412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Гранин » Бегство в Россию » Текст книги (страница 16)
Бегство в Россию
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:14

Текст книги "Бегство в Россию"


Автор книги: Даниил Гранин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)

XXI

Теплоход вышел на простор Ладоги. Волны не было, вечернее озеро лежало спокойное, до самого горизонта зеркально-гладкое.

Редчайший случай, как сообщил по радио голос гида. Тьма никак не наступала. От воды шел свет молочно-сизый, мелкие облака отражались на водной равнине как серебристые льдины, и теплоход надвигался на эти льдины, ломая их, а они снова всплывали. Ничего нельзя было сделать и с отражением бледной луны. Вода была прозрачна, чистое ее дыхание заполняло все пространство. Вода пахла водой, ничем другим, и это было хорошо, потому что запах чистой воды никогда не надоедает. Так же как вкус хлеба, как вид неба. Воздух продувал Энн насквозь, проходил через поры ее тела. Ее куда-то несло, она послушно отдавалась потоку, стараясь ни о чем не думать. Зачем она поехала? Сказала, чтобы узнать тайну портрета. Посмотреть Валаам, Кижи и вызнать про портрет. Причина достаточная. Ничего другого она не имела в виду. То, что произошло потом, было случайностью. Кому-то она объясняла свои поступки, приводила причины, оправдания, и этот кто-то пока что не возражал.

Прекрасно было это бледное небо, белая вода, дальний берег, отороченный черно-зеленым лесом. Тишина, прочный покой. Она радовалась тому, что может воспринимать эту красоту, в которой не было прошлого, не было будущего, была лишь огромность настоящего, которой люди пренебрегали.

Несколько парочек стояли вдоль борта на палубе, любуясь светлой ночью. Энн вдруг увидела среди них любовников. Их можно было узнать по тому, как они оглядывались, старались уединиться, счастливо вполголоса говорили. Неподалеку от нее у трапа жалась друг к другу немолодая пара. Наконец-то они могли побыть вдвоем, не урывками, а несколько дней и ночей насладиться своей тайной любовью. Энн благословляла их, так же как тесную свою каюту, пропахшую табаком, невкусный ужин в ресторане, бедный буфет, – все открывалось ей как дар незаслуженный.

В каюте было тепло. На ее койке по-прежнему спал Валера. Курчавая голова его свесилась, голые ноги в темных волосах торчали из-под простыни. Лоб его разгладился, рот был полуоткрыт, он вкусно посапывал. Энн сидела на откидном стульчике, разглядывая его влажное лицо, по которому пробегали смутные отблески сновидения.

Человек этот вдруг перестал быть чужим. Произошел не просто акт, как называл Валера, – произошло то, что в Библии называется “она познала его”. Она узнала его тело, его ласки, его мужскую плоть, но вместе с тем и что-то еще, часть его существа вошла в нее, это и было – познать.

Когда-то с ней случалось подобное… Валера был совсем другим, Андреа низкорослый, Валера большой, Андреа молчалив, этот разговорчив, она уже в курсе его работ и того, что творилось в запаснике, художническая музейная жизнь была ей понятна, интересна, то же, что делал Андреа, было и непонятно, и закрыто на замок.

…Они ушли в зеленые холмы Итаки. Андреа заснул прямо на горячей траве, она сидела перед ним, вот так же разглядывая его спящего, с поджатыми коленями. Но ведь и то было прекрасно, и тогда было счастье, зачем сравнивать, она была благодарна и за ту далекую, отдельную от этой жизнь. Энн верила в Бога, но тот, перед кем она оправдывалась, был не Господь Бог, а нечто такое, что, по ее представлению, следило за нею, укоряло за плохие мысли и поступки, грозило ей, к нему она обращалась перед сном, оправдываясь, давая обещания. И сейчас она доказывала, что все правильно, что она имеет право на это утешение после смерти мальчика, единственную милость, которую даровал случай, она благодарила судьбу за это новое чувство, удивляясь и не веря. Еще недавно, еще по дороге в порт, она испытывала любопытство к самой себе, наблюдала за собою, не видя никаких признаков волнения. Она не могла не понимать, для чего ее пригласил Валера в этот трехдневный рейс. Она шла на это, она была из тех женщин, которые выбирают сами. Валерий Петрович ей нравился, но что-то останавливало ее, какая-то его настороженность. Он не спросил ни разу, кто она, что у нее за семья, хорошо, что Кирюша спросил, как ее звать. Возможно, это была деликатность. Возможно, отстраненность таланта, занятого собой. Он всех вовлекал в свой мир, другие миры были ему чужды.

