атома – очень жесткая и потому еще более проникающая, чем рентгеновы лучи. В общем он уже правильно понимал природу этого излучения. И был уверен в своей правоте, еще не имея ее доказательств.
Но однажды подвал Физикс-билдинга огласился радостным криком, в котором явственно слышался польский акцент. Резерфорд поспешил вниз. Тем временем там, внизу, Годлевский демонстрировал Иву только что проявленную фотопластинку с необычайным изображением: две короткие отчетливые линии, исходя из одной точки, изгибались в противоположные стороны, «как два рога антилопы». Годлевский выбрал для эксперимента относительно мягкое гамма-излучение актиния. Оно падало на пластинку, пройдя магнитное поле. А в середине опыта направление этого поля было изменено на обратное. Оттого и должны были получиться два искривленных рога.
Когда Резерфорд появился в дверях, Годлевский кружился в каком-то бурном польском танце. И вместо приветствия прокричал:
– Я отклонил гамма-лучи актиния полностью! Резерфорд взглянул на изображение. Сразу все понял. Но вспомнил собственные маорийские пляски по лаборатории в дни больших удач. Годлевский был слишком счастлив. Хохотнув. Резерфорд только коротко попросил:
– Сделайте-ка это снова, дружище.
– Разумеется! Я тотчас все повторю!
Однако… «Проходили неделя за неделей, а новые попытки не приносили и тени успеха, – рассказывал Ив. – Удивительно! Надо же было злонамеренному эльфу поместить случайные трещинки как раз на эмульсии первой пластинки, чтобы сбить с толку восторженного Годлевского».
Поляк проработал в Монреале недолго – всего полгода.
Его ждали на родине. Резерфорд провожал его с сожалением: в Годлевском сочеталось многое из того, что он ценил в учениках, – упрямство одержимости, живость ума, веселая неутомимость, человеческая привлекательность. (К несчастью, способности Годлевского не успели развернуться по-настоящему. Он рано умер. За работой. Во Львовской лаборатории его погубила неприметная утечка газа, содержавшего окись углерода.)
В ту же пору еще один рисёрч-стьюдент Резерфорда без всякого видимого успеха неделю за неделей томился над решением заданной самому себе задачи.
Резерфорд и о нем писал в Пунгареху. И тоже с гордостью: «Вот мой второй иностранный ученик!» Правда, имени его он в письме не упоминал, но по некоторым совпадениям можно уверенно сказать, что речь шла о Говарде Бронсоне – молодом демонстраторе из старого Иельского университета, Нью-Хейвен, Коннектикут. Его появление в Мак-Гилле тоже выглядело, как почетное признание Монреаля столицей радиоактивности. На этот раз со стороны Соединенных Штатов.
В работу Бронсона не вмешивался злонамеренный эльф. Просто американец был дотошен, как немец. Наверное, об этой его добродетели заранее написал Резерфорду иельский патрон Бронсона профессор Бамстид. Так или иначе, но Резерфорд поручил американцу вполне немецкую тему: скрупулезное уточнение периодов полураспада новых радиоактивных элементов.
Новых? Да.
Уже к началу 1904 года стало известно, что цепь превращений радия длиннее, чем думалось прежде. Резерфорд снова оказался провидцем – капризы теплового эффекта и вправду навели на след новых излучателей среди потомков радия. Расшифровывая экспоненты Говарда Бэрнса, Резерфорд увидел: кроме эманации, тут участвуют в тепловом процессе по меньшей мере три прежде неизвестных излучающих элемента с разными периодами полураспада – 3 минуты, 34 минуты, 28 минут. Он обозначил их буквами латинского алфавита: радий-А, радий-В, радий-С. А потом обнаружились и более живучие потомки: радий-D – 40 лет, радий-Е – 1 год…
Для нас не существенны ни эти числа, ни эти названия. Последующие эксперименты изменили цифры. Открытие изотопов изменило номенклатуру. Само генеалогическое древо урана-радия еще скрывало тогда от исследователей всю свою ветвистость. Словом, тогдашние подробности знания – желанная добыча только для историков. Нас впечатляет сегодня лишь главное. Впечатляет психологически. И это главное – стремительность его уверенных исканий.
