Текст книги "Бегство в Россию"
Автор книги: Даниил Гранин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
XXXIV
Люлька висела на высоте третьего этажа. Подштукатуренный петербургский дом начала века красили охрой, чтобы свежей и ярче выглядели белые лепные наличники. Маляр тщательно прокрашивал кистью барельефы. Красил и пел во весь голос, благо звуки скрадывались уличным шумом.
Весть о том, что Картос работает маляром, достигла Москвы. У Бухова состоялся неприятный телефонный разговор с инструктором ЦК. На самом-то деле он сразу же сообщил в Москву о выходке Картоса, но там теперь делали вид, будто это новость, и сердились, почему, мол, Бухов не принял мер. А что он мог сделать? Подать в суд ему же не разрешили.
– Это недопустимая демонстрация.
– Я ему передам ваше мнение.
– Вы свой юмор приберегите. Если иностранные корреспонденты пронюхают?
– Я могу с милицией договориться. Его возьмут.
Москва долго молчала.
– Тяжелая ситуация.
– Видите, не все так просто, – обрадовался Бухов.
– Это с вами тяжелая ситуация.
– Что же делать?
– Это ваш вопрос, вы и решайте.
Бригадир отказался спустить люльку, командный тон Бухова ему не понравился: “Дядя, орать на рабочий класс не надо”. И ощерился белыми крепкими зубами.
Из лаборатории приезжали, дабы удостовериться, до чего же довели их начальника. Женщины плакали. Образ Картоса окутался романтической дымкой. Недовольные во главе с Мошковым уверяли, что это акт беспомощности и упрямства. Картос, мол, принес лабораторию в жертву своей маниакальной идее самостоятельности. При виде Картоса, работающего в люльке кистью и пистолетом-распылителем, побеждало сочувствие.
Нина Федоровна, секретарь Картоса, побывала в бытовке во время перерыва. Бригада ела хлеб с колбасой и плавлеными сырками, стояли бутылки с кефиром рядом с морковью и зеленым луком. По ее словам, Андрей Георгиевич сидел в центре, рядом с бригадиром; прочитав письмо Бухова, попросил передать: если трест по настоянию начальства его уволит, это ничего не изменит, он пойдет в артель маляров, которые халтурят по квартирному ремонту, “хомут на свежую голову всегда найдется”.
Рассказы о Картосе-маляре до сих пор сохранились в объединении, вошли в фольклор вместе с его неуклюжими поговорками. Покажут при случае и дом, окрашенный им снаружи по фасаду, и лестничные пролеты.
Оказалось, что позиция, занятая Андреа, практически неуязвима.
Зашли в пивную на Большом. Пиво Картос любил. Взяли по кружке, уселись в полутемном углу за столик. Картонку “Стол заказан” Филипп Алиевич убрал. Держался он здесь по-хозяйски. Это был упитанный толстячок, большеголовый, с лицом бледным и длинным, как бы от тощего высокого человека. Правильные черты его были словно тщательно стерты, так, что не осталось ни красок, ни морщин. Одет человек был в когда-то хороший костюм и полосатую рубашку без галстука. Двигался Филипп Алиевич неспешно, увесисто, временами твердо придерживал Картоса за локоток.
Отпив полкружки, объявил Картосу, что в органах специально занимался его персоной, обрабатывая всю “прослушку”, так что материалом владеет. Теперь же его, Филиппа Алиевича, отстранили. Никаких сведений он разглашать не собирается, но может кое-что показать, так, мелочь, из частной своей коллекции, нигде не зарегистрированное, в порядке личной симпатии. Филипп Алиевич вынул из внутреннего кармана пухлый потертый конверт и положил его перед собой на чуть влажную пластмассу столика.