Энн имела превосходную зрительную память. Все картины Валерия, которые он показал, она запомнила, его несомненный талант был неудобен, его трудно было с кем-то сравнивать. Насчет гения Кирюша преувеличивал, в чем-то, однако, Валера был необычен. Ее последнее время окружали гениальные физики, гениальные математики. Проверить это было невозможно, через несколько лет некоторые оказывались посредственностями. Валерия Петровича она смогла оценить сама.

…Валера потянулся, открыл глаза. Энн смотрела в окно. Он сделал знак, чтобы она не обращала на него внимания, торопливо оделся, выскользнул из каюты, вскоре вернулся с альбомом. Энн уже нырнула в постель, нагретую его телом. Он попросил ее снова встать у окна и сделать, как он сказал, лицо святой грешницы. Энн попробовала, но ничего не получилось, ей хотелось спать.

Наутро Валера сказал, что у него не выходит из головы вчерашнее ее лицо. То, что было до этого, он не вспоминал, как будто от всего вечера и ночи осталось только ее лицо. Он сделал несколько набросков, и все было не то. Ему не давал покоя сюжет покинутого рая. Валяется огрызок яблока, Адам и Ева уходят изгнанные. Адам в тоске, а Ева счастлива. Сюжет мог получиться и другой, ее ночное моление само по себе картина – женщина, которая благодарит Господа Бога за сладость совершенного греха. Его не интересовало, чему она на самом деле молилась, он ее ни о чем не спрашивал, ему достаточно было того, что он придумал.

Монастырь, церковь она осматривала рассеянно. Облизанные волной камни, огромные гранитные плиты спускались в прозрачную воду. Трава, кривые сосенки – все на острове выглядело диким, и цепкость этой небогатой северной природы, живущей не напоказ, скрытыми своими страстями, и скромные запахи ее и краски – все требовало пристальности. Глаз Валеры подмечал молодые сыроежки, рыжую россыпь лисичек, ягоду морошку, незнакомые Энн радости здешних мест.

Они провели на этом острове не три часа, а часть жизни, прекрасную пору их любви.

После обеда они сидели на палубе, Валера рассказывал про здешние места, про языческие предания о Перуне, который молнией прогоняет злых демонов, отворяет облачные скалы, потом перешел на судьбы художников двадцатых – тридцатых годов, их поиски, находки. Энн смотрела на его заросший черной щетиной подбородок, небритость шла ему, если бы они жили вдвоем на этом острове, он ходил бы с черной бородой, с длинными кудрями.

Она заметила, что он ждет ее оценок, согласия, одобрения. Она не привыкла к такой роли. Смешно было бы, если б Андреа советовался с ней о своих работах и замыслах. Ее мнение ничего для Андреа не могло значить. Без него она как бы ничего из себя не представляла. Она вдруг увидела себя со стороны за последние годы, с тех пор как они расстались с Винтером, как она из любовницы стала женой, или, как тут называют, домашней хозяйкой. Она вспомнила слова Винтера: “Как вы там будете? Он там найдет замену куда удобнее”.

С Валерой она неожиданно приобрела уверенность. Он считался с ней как с судией, чуть ли не как со специалистом.

Иногда, следуя женскому инстинкту, она подкусывала его, это было в ее характере – немного подперчить отношения.

– Ты добиваешься, чтобы твоих заключенных выставили. Хорошо, их выставят – чем ты будешь обольщать своих посетительниц? Сейчас любуются твоими выпадами. Ты борец. А тогда у тебя ничего не останется.

