Текст книги "Стеклодувы"
Автор книги: Дафна дю Морье
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
Национальная гвардия выстроилась напротив, в полном вооружении. Страх охватил всех находящихся в зале – ведь если противные стороны вступят в драку, что случится с остальными зрителями, при том, что выход закрыт и никто не может покинуть зал?
Как мне не везет, думала я, всякий раз, как я ношу ребенка, непременно попадаю в какую-нибудь кашу, однако в данный момент по какой-то непонятной причине мне не было страшно.
Так же как Эдме, я терпеть не могла надменных драгунских офицеров, которые расхаживали по улицам Ле-Мана с таким видом, словно город принадлежит исключительно им одним. Я поглядела на Пьера, который по случаю выхода в театр надел форму национального гвардейца, и подумала, что она очень ему идет. Пьеру не было еще сорока лет, однако волосы его почти совсем поседели, и это придавало его облику еще большую значительность, а синие глаза, так похожие на матушкины, сверкали от негодования.
– Пусть те из присутствующих в зале, кто не хочет слушать «Ça ira», встанут, чтобы мы могли их видеть! – громко закричал он. – Таким образом мы сразу же увидим, кто здесь враги народа.
Это предложение было встречено криками одобрения, и я почувствовала гордость за брата. Пьер, наш непрактичный Пьер, не собирался пасовать перед драгунами.
Несколько человек нерешительно поднялись на ноги, но их тут же поспешно заставили сесть соседи, которые, несомненно, опасались услышать угрожающее «аристократ». В воздухе слышались выкрики и звуки споров, и драгуны со шпагами наголо готовы были наброситься на нас и изрубить в куски.
Мэр Ле-Мана с шарфом через плечо – знаком муниципальной власти – прошел в сопровождении еще одного муниципального чиновника по проходу к драгунскому офицеру, принявшему на себя командование, и твердым голосом предложил ему опустить шпагу и приказать остальным сделать то же самое.
– Велите своим музыкантам играть «Ça ira», – сказал он.
– Прошу прощения, – отвечал офицер – это был майор де Руийон, как шепотом сообщил кто-то по соседству с Эдме, – но песня «Ça ira» не входит в репертуар оркестра шартрских драгун.
В тот же момент все находящиеся в зале офицеры, так же как и некоторая часть публики, грянули хором: «Ça n'ira pas»,[41]41
Дело не пойдет (фр.).
[Закрыть] в то время как противники драгун продолжали петь свою песню, притопывая ногами и обходясь без музыки.
Наконец был достигнут некий компромисс. Майор де Руийон согласился разрешить оркестру играть требуемую песню, если после этого им будет позволено сыграть знаменитую мелодию «Richard, о mon roy, l'univers t'abandonne».[42]42
Ришар, о мой король, все покинули тебя (фр.).
[Закрыть]
Эта песня была в большой моде в то время, когда король и королева вместе со всем двором находились в Версале, и намек был ясен. Ради воцарения мира и для того, чтобы можно было продолжать балет, который должен был заключить программу вечера, мэр Ле-Мана согласился.
Мне казалось, что крыша рухнет у нас над головой, когда наконец грянула «Ça ira». Даже я стала подтягивать, пытаясь себе представить, что сказала бы матушка, если бы могла меня видеть. Когда после этого запели «Richard, о mon гоу», казалось, ее поют шепотом, поскольку пели только одни драгуны да еще одна-две женщины в партере, которым хотелось выделиться.
Мы ушли, не дождавшись конца балета, – после того, что только что произошло, остальное было совсем неинтересно. Шагая по улицам, вся наша троица – две сестры и между ними брат – громко распевала:
Ah! Ça ira! Ça ira! Ça ira!
Les aristocrates a la lanterne!
Ah! Ça ira! Ça ira! Ça ira!
Les aristocrates on les pendra!