Уже достигший признанного лидерства, отчего он снова спешил? Не мог иначе? Так уж был устроен? Да, конечно. Но не были ли повинны в этом еще и автомобили? Не чета повозкам его новозеландского детства и экипажам его кембриджской молодости, не задавали ли и они новую скорость научному поиску? И не было ли тут вины люмьеровского синема? Лихорадка шестнадцати кадров в секунду на первых киноэкранах – не ускоряла ли и она течение мыслей, замыслов, намерений? И не было ли тут еще и своеобразного резонанса с самими представлениями о событиях в микромире – об альфа-частицах с их колоссальными энергиями и о бета-электронах с их околосветовыми скоростями? В общем – не в том ли все дело, что пришедший из века девятнадцатого, он душой принадлежал двадцатому – темпам его истории, ритму его бега в будущее?!
Шеф спешил. И потому медлительность была противопоказана стилю лаборатории. А Бронсон медлил. Нет, он не бездельничал. Напротив, Ив свидетельствует: американец «был сразу подхвачен резерфордовским вихрем». Или: «тотчас был затянут в резерфордовский водоворот». Но он никак не мог получить нужные данные. Проходили неделя за неделей, а Бронсон все доделывал и переделывал электрометр: для точных измерений требовался точный прибор. А время шло. Электро метр, быть может, и работал все лучше, но от этого на сто ле у шефа не появлялись нужные данные о периодах полураспада. И однажды акустические волны сверхобычной амплитуды прокатились по Физикс-билдингу:
– Какого дьявола, Бронсон! Вы больше думаете о при борах, чем о физике!
Легко представить, как громыхнула дверь и как бедняга Бронсон, оскорбленный в своих добродетелях, недоумевающе уставился на прекрасный электрометр. Все. что ему оставалось – доказать небесплодность своей медлительности. И он это сделал. Отто Хан рассказывал, что типографская разграфленная бумага – миллиметровка того времени – не годилась для нанесения экспериментальных кривых Бронсона: коорди натная сетка на ней была отпечатана слишком грубо!..
А шеф умел быть так же энергичен в похвалах, как и в негодовании. Когда Бронсон сообщил ему, наконец, результаты своих измерений, Резерфорд тотчас взял назад свой иедавний упрек и обрушил на американца поток восхвалений. Видится, как он с чувством сжал ему руку повыше локтя сильной своей ладонью. Слышится, как отечески прогудел в заключение: «Гуд бой! Гуд бой!»
А кто ему самому говорил: «хороший мальчик!»? Уж он-то безоговорочно был good boy. И не только для матери и Мэри.
Был он из тех, что слывут среди старших «достойной сменой», среди сверстников – «надеждой поколенья», а среди младших – «надежной опорой». Он слыл тем, кем и был. Без обмана. А если молва и обманывала, то совсем необычно: он был масштабней и сложней, чем многим казалось.
Многим казалось, что особой сложностью его внутренний мир словно бы и не отличался. Причиной была его бросающаяся в глаза цельность. Цельность часто сходит за простоту. Так и любили рассказывать о нем мемуаристы. И он сам поддерживал эту версию: «Я простой человек», – говорил он. Но в таком контексте, что это звучало совсем непросто. «Наука проста, – говорил он, – если я, простой человек, занимаюсь ею с успехом». (Это слышал из его уст в 30-х годах Ю. Б. Румер.) Как все истинно сложное, он даже в цельности своей раскрывался постепенно – с течением истории. И масштаб его значительности тоже раскрывался постепенно.
В последние годы его монреальской профессуры канадцам уже смешно было вспоминать, как вначале они провоцировали негласные поединки между ним и призраком несравненного Хью. И ему тоже было смешно вспоминать честолюбивые тревоги той поры. Теперь он писал в Пунгареху, как обычно сбивая шутливым тоном патетическую приподнятость своих признаний:
Мне говорят, что я считаюсь в некотором роде достопримечательной персоной нашего университета. Иные из моих коллег воистину поражены, что где бы они ни очутились в Европе, всюду, оказывается, знают о Мак-Гилле – главным образом в связи с исследованиями радиоактивности. Однако не думай, что голова моя разбухает от похвал, ибо я пока еще ношу шляпу прежнего размера.
Теперь декан Генри Боуви говорил о нем тем возвышенным слогом, каким пишут некрологи: «Он принес славу МакГилльскому университету во всех странах мира… Его энергия, прямота и независимость его взглядов… Его неизменные искренность и добросердечие… Его дружеские отношения с сотрудниками…»
В этом же благодарственном стиле некрологов писал о нем лондонский журнал («Nature»). И только настоящее время в глагольных оборотах свидетельствовало, что он еще не памятник. И только отсутствие черной рамки вокруг портрета утешало – значит, этот добродетельнейший из смертных еще жив. А сам он уже не кривил душою в письмах, утверждая, будто скромность не позволяет ему пересказывать то, что о нем говорят.
«Гуд бой!» – твердили ему со всех сторон.