Он коротко хохотнул, сказал вызывающе:

– Ну, кое-что останется.

– Кое-что есть у всех.

– Я думал, что тебе понравилось.

– Для начала было неплохо, – сказала она холодновато.

Она смотрела на бегущую волну. Джо говорил про женщин: “Они не понимают, что надо уступать, но не полностью, не на обе лопатки, огонь борьбы не должен гаснуть”.

– Ты был женат? – спросила она.

– Дважды.

Одна была искусствовед. Она тащила все время его на путь истинный. Рыдала над его картинами, заявляя, что они не способны поднимать массы на большие, благородные дела, обогащать их духовно. Вторая была радиожурналистка. Красавица. Ей нужна была веселая жизнь, банкеты, вернисажи, наряды, поездки за границу, все это получила у бывшего приятеля Валеры, благодаря ей он стал писать портреты жен начальства.

Рассказывал Валерий без злости, подтрунивая и над собой. Энн все больше нравилось его небрежное отношение к своей жизни. Впервые она сталкивалась с такой бесхозяйственностью. При всем его тщеславии он не умел пользоваться своим талантом. Он только писал и ничего другого не делал. У него не было ни одной выставки – почему?

– Да ты что! – изумился он. – В магазине-салоне меня несколько раз ставили на продажу и сразу снимали. Теперь начисто запретили. На годовые выставки уже десять лет не допускают. Меня никуда не допускают. Ты первая меня допустила.

Энн поморщилась и принялась потрошить его жизнь, установив, как она и предполагала, что продавать свои картины он не умел. Было несколько коллекционеров, которые ценили его, но больше клянчили, чем покупали. А иностранцы? Иностранцы приходят, они бы рады, так ведь жалко им продавать. Похоже, что они спекулировать будут. Он не скрывал, что побаивается с ними иметь дело, рано или поздно наступают неприятности. Для него продать за границу – все равно что бросить картину куда-то в бездну. Даже звук от падения не донесется.

В этой стране все боялись иностранцев, надо было терпеливо вразумлять того же Валеру, что за границей прекрасные ценители, знатоки живописи, что его картины, попадая туда, заживут новой жизнью то ли в частных галереях, то ли в богатых домах. Надо продавать и продавать. Со временем можно будет там собрать выставку его картин, появится каталог, возникнет имя. Даже если он не уверен в себе, следует попробовать.

– В себе я, может, и не уверен, – сказал Валерий Петрович. – А в работах своих – уверен!

Она сказала, что тоже уверена, что надо действовать, что он ленив, апатичен, что надо утверждать свое искусство; чего он боится?

– Боюсь влюбиться в тебя, – необычайно серьезно отвечал он, блестя смеющимися глазами.

Энн не давала ему отшутиться. Она допытывалась, выспрашивала, не стесняясь быть назойливой. В конце концов, никого не может обидеть интерес к нему, к его делам и нуждам. Тем более что Валерий Петрович отвык от такого внимания. Он свыкся со своей безвестностью, отчасти даже гордился тем, что числится чернорабочим в музее, что его как бы скрывают, держат на полулегальном положении. Собственно, он даже не испытывал ущемленности, ему не мешали работать, писал что хотел, общался с такими же запрещенными, да еще с прошлыми мастерами авангарда, которые лежали в запаснике, они помогали ему держать форму, жалованья ему хватало на краски и для брюха… Она высмеивала его скромность: может, это робость, боязнь выйти на свет божий? О нем почти не слыхали, у кого она ни спрашивала, все пожимали плечами, зачем он избрал себе такую участь, его работы могут произвести сенсацию.

С каким-то неожиданным упорством она старалась прошибить его благодушие. Один раз ей удалось его растревожить, он признался, что с юности мечтал побывать в Италии. Русские художники всегда посещали Италию. Бродить по музеям Флоренции, Рима, видно, уж не придется. Опечаленно он окинул взглядом низкий топкий берег вдали, красные бакены на холодной воде, вытянул ноги, откинулся на полосатую спинку шезлонга.