На следующий день в городе была огромная демонстрация: толпы народа требовали изгнания шартрских драгун, а Пьер и Эдме пошли по домам, собирая подписи под петицией аналогичного содержания. Многие горожане, а также члены муниципалитета считали, что драгуны сослужили городу хорошую службу, защищая его в годину опасности; другие же – Пьер, Эдме и все остальные, принадлежавшие к их кругу, – настаивали на том, что среди офицеров преобладают контрреволюционные настроения и что для поддержания порядка достаточно Национальной гвардии.
На какое-то время эта проблема была отложена, но в течение моего недельного пребывания в Ле-Мане мы пережили еще одно волнующее событие, а именно выборы нового епископа нашей епархии. Им стал мсье Прюдом де ла Бусиньер, который принес присягу Конституции.
Мы вышли на улицу, чтобы посмотреть на процессию и приветствовать епископа, который направлялся в собор, где будет отслужена месса Конституции. Его сопровождал эскорт, состоявший из отряда Национальной гвардии, – среди них был и Пьер, – а также шартрских драгун, и тут уж не было никакой ошибки: гремели барабаны, свистели дудки – оркестр грянул «Ça ira».
В конце кортежа длинной вереницей шли простые горожане, вооруженные пистолетами из страха перед возможными беспорядками, и женщины с палками, угрожавшие всякому приверженцу устаревших взглядов на духовенство, буде он окажется среди нас.
Что же касается шартрских драгун, то для них ситуация сделалась критической три месяца спустя, в середине мая, я тогда снова приехала в гости к Пьеру, на этот раз в сопровождении обоих моих мужчин: Франсуа и Мишеля. За несколько дней до нашего приезда на площади Якобинцев состоялась церемония посадки Майского дерева, и, в соответствии с веяниями времени, ствол дерева был задрапирован трехцветным полотнищем. Следующей же ночью дерево было распилено на мелкие кусочки. Это был настоящий акт вандализма, и подозрение тут же пало на драгун, тем более что в тот самый вечер компания драгун оскорбила офицера Национальной гвардии.
На сей раз поднялось все население города. Можно было подумать, что снова наступил восемьдесят девятый год. Огромные толпы народа собрались на площади Якобинцев с криками: «Отмщения! Отмщения!» В город начал прибывать народ из окрестностей, ибо, как обычно, новость распространилась с молниеносной быстротой, и вот уже из соседних деревень повалили крестьяне, вооруженные пиками, кирками, вилами и топорами, грозя сжечь город до основания, если горожане не возьмут дело в свои руки и не заставят муниципалитет изгнать драгун.
На сей раз я оставалась дома, памятуя ужасы мятежных событий перед Сен-Винсентским аббатством почти два года тому назад, но, высунувшись из окна вместе с возбужденными мальчиками, я могла слышать гул толпы. Не прибавляла мне спокойствия и мысль о том, что Пьер, Мишель и Франсуа и даже Эдме находятся там, на площади Якобинцев, призывая к отмщению.
Национальная гвардия, не дожидаясь приказа муниципалитета, начала возводить баррикады и устанавливать на них пушки. Если бы офицеры, командующие драгунами, отдали хоть один поспешный приказ к наступлению, их бы встретили пушечными выстрелами и дело кончилось бы кровавым побоищем.
Однако офицеры, надо отдать им Справедливость, сдерживали своих солдат. А тем временем взволнованные чиновники муниципалитета метались от одного начальника к другому, не зная, что делать, и пытаясь добиться от них указаний.
В восемь часов вечера толпа оставалась такой же плотной и ничуть не менее угрожающей, чувствуя за собой поддержку Национальной гвардии, и все, как один, кричали, несмотря на уговоры муниципальных деятелей разойтись: «Никаких полумер! Драгуны должны уйти сегодня же ночью!»
Снова, как привычный клич, прозвучала «Ça ira». В ту ночь город, казалось, весь гудел, сотрясаясь от звуков этой песни, однако муниципалитет все еще колебался, опасаясь, что, если полк уйдет, простые обыватели окажутся во власти сброда, заполонившего город.