– У меня, как вы понимаете, естественное к вам чувство, столько лет были моим объектом, знаю про вас, можно сказать, весь интим, а в непосредственный контакт не вступал. Не положено. В первый раз выхожу на контакт. Даже странно. Вы знали, конечно, что за вами наблюдают. Мне казалось иногда, что вы меня чувствуете. У вас ведь никаких серьезных срывов не было. Очень вы аккуратно себя держали. Например, отказались читать “Архипелаг” Солженицына, Брук читал, а вы нет. Извините, Андрей Георгиевич, но для интеллектуала высшего сорта такая ровная линия неестественна. Неправдоподобна! Такая геометрия знаете на что похожа? На очень глубокую конспирацию! Так считали там, наверху. Я-то понимал, что это не так. Но было удобнее согласиться. Когда же вы, извиняюсь, отмочили нынешний номер, мне это в вину вменили, почему, мол, не предсказал.
Заказали еще по кружке. Бледное лицо Филиппа Алиевича немного оживилось.
– Вы и не знаете, какая вокруг вас шла борьба! Есть великие шпионы: Абель, Клаус Фукс, Берджес, еще несколько. Лоуренс. Считается, что все они разоблачены. Те, кто остался в неизвестности, – те мастера. Некоторые требовали искать на вас компромат. Были, правда, и другие… – Рассказывая, он вскидывал глаза на Картоса, пытаясь обнаружить хоть какой-то отклик. – Благодаря вам я стал аналитиком. Вы, можно сказать, развили мой ум. Как ни смешно, но я вырос на ваших хлебах. Разумеется, у меня имелись и другие задания, но вы были моим постоянным клиентом в течение десяти лет – подумать только! Иногда я представлял себе, как встречусь с вами, разумеется, в своем кабинете, на допросе. И вот вместо кабинета пивнушка и вы, извините, в рабочей куртке, а я вроде как проситель. Но честное слово, мне ничего не надо, я с полным бескорыстием. Любопытство меня мучает: до какой степени я просчитался, в чем? Мне же известно, что однажды вы уже уходили в маляры, но тут ведь другое! Это, как говорит мой сын, большая залепуха с вашей стороны. Начальство наше навзничь опрокинулось. Наша беда, что мы рассматриваем характер объекта как нечто постоянное. Наше учреждение исходит из убеждения – в каждом человеке имеется говнецо. С этой установкой и разрабатываем. Любого. А вы не поддаетесь. Вижу: вы гадаете, какую я цель преследую. Могу чистосердечно сознаться: я поступок хочу совершить… Вот оно, письмо. Случайно попало ко мне, не зарегистрированное, изъято из частных рук. Думали, не имеет значения. Не знали, кому адресовано. А я знал. К сожалению, отдать не могу.
На тонкой бумаге четкий печатный почерк. Писано черным фломастером, без обращения:
“Чем лучше я тут устраиваюсь, тем больше тебя не хватает. Мастерскую, про которую я тебе писал, оборудовал светильниками, жалюзи, шкафами. Получилось прилично, район Гринвич-Вилледж, ты знаешь, самый подходящий. Считай, повезло мне с этим боссом-славянином. Места по-своему красивые, яркие, люди тоже, каждый бросается в глаза, в мои глаза, пока еще дымка романтики не развеялась. Я чувствую себя словно в командировке, поддерживаю в себе эту уловку, чтобы не затосковать”.
– Позвольте, – спросил Картос, – это письмо кому?
Филипп Алиевич поклонился.
– Анне Юрьевне.
– Ей и передайте.
– Не могу. – Филипп Алиевич виновато усмехнулся. – Ей нельзя. Она шум поднимет.
– Я не читаю чужих писем.
– Это не чужое, тем более что Анна Юрьевна его не увидит.
Картос молчал.
– Я взял его ради вас. Читать чужие письма не преступление, использовать их во вред – вот что преступно.
– Из чего вы хлопочете? Вам-то какая корысть?
– Андрей Георгиевич, я человек. Представьте себе, несмотря ни на что, че-ло-век! Я хочу иметь свои поступки.
Картос разглядывал его, раздумывая, – так разглядывают загадочную картинку.
– Хорошо. – Он слегка кивнул.