– Смотри лучше, какой роскошный закат нам готовят, – сказал он, – а ты все про будущее. Давай жить тем, что имеем. Я имею закат и рисую его. Я имею тебя и все время рисую тебя. Я не знаю, есть ли ты в будущем.

Перед ней предстал человек, не понимающий своих возможностей, замкнутый в свою странную живопись, необычное видение окружающего. Закат был для него росписью на холсте неба. Вид озера с пустынными островами, бедными черными избами он видел как большое полотно, зарисованное аккуратным реалистом, ему же хотелось порвать эту унылую картину посредине, чтобы реальностью стала дыра и в ней обнаружилось другое существование…

От его фантазий казалось, что они действительно движутся в нарисованном мире, среди декораций. Объемный цветной фильм, который кто-то крутит для них.

– Тебе нужна жена, деловая женщина. Чтобы понимала твой талант. Она могла бы многое сделать. – Энн остановила на нем задумчивый взгляд. – Создать нормальные условия. Освободить от работы в музее.

– Мне там надоело, – пробормотал он.

– Продавать твои работы в Европе.

– Опять ты про них.

– Не про них, а про нее.

– Знаешь, как за это меня станут честить. Про одного из нашей группы писали: “Раз за границей восхваляют этого отщепенца, значит, хотят сделать его орудием борьбы с советским искусством”.

Она закрыла глаза, спросила как бы дремотно:

– Ты бы мог переселиться туда?

– Вряд ли, – с запинкой произнес Валера, видно, он сам не ожидал от себя этой запинки; желая ее сгладить, добавил насмешничая: – Языков мы не знаем.

Энн кивнула, но не его ответу, однако ничего далее с ее стороны не последовало. Вместо этого она встала, напомнив, что пойдет переодеться к ужину.

После ужина они распили бутылку кахетинского и взяли еще одну с собою в каюту Эн.

– Ты знаешь, что в тебе особенного? – сказал Валера, поднимая стакан с вином. – Свежесть! Ты вся свежая, тебя только что сорвали с дерева.

На этот раз все было по-другому. Он принес краски, раздел ее, усадил на койку и что-то стал писать в альбоме. Ему нравился этот молочный свет, темно-красные деревянные панели каюты, ее загорелое тело, скрещенные ноги, нравилось, что она не стесняется своих чуть сникших грудей, где-то тронутого морщинками тела.

Он захлопнул альбом.

– Не получается. Ты не годишься в натурщицы. Невозможно рисовать женщину, которую любишь. Выходит просто красивое тело.

Ему хотелось передать свое чувство, которое он сам не мог определить. Когда он делал тот портрет, не зная ее, все было просто, он создавал женщину, как Господь Бог лепил Еву. Теперь он окончательно перестал видеть что-либо таинственное в появлении ее портрета.

В постели они оба становились безжалостными и грубыми. Поначалу она казалась ему хрупкой, он боялся ее раздавить, но очень быстро он уже забывал обо всем. Она билась под ним как рыба, удивляла своей силой, что-то вырывалось у нее по-английски. Однажды она заплакала. На его расспросы она виновато и счастливо улыбалась мокрой улыбкой, которой от нее невозможно было ожидать.

Если человек – это тайна, то женская половина содержит в себе самую тайную тайну, которую мужчина разгадать до конца не в состоянии, потому что нет общей женской тайны, а каждая женщина, красивая или некрасивая, молоденькая, или зрелая, или даже старая, все равно имеет свою тайну, что проявляется в совершенно непредусмотренных, непредсказуемых поступках.

В то же время действия мужчин для женщин часто ожидаемы, даже спровоцированы. Как говорил Джо, это легко проследить на брачных делах: из ста предложений, которые делает мужчина женщине, семьдесят были ею внушены, подсказаны, подготовлены тем или иным образом.

– А с какой стати иностранцы будут ко мне ходить? – вдруг спросил Валера.

– Кто-то им должен подсказать.