Решение было, должно быть, принято где-то между одиннадцатью и полуночью, где и как, я так и не узнала, но только в час ночи, когда улицы все еще были заполнены толпой, шартрские драгуны оставили город. Я уже лежала в постели, беспокоясь о Франсуа и братьях, которые все еще находились на улицах. Крики стихли, все было спокойно. И вот, едва только церковные колокола пробили час, я услышала, как двинулась кавалерийская часть. Есть что-то зловещее, даже сверхъестественное в том, как ритмично цокают копыта по мостовой, как позвякивает сбруя, сначала громко, потом все тише и, наконец, совсем замирает вдали. И кто может сказать, что принесет городу их отъезд – благо или, напротив, новые беды? Два года назад я дрожала бы от страха, узнав об их уходе. А теперь, лежа в постели и ожидая прихода Франсуа и всех остальных, я только улыбалась при мысли о том, как горстка национальных гвардейцев без единого выстрела заставила подчиниться целый полк солдат.
Уход шартрских драгун из Ле-Мана стал знаком победы «Club des Minimes» и других подобных ему организаций, и с этого дня они приобрели неограниченное влияние на все городские дела. Те чиновники муниципалитета, которые высказывались в свое время за то, чтобы полк остался в городе, лишились своих постов, и даже в самой Национальной гвардии была проведена чистка: удалялись все, кто подозревался в симпатиях к старому режиму.
В ознаменование этих событий менялись названия улиц, срывались геральдические знаки, и в то же самое время состоялась продажа церковных земель. Начало всего этого я еще застала до своего отъезда домой.
Мишель, услышав, что рабочие собираются ломать одну из небольших городских церквей и что вся находящаяся в ней утварь будет продаваться любому, кто пожелает что-нибудь купить, предложил мне сходить и посмотреть, просто из любопытства.
Это было странное зрелище, и не могу сказать, чтобы оно мне понравилось. Я считала, что это кощунство – продавать предметы, к которым мы привыкли относиться с благоговением. Церковь еще не начали крушить, но из нее уже вытащили все, что там находилось: алтарь, кафедру, разную церковную утварь, – все это предлагалось для продажи. Поначалу торги шли довольно вяло, люди колебались, несомненно по тем же причинам, что и я, глядя широко раскрытыми глазами на все это. Но потом они осмелели, стали даже неловко посмеиваться, и один здоровенный молодчик – это был мясник – вышел вперед, держа в руках пачку ассигнатов, и купил алтарное ограждение, чтобы поставить его в своей лавке. После этого никто уже более не колебался. Статуи, распятия, картины – все продавалось и быстро находило покупателя. Я видела, как две женщины, сгибаясь под тяжестью, несут отличную картину, изображающую Вознесение, а один мальчишка схватил распятие и вертит его над головой наподобие шпаги, словно играя в войну. Я повернулась и уныло побрела прочь по улице. Мне вдруг вспомнилась часовня в Ла-Пьере, мы с Эдме и добрый кюре, благословляющий нас после первого причастия.
Вдруг я услышала смех у себя за спиной. Это были Мишель, Франсуа и Эдме со своим трофеем с этой распродажи. Мишель оказался обладателем ризы, священнического облачения, которую он накинул себе на плечи в виде плаща.
– Мне уже давно нужна новая рабочая блуза, – заявил он. – Теперь я буду законодателем мод в Шен-Бидо… На тебе, держи!
Он бросил мне алтарный покров, предлагая использовать его в качестве скатерти для стола в господском доме. Я видела, что Франсуа и Эдме держат в руках по чаше для причастия и с торжественным видом смотрят в мою сторону, словно собираясь пить за мое здоровье.