Это звучало в нескончаемых приглашениях и предложениях, которые его умоляли принять.
Это звенело в наградах, которыми его удостаивали университеты и научные общества.
Ему просто не о чем было бы писать домой, если б он умалчивал обо всем этом. В году для него словно удвоилось число воскресных дней, потому что у славы есть свойство порождать многократное эхо, порою неожиданное и приходящее бог весть откуда.
Однажды, в конце 1904 года, до Монреаля добралось письмо из Египта, написанное за столиком в Скаковом клубе Каира:
Нижайшее спасибо газетам, содержащим панегирики твоей драгоценной особе… Для тебя, совсем еще бэби, – ты ведь на две недели моложе меня, – это великолепный рекорд достигнуть такого величия. Пожалуйста, продолжай процветать и делать большие дела. Но я надеюсь, что на тропе, ведущей тебя к вершинам славы, ты не забудешь старых приятелей, обреченных пробиваться сквозь жизнь в качестве жалких ничтожеств.
И подпись: Г. Эллиот Смит, профессор. (Помните: «берцовая кость и сорок баррелей парижского пластыря»?..) Господи, давний кембриджский друг, австралиец, заброшенный в Северную Африку! Отраднейшим было это письмо, связующее времена. И самый тон его – эта дурашливая серьезность.
Ничто так не отвечало тогдашнему самоощущению Резерфорда. Со всей естественностью своей натуры он наслаждался успехом. Но оставалось начеку его неистощимое чувство юмора. Оно всегда выходило невредимым из любых испытаний. И в отличие от его скромности не было подвержено распаду. Он умел поразительно вовремя поймать себя на излишней серьезности по суетному поводу.
Услышав от Годлевского, что Нобелевские премии 1904 года присуждены Рэлею-старшему (по физике) и Вильяму Рамзаю (по химии), он безоговорочно одобрил выбор Шведской академии. Потом, пересказывая эту новость Мэри, добавил, что и у него есть все шансы стать нобелевским лауреатом в ближайшие годы. Однако тут же снизил до пустяка триумфальность лауреатства. Он объяснил, почему ему придется ждать, может быть, целое десятилетие: «…есть много выдающихся физиков, таких, как Дж. Дж. и другие, которые давно дожидаются своей очереди тратить деньги».
Его юмор был бдителен. Особенно в случаях непредвиденных, когда опыт жизни – еще не очень долгой! – не мог подсказать ему решения, основанного на прецеденте. В таких случаях он прощупывал юмором, как прогулочной палкой, каверзные места на дороге, чтобы не попасть в ложное положение. Иногда эта его бдительность бывала даже чрезмерной.
Так, все в том же 1904 году известный американский химик Баскервилль захотел посвятить ему свою книгу. Это было лестно. И было бы приятно, если б автор не испрашивал у него согласия. Но письмо Баскервилля лежало на столе, и Резерфорду померещилась угроза выступить в смешной роли. Он возразил американцу, что «слишком юн» для подобной чести. «Такие посвящения, как и почетные степени, – написал он в письме к матери, – …особые чаевые для Восьмидесятилетних Ученых Старцев». Кажется, он забыл в ту минуту, что совсем недавно сам посвятил свою «Радио-активность» отнюдь не восьмидесятилетнему Дж. Дж. Томсону. Тому не было еще и пятидесяти, а Резерфорд едва ли рассматривал акт своей признательности, как вручение чаевых учителю… К счастью, его острота не могла дойти из Пунгареху до Кембриджа.
То был защитный юмор самолюбивой молодости, не вполне еще свыкшейся со стремительным переходом в адмиральскую зрелость. И в шутках тогдашнего Резерфорда редко звучал хохоток самодовольства. Они были оружием самоконтроля. Он и вправду следил, чтобы шляпа его оставалась того же размера Неспроста эта шутка встречается в его письмах дважды. А сколько раз он повторял ее устно!
Он твердил ее самому себе как заклинание. Было из-за чего.
Все чаще случались дни и недели тишины, когда по этажам Физикс-билдинга не перекатывались сильные акустические волны. Их источник отсутствовал. Он излучал под другими широтами и долготами. А на берегах Святого Лаврентия отдавалось только эхо далеких парадов и баталий с участием шефа.
Это началось сразу после Саутспорта, еще в конце 1903 года, когда он вернулся в Канаду с высшим академическим титулом – Fellow of Royal Society. Американская ассоциация прогресса науки – преемница традиций Би-Эй – тотчас пожелала увидеть и услышать «льва сезона» на своем очередном собрании в Сан-Луисе, штат Миссури, 30 декабря.