– Допустим, пришли. Говорить-то с ними мне как, через переводчика?

– Наверное, – лениво отвечала Эн.

– А переводчики все стукачи, – сказал Валера с торжеством.

Энн потягивалась, говорила неохотно.

– Я бы могла переводить.

– А в тебе можно быть уверенным?

– Нелепый вопрос.

– Почему?

– Рискни.

– Они, значит, придут, а где я тебя возьму?

– Да… сложно. – Она подумала. – Попробуем, для начала я их приведу к тебе.

Она осторожно предложила проверить, получится или нет, и как получится, и стоит ли этим заниматься. Она все брала на себя, ему надо только назначить цену, торговаться, не дешевить. Вышло так, что он просил помочь ему, а она согласилась, вздохнув над своей уступчивостью. Когда же он стал благодарить, она расцеловала его с новым чувством, прикрыла ему рот ладошкой, прижала голову к себе, как прижимала голову малыша. Хорошо, что он не видел ее лица в эту минуту. Теперь от нее зависело сделать ему имя, создать известность. Как знать, может, Кирюша не ошибся, может, он и впрямь гений. Она была уже не просто любовницей видного собой мужика, к которому должна тайком пробираться в мастерскую и заниматься любовью на холодном скользком клеенчатом диванчике. У нее появилась миссия, ее чувство наполнено отныне высоким смыслом, он дурачок, его надо опекать, иначе он пропадет из-за своей наивности.

XXII

Лаборатория разрасталась. Захватили еще один этаж. Соседний флигель. Прибывали заказы. Начались работы над микрокалькулятором. Морякам нужен был специальный компьютер для подводных лодок. Расчетчики просили повысить надежность. Андреа не отказывался от военных заказов. Они давали деньги, обеспечивали аппаратурой, фирма должна быть заинтересована в заказчиках, к этому он привык. Кто-то из молодых принес в тот год впервые выражение “наша фирма веников не вяжет”. Оно понравилось Андреа, он употреблял его к месту и не к месту, ему приятно было произносить слово “фирма”, тем более что это была его фирма.

Несмотря на то, что штат увеличился до восьмисот человек, он по-прежнему старался устраивать экзамен каждому поступающему. В крайнем случае поручал это Джо, обычно же они терзали новичка вдвоем, приглашая на это зрелище еще руководителя группы.

Времени не хватало. Когда его приглашали на активы, на заседания в райком, обком, он посылал кого-либо из своих замов: “Вы уж извините, мне некогда”. Когда настаивали, отвечал резче: “Там будет полезной информации не более десяти процентов. Мне передадут все без искажений”. Окружение советовало ему бывать в обкоме и райкоме. В эти учреждения надо ходить и ходить. Зачем? А затем, зачем ходят в церковь, отвечал ему Зажогин, его заместитель по общим вопросам, человек с виду грубый, матерщинник, примитив, “булыжник с челочкой”, как определил его Джо. На самом же деле тонкий политик, знаток номенклатурной психологии. “Чем чаще ходишь в райком, тем выше престиж организации. Ваш же вопрос, Андрей Георгиевич, некорректен, меня, например, спросили в том же райкоме, зачем я пью, я им сказал – затем, чтобы выпить, и они сочли мой ответ исчерпывающим”.

Перед ноябрьскими праздниками позвонил по вертушке сам первый секретарь райкома товарищ Каюмов и попросил Андрея Георгиевича приехать к нему завтра в двенадцать часов.

В приемной Андреа продержали минут двадцать, затем пригласили в кабинет. Каюмов встретил его шумно, обрадованно, наконец-то к нам пожаловал гость дорогой, осмотрел его одобрительно, отметил подтянутость Картоса, свободно сидящий костюм в полоску, туфли на толстой подошве, чуть приспущенный галстук – во всем этом у вас, загранчертей, есть шик, а мы, как бы ни наряжались, все те же тюхи-матюхи.