Глава четырнадцатая
Весть о том, что королевская семья тайно покинула Париж, дошла до нас днем двадцать четвертого июня девяносто первого года. Новость эта нас потрясла. Муниципалитет охватила паника. Именитые горожане, которых подозревали в симпатиях к старому режиму, были немедленно арестованы и подвергнуты допросу. Слухи вновь стали расползаться по округе. Шептались, что король и королева направляются к границе, чтобы соединиться там с принцем Конде; оказавшись в Пруссии, они соберут огромную армию, вторгнутся во Францию и восстановят прежний образ жизни.
Этот отъезд, как уверял Мишель, задуман как знак ко всеобщему исходу. Все малодушные, все недовольные, что до сих пор прикрывались, как вывеской, патриотизмом, тоже попытаются бежать, увеличив таким образом поток эмигрантов. В течение двух дней мы говорили исключительно об этом. Я помню, как женщины собирались в кружок, чтобы высказать свое мнение, и все, как одна, уверяли, что король пошел на это не по своей воле, все это дело рук королевы, король ни за что бы этого не сделал, если бы не она.
А потом пришла хорошая новость. Королевская семья была арестована в Варенне, возле самой границы, и теперь в сопровождении эскорта возвращается назад, в Париж.
– Теп-перь им конец, – сказал Мишель. – Никто больше не будет их уважать. Король окончательно лишился чести. Он обязан отречься.
Какое-то время мы думали, что именно так и произойдет. Называлось имя герцога Орлеанского в качестве возможного регента при дофине, были даже разговоры о республике. Затем мало-помалу страхи утихли, двор вернулся, и жизнь потекла по-прежнему, хотя и под сильной охраной, а несколько позже, в сентябре, король принес клятву верности Конституции.
Прежнее отношение к королю никогда больше не восстановилось. Как сказал Мишель, он потерял право на честь и уважение. Он был всего-навсего орудием в руках королевы и партии Двора, которые, как всем было известно, поддерживали отношения с бежавшими принцами и прочими эмигрантами. Меры безопасности ужесточались. Самое строгое наблюдение велось за аристократами, оставшимися в стране, и теми представителями духовенства, которые не присягнули Конституции. Страсти так накалились, что некоторых из женщин, которые отказывались идти в церковь, когда мессу служили государственные священники, высекли на рыночной площади и заставили подчиниться и ходить в церковь независимо от того, кто там служит. Мне эта мера показалась чрезмерно суровой, однако я не стала высказывать свое мнение, и кроме того, мои собственные дела представляли для меня гораздо больший интерес.
Мое второе дитя, Софи-Магдалена, родилась восьмого июля, и по этому случаю ко мне из Сен-Кристофа приехала матушка вместе с Жаком. Как приятно было оказаться рядом с матушкой, которая по-прежнему властвовала над господским домом, словно никогда оттуда не уезжала. Она благоразумно воздержалась от каких бы то ни было комментариев по поводу произошедших у нас перемен, хотя я совершенно уверена, что она заметила все, начиная от парчовых портьер и кончая серебром с монограммами.
Ничего не сказала она и о том, как шла работа на стекловарне, где эскизы для гравировки на предметах из стекла и хрусталя делались в расчете на совершенно иного потребителя, существенно отличающегося от заказчиков прежних времен. Исчезли королевские лилии и затейливые монограммы. Эти символы и эмблемы вышли из моды, более того, они стали признаком упадка и разложения. Теперь на наших бокалах появились факелы, знаменующие свободу, а рядом – две руки, соединенные в дружественном пожатии, и надпись: «Равенство и братство». Не могу сказать, чтобы мне они особенно нравились, но в Париже и Лионе за них платили хорошие деньги, а для нас это было главным соображением.
Сидя в своей комнате, наблюдая, как я кормлю ребенка, и прислушиваясь к счастливому смеху Жака – крепкого десятилетнего мальчугана, – который играл во дворе с ребятишками Дюроше, матушка улыбнулась мне и сказала:
– Мир может меняться, но есть вещи, которые остаются неизменными.