“…знакомые завелись, русские, соседи – художники, местные евреи, почти все понимают по-русски, у каждого предки из Одессы или Белоруссии. Появилась еще одна галерея, которая берет мои работы. Помнишь мужчину в черном костюме на пустом пляже? Купили сразу же, галерейщик оставил ее на две недели повисеть, народ задерживался у нее, спрашивали про автора. Автор же вдруг иссяк. Перестал находить вокруг себя странность. Мир с головы встал на ноги, обрел успокаивающую нормальность. Родимый абсурд исчез как сон. Абсурд нашей жизни, от которого некуда было деваться, я о нем вспоминаю с нежностью. Здесь люди перестали казаться мне странными, улыбаются друг другу, никто не хочет лягнуть, выругаться. При этом головы выбриты наполовину, вторая половина – ультрамариновая, и мне это нравится, и я примиряюсь, примирение мешает работать. Написать про мои ощущения не могу, когда я держу тебя за руку, ты понимаешь мой недосказ. В письме – чертеж, по дороге из головы до бумаги краски пропадают. Внутри у меня живопись, а напишу словами – и пропало. Знаю, что в здешней жизни абсурда достаточно, а не вижу, ослеп. Ты мне нужна позарез. Я бы прозрел. Как бы хорошо нам жилось и мне работалось! Что тебя там держит? У тебя же нет там чувства родины, да и любви к социализму. Сейчас стало посвободнее. У тебя тут дети, ты имеешь право настаивать. Думаю, твой муж должен понять. Не будет же он тебя задерживать только в отместку. Тогда он не заслуживает твоей жалости, и нечего с ним считаться. Никогда его не видел, не питаю к нему ничего плохого, думаю, что он был достоин тебя. Он должен понять, что чувство изживает себя – и тогда люди расстаются. Уверен, что он мог бы добиться разрешения.
Пробовал писать тебя – не выходит. Каждую частицу твоего тела помню. Шея, волосы, плечи, рот, но все они живут по отдельности. Начну писать – сносит на тот портрет, что писал до тебя. Та, которую узнал, – ускользает. Будь ты здесь, я писал бы одну тебя. На улице, в баре, у окна, на лошади, в Центральном парке, куда изредка выбираюсь. Только тебя как разнообразие мира. Модильяни писал различных мужчин и женщин как единое отношение к миру, а я тебя – как множество состояний. От черного до молочно-белого, от восторга обладания до ужаса потерять. Ты стоишь среди мрамора древних статуй, они с отбитыми руками, ты – единственно целая, куда прекраснее их своим живым несовершенством.
Неделю назад получил от тебя впервые записку через К. Н. Аккуратно пишет один Кирюха. Из трех его писем два доходят. Так что свобода набирает силу. Обо всех нас, изгнанных, забыли, обо мне тоже, вернемся ли мы когда-нибудь – не знаю. Была у меня тут выставка. По сравнению с нашими провальная: подвальчик из двух комнат, двадцать посетителей за день, ни споров, ни шума. Единственная радость – каталог издали приличный. Чуть что, я сую его: полюбуйтесь, не проходимец, не фуфло. Господи, если бы ты приехала ко мне, каждый вечер молюсь об этом, я вымолю тебя, не может того быть, чтобы нас разлучили навсегда.
Письмо посылаю с оказией. Торопят, обнимаю”.
Из конверта выпали блестящие квадратики слайдов. Картос просмотрел их на свет. Картины в тонких белых рамках. На одной обнимались кентавры – вместо конского туловища кузов и автомобильные колеса. Было и фото четырехэтажного грязно-белого дома. Внизу бар с зеленой вывеской, чахлый куст в деревянной кадке, окна, прикрытые жалюзи, кусок улицы, типичный Гринвич-Вилледж. Пожалуй, Андреа знал этот уголок.
С профессиональным вниманием Филипп Алиевич следил за тем, что творилось с лицом Картоса, как сползала маска невозмутимости, гасли краски, он старел на глазах.