Выступление там не обещало полезных дискуссий. Только аплодисменты. И все-таки он поехал в Сан-Луис, штат Миссури. Полтора года назад, наверное, не поехал бы. А теперь поехал.
Полтора года назад, когда открытие превращения элементов еще не успело внести никаких элементов превращения в его бытие и психологическую настроенность, он писал матери из Монреаля: «Я питаю неприязнь к треволнениям внеуниверситетских лекций и стараюсь отделываться от них по мере возможности». А между тем они ему удавались и собирали внушительные аудитории. В том же письме он рассказал, как на его лекции о беспроволочной телеграфии слушатели забили все щели в зале и сверх того «выглядывали сквозь отверстие вентилятора под самой крышей». Однако он подсчитывал потери времени и сосредоточенности, неизбежные в таких гастролях. И получалось: радости успеха этих потерь не возмещали.
Тогда не возмещали. А теперь стали возмещать. Ученыйисследователь пленился еще и ролью научного деятеля. Не потому ли пленился, что она выводила его из Монреаля в мир?
Пока он выступал в Сан-Луисе, в Монреаль плыло через океан другое приглашение – несравненно более содержательное и неизмеримо более почетное.
Бэйкерианская лекция в Лондонском Королевском обществе! Для молодого F. R. S. – редкая честь. И кроме того, поощрение: за лекцию полагался высокий гонорар из фонда, завещанного для этой цели в 1775 году неким Генри Бэйкером. Джозеф Лармор уведомлял, что Англия ждет Резерфорда в мае 1904 года. Но не только Королевское общество, а и Лондонский королевский институт хотел услышать Резерфорда. И кавендишевцы хотели дать в его честь обед. И члены кембриджского Тринити-колледжа тоже. И Дж. Дж. хотел видеть его гостем у себя па Скруп-Террас.
И он сам жаждал всего этого. Но сверх того, он еще не хотел терять времени. От его бэйкерианской лекции ждали обзора достигнутого. Но границы достигнутого непрерывно расширялись. И он решил пойти дальше того, что уже успел подытожить в своей «Радио-активности». И решил подробнее развернуть математическую теорию радиоактивного распада. Словом, он сделал все, чтобы его выступление перед Королевским обществом превратилось в важное научное событие.
Так оно и случилось. Его бэйкерианская лекция тотчас приобрела широкую известность. На нее без конца ссылались. Ее печатный текст – по традиции это были 25 тысяч слов – сразу занял место среди классических работ по атомной физике.
Была одна прелюбопытнейшая черта в той лекции. «Последовательность превращений в радиоактивных семействах» – так называлась она. Резерфорд систематизировал данные о двадцати с лишним радиоэлементах и объединил их в семейства урана, тория, актиния, радия. И возникла таблица, почти пародийно напоминающая сегодняшние таблицы элементарных частиц. Обязательная графа «время жизни» там была представлена графой «период полураспада». А последняя колонка, как это имеет место и сегодня, содержала примечания о характере поведения распадающихся элементов. Затем, уже после бэйкерианской лекции, во французском варианте статьи «Актуальные проблемы радиоактивности» Резерфорд улучшил свою таблицу, добавив графу «Тип распада». Потом он улучшал и уточнял ее от статьи к статье, совсем как это делают теоретики в наши дни. И становится видно, как в сходных обстоятельствах история повторяет самое себя: тогда не было общей теории атома, сегодня нет общей теории элементарных частиц.
Эту параллель довершают заключительные фразы той лекции Резерфорда – там звучал мотив, так хорошо знакомый нам нынче:
В целом проблема родственных связей и происхождения радиоэлементов представляет величайший интерес и важность. Близкое сходство превращений (в разных семействах. – Д. Д.)… весьма замечательно и указывает на какое-то странное своеобразие в конституции атома, которое еще предстоит объяснить.
(Тогда оставалось семь лет до открытия ядра. Не живем ли и мы накануне столь же решающего события в физике – только уже не атомной, а элементарной?!)
Еще не отзвучали в ушах Резерфорда аплодисменты членов Королевского общества, как на его голову – «того же размера!» – свалилась лавина оваций почти тысячной аудитории в стенах Королевского института. Там он рассказывал об энергии атомного распада. И конечно, покорил воображение слушателей. В ту пору это, впрочем, давалось без труда: оглушающая атомная арифметика была внове. Но, может быть, существенней, что она была еще только оптимистической. И один журналист нашел превосходную шапку для отчета об этой лекции – «Судный день откладывается». Речь шла о наиболее впечатляющем тезисе Резерфорда.