Я посмотрела на свою крошечную дочку и отняла у нее грудь, боясь, что она захлебнется.
– Ничего не известно, – ответила я. – Народное Собрание может издать закон, запрещающий это как потворство человеческим слабостям.
– Меня бы это не удивило, – отозвалась матушка, – как и все другое, что вздумалось бы сделать этим людям. Ведь добрая половина из них – жалкие адвокатишки и выскочки-чиновники.
Счастье, что Пьер этого не слышал, так же как и Мишель. Всякий человек, который произносил в адрес Собрания хотя бы одно критическое слово, был в их глазах предателем и изменником.
– Но ведь вы же не против революции? – спросила я с необычайной для себя смелостью.
– Я не против чего не возражаю, лишь бы это шло на пользу честным людям, – отвечала она. – Если человек хочет продвинуться в жизни, его надо в этом поощрять. Не понимаю, при чем тут революция. Твой отец стал богатым исключительно благодаря собственным усилиям. Он начал с самых низов, с подмастерья.
– Но у батюшки был талант, – возражала я. – Новые законы рассчитаны на то, чтобы помогать тем, у кого нет таких способностей.
– Не верь этому, – сказала матушка. – Крестьяне сейчас живут нисколько не лучше, чем раньше. Сейчас лезут вверх те, кто посередке. Лавочники и прочие. Я бы и не возражала против этого, если бы только они умели прилично себя вести.
Если смотришь на то, как младенец сосет грудь, если слушаешь, как рядом смеются дети, лазая по деревьям, то кажется, что революции происходят где-то бесконечно далеко.
– Этого ребенку вполне достаточно, – вдруг сказала матушка. – Она ест из жадности, а не по необходимости, совсем как взрослые. Положи ее в колыбель.
– Она революционерка, – сказала я. – Революционерам всегда всего мало, они постоянно требуют еще.
– Именно это я и говорю, – согласилась матушка, забирая от меня Софи-Магдалену и похлопывая ее по спинке, чтобы вышел воздух и она не срыгнула. – Она не знает, когда нужно остановиться, так же как эти так называемые патриоты у нас в стране. Кто-нибудь должен набраться решимости и иметь власть, чтобы сказать им: «Довольно!» Они ведь все равно что стадо без пастуха.
Как приятно было с ней разговаривать. Славно было слышать ее слова, исполненные здравого смысла. Революции могли приходить и уходить, слухи и сплетни могли носиться по округе, общественное устройство – чему мы были свидетелями – могло рушиться, а матушка всегда оставалась сама собой. Она не была революционеркой, в то же время не отличалась особым упрямством, она только сохраняла свой благословенный здравый смысл. Она стояла возле колыбели, слегка покачивая ее, как делала это в давно прошедшие времена для каждого из нас, и вдруг сказала:
– Интересно, есть ли у твоего брата такой же маленький?
Она имела в виду Робера, и по выражению ее лица я поняла, как она о нем тоскует.
– Думаю, что теперь уже есть, – ответила я. – В прошлом своем письме он писал, что они ждут ребенка.
– Я ничего от него не получаю, – сказала матушка. – Вот уже десять месяцев прошло, и ни одного письма. Жак уже больше не спрашивает об отце. Как это странно, верно? Ведь если у Жака появится маленький брат или сестрица там, в Лондоне, малыш ведь будет уроженец Англии. Какой-нибудь маленький кокни, который ничего не будет знать о собственной стране.
Мама наклонилась над моей крошкой и, сотворив над ней крестное знамение, пошла вниз в кухню, пробормотав что-то относительно обеда для мужчин, которые должны вернуться домой со смены. Она ушла, но, казалось, в комнате еще какое-то время витали неясные тени, и мне внезапно показалось, что у меня что-то отняли. Все, что мы пережили за последние два года, показалось мне бессмысленным, и меня, неизвестно почему, охватило уныние и чувство потерянности.