– Знаете, я многим рисковал.
Андреа молчал, разглядывая узор пластика на столе: клеточки, кружочки.
– Вы не могли бы отправить это по почте? Адресату, – сказал он, не подымая глаз.
– Для меня – чревато. Я нарушил правила…
– Снимите копию.
Филипп Алиевич откинулся на спинку стула.
– Значит, вы хотите, чтобы адресат получил письмо? Правильно я вас понял?
Картос кивнул.
– Не ожидал. А впрочем… – Филипп Алиевич почесал в затылке. – Если я отдам его вам, что вы с ним сделаете? Потребуете объяснений? Вы ведь ничего о них не знали. То есть подробностей.
– Зато вы все знали. Все подробности. Не так ли? И хотите знать дальше.
– Я же отключен теперь от всякой информации.
– Плохо ваше дело.
– Вы смеетесь, а я расстроен. Мне стыдно за нее. Прошу прощения, но как она могла…
– Не надо об этом.
– Вот вы бросили вызов, маляром стали. Для меня это был удар. Вы, можно сказать, уничтожили портрет, который я создал. Но я не о себе пекусь. Я не хочу, чтобы вы пострадали. Представьте: трос обрывается и люлька ваша падает… Не верите? Клянусь вам! Я столько лет жил вашей жизнью, я знаю вас как никто. Я уважаю вас, честное слово, я понимаю, что это странно.
– Не знаю, как отблагодарить вас, – пробормотал Картос.
– Берите письмо, пожалуйста, больше я вас беспокоить не буду. Для вас я – гебешник. Я надеялся, что вы способны понять человека, который… да что говорить.
XXXV
Предложение поступило от президиума Академии наук. Подписанное вице-президентом. В самых разлюбезных тонах: “Учитывая заслуги… реальные достижения… огромный опыт… ваш талант руководителя…” Короче: “Мы были бы счастливы, если б вы, Андрей Георгиевич, согласились возглавить Институт вычислительной техники в Сибири”. Академический институт. Прежний директор уходит на пенсию. Институт нуждается в реформе. Президент также присоединяется к просьбе.
Вручил письмо академик Фомичев, командированный специально для переговоров. Он появился в дверях квартиры Картоса с большим букетом роз, поцеловал руку Эн, обнял Андреа, словно лучший друг. Не давая опомниться, без околичностей приступил к переговорам. Академический институт – это полная независимость, структура академии дает автономию, защиту от министерских и прочих властей. Сам себе хозяин. Через несколько месяцев, поняв что к чему, можно перетащить из Ленинграда своих людей. Самое же существенное то, что должность влечет за собою академическое звание. Директору положено звание академика. Минимум членкора. Разумеется, через выборы, но все считаются с должностью. Да и выборы-то в наших руках, с этим делом научились справляться.
Пили чай. Фомичев нахваливал прическу Эн, ее пышные волосы, ее синее платье с вышивкой, незатейливые его комплименты доставляли Энн удовольствие.
В первый день он не добился от Андреа никакого ответа и, пользуясь разрешением Эн, явился на следующий вечер. Ленинградскую квартиру советовал оставить за собой; на директорство, если откровенно, следует смотреть как на командировку за званием.
Он щеголял своим цинизмом, вызывая Картоса на протест, хотя бы на замечание. Картос рассеянно кивал. Неплохой рассказчик, Фомичев описывал свои недавние поездки в Париж и Токио. Он был наглядным доказательством того, что жизнь прекрасна незнакомыми странами, хорошей едой, красивыми женщинами, он был доволен своим галстуком, купленным на улице Риволи, ботинками на толстой кожаной подошве, в свете подобных перспектив сомнения Андрея Георгиевича превращались в мелочи, не стоящие серьезных размышлений.