Он играл рубаху-парня, работягу, заваленного делами, который не чужд обычных радостей, да времени не хватает. По-восточному смуглый, скуластый, с быстрым взглядом жуликоватых черных глаз, он нравился начальству своей динамичностью. А то, что играл простачка, так он этого не скрывал, игру его обычно принимали, и то, что Картос не принял ее, могло значить лишь, что ему, иностранному человеку, надо освоиться.

Каюмов усадил его в глубокое кожаное кресло, сам сел напротив на ручку такого же кресла. Заговорил, похлопывая себя по колену, крякая, – вот-де с каких неприятностей приходится начинать знакомство, а дело в том, что слишком большая засоренность кадров в лаборатории. Нехорошо, нельзя дальше так.

Картос непонимающе заморгал – какая засоренность, кем они, кадры, засорены?

– Должен понимать, – Каюмов подмигнул, – не темни, ты прост, а я еще проще.

– Засорены, по-моему, от слова “мусор”. – Картос вынул из кармана словарик, на официальные визиты он всегда брал с собою словарик. Прочел: – “Мусор – сухие ненужные отбросы”.

– Насчет сухих не знаю, – пошутил Каюмов. – Может, есть и мокрые, а ненужные – это точно.

– О ком вы говорите?

Картос упорствовал, требуя прямого текста, который в таких случаях Каюмов не любил употреблять, потому что прямой текст могли процитировать, могли на него сослаться, существовали общие формулы: засоренность, неправильный подбор, не та кадровая политика, – все понимали, что сие означает.

– Слишком много у тебя этих, с пятым пунктом, – сердясь, произнес Каюмов.

– То есть? – добивался Картос.

– Ну евреев, евреев.

– Я не подсчитывал.

– Вот и плохо. – Каюмов протянул Картосу приготовленную бумагу, подписанную начальником отдела кадров.

Картос посмотрел, слегка удивился.

– Действительно, я на это не обращал внимания. Мне такие сведения не нужны, они ничего не дают.

– Картина неприглядная.

– Я брал тех, кто делает машину быстро и хорошо.

– Что, русских толковых мужиков мало?

Картос добросовестно обдумал этот вопрос.

– Немало. Возможно, ко мне приходят те, которых увольняют. Есть много таких, толковых… Еще те, которые не могут устроиться в других местах.

– Получается, что ты подбираешь отбросы. Я правильно говорил – засоренность кадров.

Тщательно подбирая слова, Картос стал рассказывать про свою систему приема на работу, про экзамены, собеседования. Он волновался, видя, что никак не удается Каюмова заинтересовать ни принципом отсева, ни микроклиматом в группах. Анкеты, которыми он пользуется перед личной беседой, содержат минимум сведений: возраст, образование, где работал.

– Потому ты и влип; они тебя оккупировали.

Каюмов дал Андреа выговориться. Это было в его правилах – чтобы каждый руководитель с чистой совестью мог рассказать, как, не щадя себя, он отстаивал своих сотрудников. Они, все, старались сохранить лицо, самоуважение, а он, секретарь райкома, брал на себя всю черную работу, они же сохраняли себя чистенькими.

Когда Картос кончил, Каюмову пришлось произнести ряд фраз о национальной политике, о том, что грузины создают свои кадры, русские – свои. Его забавляла напряженность, с какой этот маленький грек вслушивался в каждое слово.

– Мы с тобой, дорогой мой, живем в России, а не в Израиле и не в Америке.

Почему-то при этих словах Картос поднялся, вытянулся – маленький, безукоризненно официальный, как представитель другой державы.

– Позвольте заметить, что в капиталистической американской фирме никто не считает количество евреев, или греков, или русских на предприятии. Может, это является язвой капитализма?

Каюмов благодушно улыбнулся:

– Напрасно ты на себя берешь. К грекам я ничего не имею. Греки ведь православные. У нас американские порядки заводить не будем. Там капиталист ради прибыли кого хошь к себе возьмет. Это не наш курс.

– Там такой же порядок и в государственных учреждениях.

– У них всюду капитализм. Всюду главное – нажива. Америкой управляют сионисты.