Когда она снова уехала, возвратившись в свой Сен-Кристоф вместе с Жаком, было такое впечатление, будто здравый смысл и покой покинули нас вместе с ней. Франсуа и Мишель стояли посреди заводского двора, бессильно опустив руки, и всем нам троим казалось, что день для нас померк. В течение своего короткого визита матушка сумела, не дав никому этого почувствовать, вернуть свою былую власть. Мои мужчины являлись к столу, приведя себя в порядок и приодевшись; мадам Верделе каждый день скребла и мыла всю кухню, а рабочие, когда матушка к ним обращалась, сдергивали шапки и стояли вытянувшись – и все это не из страха, а повинуясь внутреннему чувству. На всем заводе не было ни одного человека, который не испытывал бы к ней уважения.
– К-как странно, – сказал после ее отъезда Мишель. – Ей стоит только посмотреть, и она д-добивается этим больше, чем мы своими ругательствами и уговорами. Жаль, что женщина не может быть депутатом. Ее бы непременно выбрали.
Я не знаю почему, но только за весь месяц ее пребывания у нас Мишель ни разу не созвал Национальную гвардию для очередной экспедиции, хотя устроил в честь матери парад перед церковью в Плесси-Дорене.
В сентябре, после того как прошли выборы и вновь выбранные депутаты заняли свои места в Законодательном Собрании, как его стали называть, у нас появились основания с достаточной компетентностью высказывать свое мнение об общественных делах, демонстрируя свою осведомленность перед Пьером и Эдме в Ле-Мане. Дело в том, что старший брат моего мужа, Жак Дюваль из Мондубло, был избран депутатом от нашего округа Луар-и-Шер. Как и все прогрессисты, он был членом Клуба якобинцев, и когда он возвращался домой из Парижа, то либо Франсуа и Мишель отправлялись к нему в Мондубло, чтобы узнать новости, либо он, выкроив время, приезжал к нам в Шен-Бидо. Именно он рассказал нам о том, как разделились мнения в новом Собрании: одни стояли за более мягкие меры, другие же, в том числе и он сам, придерживались самой решительной политики, причем внутри каждой из этих группировок велась беспощадная борьба за лидерство.
К королю по-прежнему относились с недоверием, и еще менее доверия вызывала королева, которая, как было известно, переписывалась со своим братом, австрийским императором, уговаривая его начать войну против Франции. Депутаты-прогрессисты – все они принадлежали либо в Клубу якобинцев, либо к Клубу кордельеров – считали, что за аристократами, оставшимися в стране, следует установить самое строгое наблюдение, так же как и за теми лицами духовного сословия, которые отказались принять присягу. Эти люди, по словам моего деверя, представляли собой угрозу безопасности нации, провоцируя волнения и вызывая недовольство в разных частях страны. До тех пор, пока они остаются на свободе, они будут мешать делу революции, тормозить движение вперед.
Жак Дюваль сделался близким другом Марата, редактора «L'Ami du Peuple»,[43]43
«Друг народа» (фр.).
[Закрыть] одного из наиболее популярных и широко читаемых изданий в Париже, и каждую неделю посылал нам эту газету, чтобы мы были в курсе всего, что говорится и делается в столице. Сама я не очень-то могла разобраться в том, что там написано; газета печатала зажигательные лозунги, призывая своих читателей к насилию, побуждая их принимать собственные меры против «врагов народа», в том случае если законодательные органы окажутся слишком медлительными. Мишель и Франсуа жадно впитывали каждое слово этой газеты и передавали все это рабочим, чего делать не следовало. У них было и без того достаточно дел на заводе: нужно было поддерживать темп производства, выполнять полученные нами заказы, и совсем не обязательно было шастать по округе в поисках изменников-дворян и закоснелых упрямцев-священников.