Джо был доволен: прислали Фомичева, этот не отступится. Фомичев не мыслит, чтобы его постигла неудача. Кто прислал Фомичева, они не знали, но ясно, что не только президент академии; Джо был уверен, что сработало его письмо Брежневу. Но стоит ли Андреа уезжать в Сибирь – вот в чем вопрос, беспокоился Зажогин, а что, если его просто-напросто выводят из игры, если его там закупорят?
Фомичев игриво жаловался Эн:
– Андрей Георгиевич относится ко мне, как Фауст к Мефистофелю, но у меня нет ни хвоста, ни рогов, можете освидетельствовать.
Он привез Энн корзину с французскими винами, коробкой конфет и печеньем, все “прямо из Парижа”, признался без обиняков:
– Хочу вас подкупить.
Энн посмеивалась:
– Не знаю, не знаю, моего мужа, кажется, устраивает работа маляром, целый день на воздухе, он окреп.
Андреа согласно кивал.
Варианты Фомичева были один обольстительней другого. Энн может остаться в Ленинграде, Картос едет один, на лето она приезжает к нему. У него будет коттедж. Академическую жизнь стоит вкусить, это и почет и блага, всегда при машине, полная обеспеченность. Фомичев не скупился на обещания, ссылался на президента академии, и действительно, президент лично позвонил Картосу домой, просил принять предложение во имя интересов дела.
Андреа обещал подумать. По мнению Фомичева, он просто набивал себе цену. Другого объяснения не было. Предложение достаточно выгодное. Вряд ли он мог рассчитывать на большее.
После звонка президента Фомичев приступил к решительному разговору:
– Вы, мой друг, стремились к самостоятельности, не так ли? Академия наук дает вам такую возможность. Берите, хватайте, пока не поздно. Извините, милейший, вы ведете себя как enfant terrible.
Отужинав, они сидели вдвоем, Энн ушла на кухню мыть посуду.
– Вы вполне заслуживаете академика сразу, но я тоже прошел через глупое членкорство.
Фомичев никак не мог понять, что удерживало Картоса, какая-то невидимая зацепка, которую, похоже, он и сам не решался высказать.
– Вы будете первым иностранцем, возглавившим институт. В наших условиях это великое дело, я рад, что способствовал. А дальше пойдет, покатится. Лиха беда начало! Ну как, по рукам?
– Видите ли, у меня есть одно условие, – сказал Картос.
– Какое?
– Чтобы мою жену отпустили в Америку.
От изумления Фомичев замер с открытым ртом.
– Как так? Совсем? – почему-то шепотом выдохнул он.
– Совсем.
Воцарилось молчание.
– У нее там остались дети, – пояснил Картос.
– Ничего себе… И вы что, согласны?
– Это мое условие.
– Андрей Георгиевич, но как же вы, коммунист… – Фомичев смотрел на него в ужасе. Вальяжная барственность слетела с него, он отодвинулся подальше, роскошный блейзер его сморщился. – Покинуть нашу страну – и в Америку! Если бы куда-нибудь в Грецию, а то в Америку. Вы понимаете, что это значит?
– Она имеет право.
– Не знаю… Я, конечно, передам.
– Пожалуйста.
Был сырой теплый вечер, светлая заря догорала между деревьями. Ребятня собирала на газонах желуди. Мокрые листья липли к белому мрамору статуй Летнего сада.
Энн шла, помахивая сумкой. Они старались говорить спокойно. Кругом было много народу.
Когда Джо узнал о предложении Фомичева, он приуныл, мысли о расставании с Андреа удручали. Он не представлял, как сможет работать без интуиции Андреа. А тут еще эта глупость с Эн…
– Надеюсь, что ничего у тебя не выйдет. Начальство пошлет тебя подальше с такой просьбой. Куда-нибудь под Вологду. Вот чего ты добиваешься. Шутка сказать, такой политический акт предложить, ты понимаешь, что он означает?
– Действительно, что сие означает? – поинтересовался Андреа.
– Что твоя жена не хочет жить в стране социализма.
– Строящегося, – поправил Андреа. – Это несколько ее оправдывает.
– Что она предпочитает капитализм. Терпенье их лопнет. Вышлют, обоих вас вышлют.
– Вместе? – спросила Эн. – Он же хочет от меня отделаться.
– Я тебя привез сюда – и я же должен освободить. Нам с Джо отсюда не выбраться. Пусть хоть ты вернешься домой.
– А что, мы здесь не дома? – горячился Джо. – Ты говоришь так, будто мы попали в ловушку.
– Ловушку?.. Может, так оно и есть. Ловушка, когда нельзя вернуться.
– Ай-я-яй, ты так говоришь про социализм. Социализм – это гарантия мира.
Андреа зажал уши.
– После разговора с Устиновым слышать это не могу. Он ястреб, хуже всяких милитаристов. У него психоз – оружие, еще оружие, больше оружия. Они не могут остановиться…
Впервые он выкладывал об Устинове, о Сербине то, что у него накопилось:
– Они загоняют страну в нищету, уродуют науку.
– Довольно, – сказала Эн. – При чем тут я, ты что, хочешь спасти меня от нищеты? По-моему, я тебе никогда не жаловалась на здешние условия.
– Она не сама по себе уедет, – сказал Джо. – Она уедет как твоя жена, ты подставляешься, чуть что, тебе предъявят.
Энн остановилась у статуи какой-то греческой богини, сняла с нее прилипший влажный лист.
– Джо, ты его не можешь понять, ты никогда ничем не жертвовал ради любви. Твои романы не доставляли тебе хлопот. Ты предохранялся от настоящей любви как от триппера.
Энн не стеснялась. Беломраморная богиня над ней играла на лире и загадочно улыбалась.
– Почему вам ваши машины важнее семьи? Несчастные вы люди.
– Послушай, чего бы ты хотела? – спросил Джо.
– Я?.. – Энн задумалась. – В идеале я бы хотела, чтобы мы все вместе вернулись домой.
– Это невозможно, нас никогда не отпустят. Даже если здесь отпустят, там арестуют.
– Уже все забыто. Ты бы уехал?
– Я об этом не думал.
– Боишься об этом думать.
– Не думал, потому что мне здесь достаточно интересно. И послушай, женщина, мы ведь устроены по-другому. Вот Андреа ругает, поносит начальство, ему действительно не дают ходу, его лишили центра, который он создал. Все так. Но я скажу то, что никому не говорил: он здесь, в Союзе, расцвел! У нас замечательные ребята, эти русские индуцировали его, я думаю, в Штатах такую лабораторию нам не удалось бы подобрать. Недаром мы обогнали всех. Пусть фыркает, он знает, что это так. Нигде бы ему не удалось сделать столько, сколько здесь.
Похвалы Андреа принимал как должное. Когда Кулешов на коллегии упрекнул его в нескромности, Андреа спросил: а почему, собственно говоря, он обязан быть скромным? Скромность, говорят, украшает человека. Но какого человека? Скорее всего посредственность. Пушкин не был скромным. И Маяковский. И Микеланджело. Скромным он готов быть перед учеными, которых признает великими, перед Шенноном, Тюрингом, Винером, перед ними он склоняет голову.
Им навстречу шел Алеша с рюкзаком, из которого торчала теннисная ракетка. Он был разгорячен после удачной игры. Андреа взял его под руку, они заговорили о новой машине. Джо и Эн, поотстав, следовали за ними.
– Ты думаешь, они согласятся? – спросила Эн.
– Если будешь стоять на своем. Андреа узнал что-нибудь новенькое про твоего художника?
– Он прочел письмо. От него. Оттуда…
– Каким образом?
– Не знаю.
– И что же? Устроил сцену?
– Нет. В том-то и дело. Его удерживает гордость, он идиотски самолюбив. Особенно теперь, после неудач.
– Ну и что? Не все ли равно, если ты хочешь уехать.
– Я жалею его. И Валеру тоже. Я жалею обоих, вот что ужасно. Я не хочу выбирать. Если останусь, буду тосковать по Валере, он ждет меня, теперь-то я знаю это. Если уеду, буду стыдиться самой себя.
– Не мучайся, скорее всего тебе откажут.
– Фомичев отнесся к этому серьезно.
– Ты знаешь, почему набожные евреи носят на голове кипу или шляпу? Они признают, что есть что-то выше их. Есть кто-то и повыше Фомичева.
– Будь как будет. Пусть судьба решит за меня. Так легче.
Потом она говорила о том, что ей с Валерой, конечно же, хорошо, но, в сущности, они ведь и не жили вместе, с ним придется начинать как бы заново, начинать третью, нет, уже четвертую жизнь. Девичество, Роберт, Андреа и Валера…
Она будет вспоминать этот сумрачно-холодный город, несчастный и нежный, полный таинственных уголков, заброшенных особняков, где в нише полуразрушенного фасада вдруг видишь остатки прекрасной мозаики, облупленные фигуры каких-то древних греков. Бесчисленные мосты, мостики, каналы, протоки. За эти годы она исходила весь Васильевский остров, Петроградскую сторону, набережные Фонтанки, Мойки, заходила во дворы, проулки. Когда Валерий писал свои петербургские фантасмагории, она была его гидом. Конские головы, узорные ворота, балконные решетки – город был набит следами былой красоты; ее глаз выискивал в заснеженных улицах изящные безделушки, она радовалась своим находкам одинокой радостью путника… С какой-то неестественной четкостью запомнится ей и этот сырой вечер в Летнем саду. Каждое слово, весь разговор с Джо, малейшие подробности сохранятся в ее памяти – коротко стриженный затылок Алеши с глубокой ложбинкой, красные уши Андреа, зеленоватые сумерки сада, а за высокой решеткой, над Невой – золотое вечернее небо. И как Андреа втолковывал Алеше: “Ты считаешь, что Россия – большая жопа Европы, а я все же думаю, что она член Европы, детородный член”.
Валера тогда писал свою серию “Боги”. Там был изображен сад, отдаленно похожий на Летний, мраморные боги в пиджаках, плащах, шляпах толпились вокруг обнаженной женщины. Гранитный постамент. С него она и обращалась к богам. На второй картине – спины и затылки уходящих из сада богов. Из прекрасного сада, где остались пустые постаменты; боги в плащах, юбках, брюках покидали его. Листья облепили их мраморные затылки и мраморные ноги. Обнаженная женщина напоминала Эн, она хотела следовать за богами и не могла.
“К сожалению, выяснилось, что я до сих пор люблю его, – говорила она в тот вечер Джо, – я была жестока с Андреа – зачем? Я думала, что не нужна ему, я не понимала, что вошла в него и он перестал замечать меня, как не замечают собственного сердца”.
“Продолжай, – требовал Валера, он писал под аккомпанемент ее рассказов, – еще, еще, – просил он, – про то, как тебя вызвали”. Странно, но текст заявления, которое попросили ее написать, она плохо помнила, обыкновенное заявление, шариковой ручкой, с просьбой разрешить выехать повидаться со своими детьми, обращается впервые, соскучилась, обязуется не нарушать подписанных ранее обязательств…
Все произошло поспешно, бестолково, Энн даже не успела ни с кем толком попрощаться. Она надеется вернуться, так она сказала советскому вице-консулу, который встречал ее в Нью-Йорке. Он предупредил: госпожа Картос может сделать это в любое время, если только не перекроет себе дорогу назад какими-либо враждебными акциями.
Появление Энн в Нью-Йорке прошло незамеченным. На сей счет, как говорили, существовала договоренность с ЦРУ. Она сняла себе квартирку неподалеку от Валеры. Когда в 1987 году он приезжал со своей выставкой в Москву, Энн с ним не было. К тому времени В. Михалев стал известным художником – две монографии, в Париже альбом с рисунками; был там и снимок Эн, она стояла у окна с распущенными волосами, слишком молодая, Кирилл утверждал, что это монтаж.