Он соскочил с кресла, мягко нажал рукой на плечо Картоса, усаживая.

– Техника у них неплохая, но не будем перед ней преклоняться. Тебе как руководителю надо критически к американским порядкам относиться. Вот мне сообщили, что вы калькулятор делаете лучше американского. Значит, можете. Молодцы. Только подать себя не умеете. Ты зря не общаешься с нами. Как пишет Сент-Экзюпери, “самое дорогое – это человеческое общение”.

– За что же их увольнять? – как бы размышляя, спросил Картос.

– Предоставь это кадровику. И в дальнейшем советуйся с ним.

– Не знаю… Не вижу причин. У нас сейчас задание ответственное.

– Чего ты за них заступаешься? – жестко сказал Каюмов, жесткость по ритуалу означала исчерпанность обсуждаемого вопроса. – У меня от них одни неприятности. Будируют инакомыслие, самиздат. Они и тебя подведут под монастырь.

– Что такое значит “под монастырь”?

– Ладно, не будем заниматься деталями. Я ведь могу не только уговаривать, могу и власть употребить.

Картос опять встал.

– Я попрошу вас дать мне предписание и указать точно число евреев.

– Тебе что, мало моих слов?

– Как у вас говорят: Москва словам не верит.

– Слезам не верит, – покровительственно поправил Каюмов. – Нашим словам поверит. И твоим. Есть установка. Наше с тобою дело – выполнять.

Картос задрал голову к потолку, его поза явно означала несогласие.

– Если мы сорвем сроки, я должен буду предъявить министру ваше указание.

– Думаешь, тебе это поможет? – Каюмов повеселел. – Снисхождения не жди. А вообще-то, Андрей Георгиевич, скажу тебе по секрету: министры приходят и уходят, а мы остаемся. То есть партия. Ты на них не надейся. Ты почему в обком не ходишь, а? К нам не заглядываешь? Рапорты свои шлешь в Москву. Все же в Ленинграде живешь. Как это все понять?

Картос неловко улыбнулся:

– Не привык я ходить без дела.

В кабинете как-то сразу посветлело. Каюмов похлопал его по плечу, доверительно сообщил, что идут анонимки, жалуются, что в лаборатории русским ходу не дают, на лучшие места подыскивают сионистов. Что делать с этими анонимками? Как на них реагировать?

– Не читать.

– Ишь какой прыткий.

– Я слыхал, что Петр Великий велел подметные письма сжигать не читая.

– Писать станут наверх, обвинят нас, что мы тебя покрываем. Послушай, чего ты за них заступаешься? Ну, я понимаю, головастые среди них есть, удобные тебе, ну, оставь нескольких. Но зачем ты в принцип ударился, что, они тебя охомутали? Они это умеют. Прибрали, значит, к рукам, подчинили себе.

– Меня подчинить? Это трудно.

– Вижу… Тем не менее. Не пойму я тебя.

– Я тоже, – сказал Картос. – За что вы их ненавидите?

Каюмов неожиданно покраснел, прошелся по кабинету, встал за стол.

– Много чести, чтобы я их ненавидел. Есть установка, и я понимаю ее. Идеологически от них одни неприятности. Мы пропустили твоего Брука в главные инженеры. Достаточно. Превращать лабораторию в кагал – не будет этого. Не стоит тебе защищать их. Пустое дело. Ничем хорошим не кончится. Передадим вопрос на ваш партком. Увидишь, как там тебя общипают. Репутация твоя пострадает. Сам виноват, с тобой по-доброму хотели.

– Я тоже хотел… – Картос выглядел несколько растерянно, он не ожидал такого резкого перехода.

– Ничего, тебе полезно будет. Ты думал, я с тобой торговаться стану? Здесь не упрашивают. Мы тебя научим уважать партийные органы.