Что до меня, то я не мешала им говорить и только закрывала уши, не желая слушать никаких споров. Все мое время занимала малютка. Те девять месяцев, в течение которых мне было даровано счастье прижимать ее к своей груди, сохранились лишь как счастливое воспоминание. Ничего другого у меня не осталось.
Весной она простудилась, простуда перекинулась на грудь, и, хотя я не отходила от нее ни днем ни ночью в течение недели и вызвала доктора из Ле-Мана, нам не удалось ее спасти. Она умерла двадцать второго апреля тысяча семьсот девяносто второго года, за два дня после того, как Пруссия и Австрия объявили Франции войну; помню, мы услышали об этом в тот самый день, когда хоронили Софи-Магдалену. Я оцепенела от горя, так же как Франсуа, да и все наши люди на заводе горевали – малютка была такая веселая и жизнерадостная, все ее обожали.
Так же как это случается с другими людьми, понесшими тяжелую утрату, известие о войне принесло мне какое-то горькое удовлетворение. Теперь буду страдать не только я одна. Тысячи людей будут оплакивать своих близких. Пусть воюют, пусть терзают друг друга. Чем скорее враг вторгнется в наши пределы, чем скорее мы начнем нести тяжелые потери, тем скорее утихнет моя собственная боль.
Мне кажется, в ту весну я мало думала о том, что станется со всей страной, но прошло какое-то время, и неутешное горе, вызванное смертью моего ребенка, обернулось ненавистью к врагу. Ненависть к пруссакам и австрийцам, которые посмели вмешиваться в дела Франции и объявили нам войну из-за того, что им не понравился наш режим; но более всего я питала ненависть к эмигрантам, которые подняли оружие против своей собственной страны.
Если раньше я их жалела и сочувствовала им, то теперь эти чувства исчезли бесследно. Они были предатели, все до одного. А ведь мой брат Робер, который не писал мне более года, тоже мог находиться в числе тех, кто вступил в армию герцога Брауншвейгского. От одной этой мысли мне делалось нехорошо. Теперь, когда Мишель и Франсуа отправлялись с отрядом Национальной гвардии в инспекционный поход, я вместе со всеми желала им удачи, а когда они возвращались с добычей, захватив во имя нации чье-то имущество, я испытывала удовлетворение, так же как и все остальные женщины на нашем заводе.
Земли, принадлежавшие аристократам, постигла та же участь, что и церковные земли, и именно в это время мы с Франсуа приобрели небольшое имение в Ге-де-Лоне, недалеко от Вибрейе, в расчете на будущее, на то время, когда нам захочется уйти на покой.
Повсюду были брошенные замки, поскольку их владельцы бежали за границу. Из Ла-Пьера уехали Гра де Луары, Шарбоны покинули свой дом в Шериньи. Владельца нашего Шен-Бидо, Филиппа де Манжена, выгнали из шато Монмирайль, однако его тестю, которого не коснулись подозрения, разрешили остаться и там жить.
Каждый день мы слышали о том, как все новые крысы бегут с корабля; большинство из них вступали в партию принца Конде, под начало к герцогу Брауншвейгскому, и по мере того как их имена попадали в эмигрантский список, мы с сомнительным удовлетворением отмечали про себя, что если они когда-нибудь и вернутся, то увидят, что в их домах, если их не сожгут и не разграбят, живут чужие люди, а все имение до последнего су перешло в собственность нации. Законодательное Собрание не проявляло по отношению к предателям достаточной суровости. Брат Франсуа Жак Дюваль и многие другие, разделявшие его мнение, требовали более решительных мер: каждого подозреваемого следует разыскать, изловить и подвергнуть допросу, а в случае надобности держать под стражей до тех пор, пока он не докажет свою невиновность. Страна находилась в смертельной опасности: с востока на нее надвигались две армии, однако эта опасность была не единственной, поскольку в Бретани и на юго-западе, в Вандее, сохранялись роялистские настроения и эмигранты пользовались там большим сочувствием.
Война, естественно, оказала разрушительное действие на экономику, и мы в нашем стекольном деле почувствовали это одними из первых. Многие молодые люди, повинуясь велению сердца, вступили в армию, и у нас остались только старые рабочие, так что стекловарня работала дай бог если три дня в неделю.
Лошади и экипажи были реквизированы для армии, снова подскочили цены на зерно, и хотя кое-кто из депутатов Собрания требовал для скупщиков смертной казни, эта мера не прошла. И очень жаль, думала в то время я, вспоминая, на сей раз без всякого отвращения, убийство серебряника и его зятя в Баллоне. За эти три года я стала умнее, во всяком случае жалости во мне поубавилось. Когда твой муж офицер Национальной гвардии, а деверь – депутат, невольно начинаешь склоняться к мнению властей.
Друг Жака Дюваля, журналист Марат, был прав, когда в своей газете «L'Ami du peuple» поносил нерешительных членов Собрания и ратовал за то, чтобы власть перешла в руки сильной группы настоящих патриотов, которые не побоятся принять решительные меры для объединения страны и подавления оппозиции. Был один депутат, которому мы все доверяли: маленький адвокат Робеспьер, который в восемьдесят девятом году с таким блеском выступал в Версале. Если у кого-то и есть сила и способности для того, чтобы овладеть ситуацией, которая в течение лета постоянно ухудшалась, то только у него одного, как говорил мой деверь.
Робеспьер… известный в кругу друзей своим прозвищем «неподкупный», ибо никто и ничто не могло заставить его сойти с пути, который он считал правильным и справедливым. Пусть другие снисходительно смотрят на тех, кто не желает осуждать войну или поддерживает дружеские отношения с эмиграцией, на случай если переменится ветер и враг окажется победителем; пусть кто угодно, только не Робеспьер. Снова и снова предупреждал он министров, которые контролировали политику Собрания, что с той позицией, которую занимает король, больше мириться нельзя: его упрямство, нежелание подписывать декреты, необходимые для безопасности государства, означают, что он старается выиграть время в надежде на то, что силы герцога Брауншвейгского одолеют армию французского народа. Если король не желает сотрудничать с правительством, короля следует низложить. Правительство должно быть сильным, иначе нация погибнет.
Эти и подобные аргументы мы слышали в течение всего лихорадочного лета девяносто второго года, либо читая о них в «L'Ami du Peuple», либо непосредственно от брата Франсуа, Жака Дюваля. Однако предела волнение достигло первого августа – это почувствовали не только мы, но и весь народ, каждый мужчина и каждая женщина, – когда командующий оккупационной армией герцог Брауншвейгский издал манифест, в котором говорилось, что Париж будет подвергнут опустошению и полному разрушению, если королевской семье будет причинен хоть малейший вред. А мы и не думали о королевской семье. Нас слишком тревожило возможное вторжение неприятельской армии, опасность, грозившая нашим домам, чтобы думать еще и о них. Этот манифест, рассчитанный на то, чтобы нас напугать и заставить подчиниться, оказал обратное действие: он не только не заставил нас испытывать нежные чувства по отношению к королю и королеве, но, напротив, в течение одного дня превратил нас в республиканцев.
Когда десятого августа парижская толпа поднялась и направилась в Тюильри, смела караул из швейцарцев и заставила королевскую семью искать спасения в манеже, где заседало Собрание, наша маленькая коммуна в Шен-Бидо отдала все свои симпатии народу. Пусть, думали мы, теперь герцог Брауншвейгский делает что хочет, мы готовы оказать ему сопротивление. Эта акция парижан имела одно весьма важное последствие: слабые люди, заседающие в Собрании, были окончательно сломлены. Местное самоуправление в Париже – муниципалитет, или Коммуна, как его теперь стали называть, – взяло власть в свои руки, и в сентябре должны были состояться выборы в новое Собрание, называемое теперь Конвентом, на основе всеобщего избирательного права, за которое все это время ратовал Робеспьер.