Заседание парткома провели на следующий же день. Докладывал начальник отдела кадров. За ним выступил секретарь парткома, предлагая отметить неправильную кадровую политику, предложить руководству принять меры в такие-то сроки… Затем предоставили слово Картосу. Он изложил свой принцип отбора и приема на работу инженеров. Повторял то, что говорил Каюмову, но погасшим голосом, без обычной убедительности. Члены парткома вопросов не задавали, что-то чиркали – рисовали на разложенных листах бумаги.

– Кто имеет слово? – спрашивал секретарь парткома. – Тогда предлагается такой проект постановления…

Он достал бумагу, но инструктор райкома, грузная большая женщина, пробасила из угла:

– Надо, чтобы было мнение.

Секретарь парткома просительно обвел всех глазами.

– Может, вы, Михаил Андреевич, – обратился он к Зажогину.

– Почему я? – обиженно сказал Зажогин. – Да и чего говорить. – Он махнул рукой.

– Можно, я скажу? – вдруг подал голос Назаров, морщинистый, желтоватый, насквозь прокуренный плотник, всегда дремавший в конце стола.

– Давай-давай, Назарыч, – обрадовался секретарь.

Назаров начал, глядя на свои тяжелые руки, лежащие на столе:

– Помните, может, как мы оставили Крым, то есть Керчь, в сорок втором году. Немец прорвался в мае месяце и пошел крушить. Начали эвакуацию наши начальники. Ни пароходов не хватало, ни барж…

– Ты, Назарыч, ближе к делу, – перебил его секретарь. – Мемуары твои военные сейчас ни к чему.

– К чему. Конечно, если товарищи торопятся, тогда извиняюсь.

– Пусть доскажет, в кои веки человек слово взял.

– Ладно, продолжай.

Назаров покашлял в ладонь, положил руки на стол.

– Не знаю, что там фронт делал, нашу группу от каменоломен отрезали, прижали к берегу. Честно говоря, командование бросило нас, сели на последние катера и драпанули к Новороссийску. Остались солдаты с младшими офицерами. Стали мы искать, как бы переправиться нам на Тамань. От нашей роты двадцать пять человек уцелело. Решили строить плот. Один на всех. Бревен нет. Разобрали домишки дощатые, набрали жердей, связали кое-как. Поплыли. А как вышли в море, волна поднялась, плот не держит, тонет.

Секретарь парткома громко вздохнул. Назаров остановился.

– Вы уж потерпите, товарищ секретарь. Не толкайте меня в спину. Слушали мы ваши доклады не меньше часа… Такой каюк получается, тонет наша худобина. Видим, что перегрузка. Винтовки бросать боимся, да и не поможет. Командир наш, лейтенант Коняшкин – помню его имя-отчество: Борис Матвеевич, – могучий был, кулак что кувалда, доски для плота ломал с одного удара. Скомандовал он возвращаться на берег. Вернулись. Немцы совсем близко. Автоматчики трещат. Достраивать плот нет никаких возможностей. Что делать? Расклад такой: либо всем оставаться немцам на сдачу, либо хоть кто-то уплывет. Спрашивается – кто? Коняшкин предлагает жребий тянуть, кому на плот, кому оставаться. Пятнадцать человек выдержит плот, десять, значит, останутся. И тут Коняшкин сделал нам такое примечание: “Жребий тянуть будут только русские, украинцы, азербайджанцы”. Евреи, говорит он, тянуть не будут: если оставим их на берегу, фашисты их немедленно уничтожат. Так он сказал, и никто ему перечить не стал. Я плот вытянул, а Коняшкин не вытянул и остался. Обняли мы их, попрощались. Между прочим, три наших еврея стояли в стороне как виноватые. Коняшкин подошел, расцеловал их, сказал им что-то, а что, я не слыхал. Хочу я про это рассказать к моему голосованию. По мотивам, так сказать. Не знаю, может, у вас есть указание, только я не хочу нарушить указание нашего лейтенанта. Так что вы извините.

Наступило молчание.

– Может, еще кто-то хочет? – неуверенно предложил секретарь.

– Я думаю, что лучше нам не срамиться и идти вслед за рабочим классом, к тому же фронтовиком, – дипломатично сказал Зажогин.

На том и разошлись.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю