Текст книги "Стеклодувы"
Автор книги: Дафна дю Морье
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
«И вообще, – сказал он ей, – у меня не было никаких особых дел с этим обществом. Я соприкасался только с самым его краешком. Их политика с самого начала казалась мне подозрительной».
Это был поворот на сто восемьдесят градусов, который удивил, должно быть, даже Мари-Франсуазу, и для того чтобы смягчить впечатление, муж с еще большим жаром стал распространяться на тему о своем прошлом, расписывая красоты родного гнезда и царившие в нем мир и покой, которых он лишился из-за враждебного отношения мифического брата.
Ему крупно повезло, что среди эмигрантов, бежавших в Англию, не нашлось ни одного человека, который был бы знаком с господином Бюссоном л'Эне, банкротом из Вильнёв-Сен-Жорж, узником тюрьмы Ла-Форс, сидевшим там за долги и мошенничество. Однако при существующих обстоятельствах имя Бюссон л'Эне не очень-то подходило для человека, который объявил о своей принадлежности к аристократии, и Робер по примеру своих настоящих братьев Пьера и Мишеля, которые уже давно добавили к своей фамилии «дю Шарме» и «Шалуар», чтобы их не путали друг с другом, решил, что для поднятия своего престижа как в глазах эмигрантов, так и среди англичан он должен сделать то же самое.
Робер решил добавить к своему имени название места своего рождения – это была небольшая ферма Морье, и вот в конце девяносто третьего года, переезжая на Клевленд-стрит, он подписал свое имя следующим образом: Бюссон Дю Морье. Его жена, равно как и соседи, решили, что «Морье» это замок. Шли страшные месяцы, до Англии стали доноситься слухи о «робеспьеровском терроре». Рассказывались всякие ужасы о тысячах невинных, отправленных на эшафот не только в Париже, но и в провинции, и вот мой братец решил воспользоваться моментом для подкрепления своих фантазий и в один прекрасный день объявил своей жене, а также всем знакомым эмигрантам, что его замок подвергся нападению огромной толпы крестьян, которые перебили всех, кто там находился, а сам замок сожгли и сровняли с землей. Слушатели только ахали и ужасались.
– Я вынужден был это сделать, – сказал мне Робер. – Этот замок стал вызывать серьезные затруднения, даже опасность. Я не знал, что существует настоящий замок Морье в приходе Ла-Фонтен-Сен-Мартен, расположенный неподалеку от Ла-Флеша и принадлежавший семейству д'Орво. В Лондоне появился один из представителей этого семейства – впоследствии он присоединился к армии принца Конде в Кобленце – и, услышав мою фамилию, явился, чтобы посчитаться родством. Мне стоило больших трудов от него отделаться. Он ведь мог меня выдать. К счастью, мы принадлежали к разным кругам, и вскоре я узнал, что он уехал из Англии.
Миф о принадлежности к старой аристократии, сказки о сгоревшем замке – все эти выдумки, возможно, тешили самолюбие моего брата в первые военные годы, когда эмигранты в Панкрасе считали, что их изгнание продлится всего несколько месяцев. Но по мере того как прошел год, за ним еще один, французы одерживали одну победу за другой и не было никаких признаков окончания военных действий, положение беженцев в Лондоне становилось все хуже и хуже и наконец сделалось по-настоящему серьезным.
– В девяносто пятом году у нас родилась дочь Луиза, – рассказывал Робер, – а в ноябре девяносто седьмого – еще один сын, Луи-Матюрен. Таким образом, нужно было кормить четверых детей, то есть семью из шести человек, точнее, даже из семи, поскольку Мари-Франсуаза вынуждена была взять служанку, которая помогала ей ухаживать за детьми. Мы занимали весь второй этаж в нашем доме, и старики Дюманты, жившие на первом, постоянно жаловались на шумные игры наших детей. Я с самого утра уходил на работу в Лонг-Эйкр на свой склад и отсутствовал целый день – я тебе уже говорил, что по вечерам я работал в школе аббата Каррона. И все-таки мне не удавалось заработать достаточно, чтобы всем нам прокормиться и платить за квартиру. Пришлось обратиться за пособием. Был такой фонд, организованный английским министерством финансов совместно с французскими представителями. Я получал семь фунтов в месяц начиная с сентября девяносто седьмого года, это было как раз за два месяца до рождения Луи-Матюрена. Однако и этого не хватало, и временами я просто приходил в отчаяние.
Брат имел известное преимущество по сравнению с другими эмигрантами – в том смысле, что он родился в семье ремесленников и с пятнадцати лет работал на стекловарне. В своей работе старшим упаковщиком на складе в Лонг-Эйкре Робер, конечно, не мог использовать все свои способности и умения, однако все-таки понимал, с чем имеет дело. Другим повезло еще меньше. Графы и графини, которым до этого никогда в жизни не приходилось работать, были счастливы, если им удавалось заработать несколько шиллингов в качестве портных или модисток. Одним из наиболее популярных «ремесел» в Панкрасе и Холборне было изготовление соломенных шляпок. Этим занимались многие эмигранты, если находили среди лондонцев клиентов, готовых купить их товар.
– Стало обычным делом ходить по улицам от Оксфорд-стрит до Холборна в поисках дешевой соломы. Повсюду в этих местах можно было встретить маркиза такого-то или барона такого-то с охапкой соломы под мышкой, которую он нес домой жене, а у нее уже были приготовлены ленты и цветы, сделанные из бархата, для того чтобы украсить готовую шляпку, после того как муж сплетет ее из соломы.
Мари-Франсуаза не умела делать шляп. Ее таланты лежали в области стирки белья – этому ее научили в Сен-Клу. Неподалеку от нас, за углом, на Фитцрой-Сквер, жила одна старая дева по имени мисс Блэк – она была крестной матерью нашего Луи-Матюрена, – так вот, все ее роскошное белье стиралось, гладилось и чинилось у нас, на Клевленд-стрит. Мари-Франсуаза делала всю работу сама, а потом белье относила в корзине наша служанка: не к лицу было мадам Бюссон-Матюрен носить по улицам выстиранное белье. Самое скверное было то, что, когда мне пришлось уехать и отсутствовать в течение семи месяцев, с июля по февраль девяносто девятого года, жена была вынуждена просить друзей получать за нее пособие, поскольку сама ничего не понимала в деньгах и до сих пор не умела подписать свое имя. Это еще усугубляло ее тяжелое положение.
Когда Робер подошел в своем повествовании к этому времени, его рассказ сделался несколько неопределенным. Он намекал на «какие-то другие дела», которыми занимался во время своего многомесячного отсутствия, но на вопросы отвечал весьма уклончиво. Нет, из Англии он не уезжал, он по-прежнему оставался в Лондоне, но жил по другому адресу. Это не имело никакого отношения к войне или к шпионажу и никак не было связано с эмигрантами. Я не стала его расспрашивать, надеясь, что в свое время он сам мне все расскажет. Только через несколько дней, когда брат однажды вечером показал моей дочери Зоэ и мальчикам фамильный кубок, после чего я убрала драгоценную реликвию обратно в шкафчик, я узнала правду.
– Так вот, по поводу тех семи месяцев, что меня не было на Клевленд-стрит, – рассказывал он, – мое отсутствие было связано с этим самым кубком.
Брат помолчал, глядя мне в глаза.
– Ты сделал с него копию? – предположила я. – Или сам стал делать такие же, и для этого тебе пришлось наняться на какой-нибудь стеклозавод в другой части Лондона?
Робер покачал головой.
– Не так все просто, – сказал он. – Дело в том, что у меня было отчаянное положение с деньгами, и я продал бокал Джорджу Картеру, хозяину склада на Лонг-Эйкре, где я работал, и в тот же момент пожалел о том, что сделал. Однако выкупить его назад не было никакой возможности, поскольку деньги были тут же истрачены на еду, квартиру и всякие необходимые вещи для детей. Оставалось только одно, и так как ключи от склада всегда были у меня в кармане, то сделать это не составляло никакого труда. Мне было известно, где находится кубок, – его уже упаковали, подготовив к отправке на север, в какую-то фирму в Стаффордшире, – и вечером я вернулся на Лонг-Эйкр, открыл запертую дверь и проник на склад. Мне понадобилось всего несколько минут, чтобы достать бокал, снова заколотить ящик, словно ничего не случилось, и спокойно выйти. К сожалению, я неправильно рассчитал время ночного обхода помещения. Я думал, что сторож выходит на работу в одиннадцать, а он пришел в десять тридцать, и, выходя из склада, я столкнулся с ним лицом к лицу.
«Что-нибудь случилось?» – спросил он меня.
«Нет, нет, все в порядке, – уверил я. – Просто мне нужно было кое-что сделать для мистера Картера».
Со сторожем мы были знакомы, и он поверил моим объяснениям, но, когда на следующее утро я пришел на склад, меня вызвали к самому Джорджу Картеру, а у него в кабинете на полу стоял пустой ящик.
«Это ваших рук дело, не так ли?» – спросил он. Отпираться было бессмысленно: кубка в ящике не было, а ночной сторож меня видел.
«Вам будет предъявлено обвинение в правонарушении и краже, – сказал хозяин. – Здесь у меня находится человек от шерифа, он задержит вас, если вы попытаетесь скрыться. Вы должны либо вернуть бокал, либо уплатить мне сто тридцать пять фунтов, которые за него получили».
Я сказал, что оставлю бокал у себя, а деньги верну, как только смогу занять у кого-нибудь из своих друзей.
«У друзей! – воскликнул он. – У каких друзей? У этих жалких эмигрантов вроде вас, которых кормят, поят и одевают исключительно из милости, благодаря английскому правительству. Признаться, я не испытываю особого уважения к этим вашим друзьям, мсье Бюссон-Морье. Если вы не представите сегодня же либо бокал, либо деньги, составляющие его стоимость, вы будете заключены под стражу и предстанете перед судом. Что же касается вашей жены и детей, пусть о них позаботятся ваши так называемые друзья».
Денег я достать, конечно, не мог, о том же, чтобы возвратить бокал, не могло быть и речи. Невозможно было достать даже сумму, необходимую для того, чтобы быть отпущенным под залог, поскольку никто из нас не мог бы наскрести больше двадцати фунтов. Самая неприятная часть этой истории заключалась в том, что надо было вернуться на Клевленд-стрит и сообщить о происшедшем Мари-Франсуазе.
«Почему ты не хочешь вернуть назад этот бокал? – спросила моя жена, которая не могла понять, что для меня это невозможно, что я предпочитаю арест и обвинение в краже. – Робер, ты должен это сделать ради меня и детей».
Я не соглашался. Называй это как хочешь – гордостью, сентиментами, проклятым упрямством, – но у меня перед глазами стояло лицо отца, когда он передавал мне этот кубок. Богу известно, сколько раз с тех пор я доставлял ему огорчения, сколько раз он испытывал разочарование при мысли обо мне. Я подумал о тебе, о Пьере и Мишеле, вспомнил матушку и мою дорогую Кэти и понял: что бы со мной ни случилось, я не могу, не имею права расстаться с этим бокалом.
Робер посмотрел на кубок, который нашел наконец надежное пристанище в шкафчике в Ге-де-Лоне.
– Ты знаешь, отец был прав, – сказал он. – Я дурно распорядился своим талантом, и бокал не принес мне счастья. Пытаясь его продать, я нанес последнее и окончательное оскорбление памяти отца и этому великолепному произведению искусства. У меня было достаточно времени, чтобы это осознать, – целых семь месяцев в тюрьме.
Он улыбнулся, и, несмотря на морщины и очки, несмотря на крашеные волосы, в этой улыбке промелькнуло что-то от прежнего Робера.
– Меня должны были отправить на каторгу – рассказывал он, – но тут вмешался аббат Каррон. Только благодаря ему срок моего заключения был сокращен до семи месяцев, и наконец в феврале девяносто девятого года ему удалось собрать денег, для того чтобы уплатить мой долг, и тогда меня освободили. Это произошло в то время, когда ваш генерал Бонапарт одерживал свои победы над турками, а вы все ему аплодировали. Зимой на Клевленд-стрит было достаточно скверно – дети болели коклюшем, Мари-Франсуаза, снова ожидавшая ребенка, была постоянно занята стиркой белья для мисс Блэк с Фитцрой-Сквер. Однако камера в долговой тюрьме – шесть футов на четыре – была еще хуже, тем более что виной всех моих несчастий были моя собственная глупость и гордость.
Брат огляделся вокруг, увидев знакомую мебель, которую он помнил по Антиньеру и Шен-Бидо.
– Сначала Ла-Форс в Париже, – сказал он, – потом Королевская тюрьма в Лондоне. Я сделался специалистом по тюрьмам по обе стороны Ла-Манша. Это совсем не то, что хотелось бы передать в наследство своим детям. К счастью, они не узнают. Об этом позаботится Мари-Франсуаза. Когда я вернулся на Клевленд-стрит, мы им сказали, что я уезжал по делам в провинцию, а они были еще слишком малы, чтобы расспрашивать. Она их воспитает с мыслью о том, что их отец был справедливым и добропорядочным человеком, верным роялистом и вообще воплощением честности и благородства. Она сама в этом уверена и вряд ли станет говорить детям что-либо другое.
Робер снова улыбнулся, словно этот новый образ, который он нарисовал, был отличной шуткой; он был ничуть не хуже прежнего – обедневшего и разоренного революцией аристократа.
– Ты говоришь так, словно Мари-Франсуаза вдова, а тебя уже нет на свете, – заметила я.
Несколько мгновений брат смотрел на меня, потом снял очки и старательно протер стекла.
– Она и есть вдова, Софи, – сказал он, – официально я умер. На пароходе, когда мы плыли через Ла-Манш, рядом со мной ехал один больной человек. Он умер, прежде чем мы прибыли в Гавр, умер с моими документами в кармане. Власти пошлют об этом сообщение в наш комитет в Лондоне, а те известят Мари-Франсуазу. Аббат Каррон и его помощники сделают для несчастной вдовы с шестью детьми, которых нужно вырастить и воспитать, гораздо больше, чем мог бы сделать я. Как ты не понимаешь, Софи, что это был единственный выход? Назовем это так: моя последняя авантюра.
Глава девятнадцатая
Я была единственным человеком, которому Робер доверил свою тайну, и я ничего не сказала даже мужу. Франсуа, так же как и все остальные, считал, что Робер вдовец, что его жена умерла родами, как и Кэти, в первый же год их пребывания в Лондоне. Достаточно того, что он эмигрировал, потеряв таким образом право на почет и уважение. Но если бы они узнали, что Робер сидел в долговой тюрьме, что он бросил жену с шестью маленькими детьми на милость чужих людей, – с этим, как я прекрасно знала, мой муж примириться не мог бы, так же как и оба брата.
То, что Робер подменил документы и под его фамилией похоронили другого человека, – уголовное преступление, я была в этом совершенно уверена, и если бы все открылось, ему бы снова грозила тюрьма, на этот раз на многие годы. Я была возмущена поступком Робера, но в то же время у меня не хватало мужества его осудить. Изборожденное морщинами лицо, мешки под глазами, дрожь в руках, полная неспособность что бы то ни было делать, которая наступила у него в результате пребывания в тюрьме, показали мне, через что ему пришлось пройти.
Больше всего мне было его жаль, когда я смотрела на его крашеные волосы, – ему хотелось выглядеть молодым, но из этого ничего не получалось. Глядя на этого сломленного человека, я вспоминала всеми любимого милого мальчика, матушкиного первенца. Я не могла его предать, хотя бы во имя ее памяти.
– Что ты собираешься делать? – спросила я у Робера, когда он пробыл у нас около недели, кроме нас с Франсуа, никто еще не знал о его приезде. – Были у тебя какие-нибудь планы, когда ты уезжал из Лондона?
– Никаких, – признался он. – Только огромное желание уехать из Англии и вернуться домой. Ты не знаешь, что такое тоска по родине, Софи. Я раньше тоже этого не знал. Поначалу жизнь в Лондоне казалась мне такой интересной – нечто вроде увлекательного приключения, – совсем как в первые годы в Париже, когда мы жили там с Кэти. Но когда началась война и все от нас отвернулись, а особенно после этих ужасных месяцев в тюрьме, я стал страшно тосковать по своей родной стране – я имею в виду не Париж, а вот эти самые места.
Мы с ним сидели в саду. Стояло лето, деревья были покрыты листвой; накануне ночью прошел дождь, от земли шел приятный запах; на лепестках роз в моем цветнике и на траве по краям дорожки сверкали дождевые капли.
– Глядя сквозь решетку Королевской тюрьмы на серое закопченное лондонское небо, – говорил он, – я воображал, что я снова в Ла-Пьере, что вернулось детство. Помнишь тот день, когда я был посвящен в мастера и мы шли в процессии от стекловарни до дома, а матушка была в парчовом платье и пудреном парике? Это был самый счастливый, самый гордый момент в моей жизни, этот и еще тот, когда она приехала к нам в Ружемон. Куда все это ушло, Софи? Куда ушло то время и мы сами, молодые и счастливые? Неужели все это исчезает безвозвратно?
– Нет, – ответила я. – Эти картины остаются с нами, они проходят, словно призраки, через всю нашу жизнь. Меня они часто навещают – я вижу себя в передничке поверх накрахмаленного платья, и мы с Эдме бегаем друг за другом по лестницам в Ла-Пьере.
– Или в лесу, – подхватил Робер. – Больше всего я тосковал по лесу. И еще мне все время чудился запах горящих угольев в стекловарне.
Когда Робера выпустили из тюрьмы, никто не хотел брать его на работу. Впрочем, он не мог винить за это лондонцев. С какой стати будут они нанимать чужестранца, врага, да к тому же еще и вора, отсидевшего в тюрьме? Аббат Каррон приставил его следить за библиотечными книгами в школе, и этот небольшой заработок плюс пособие от министерства финансов помогало Роберу и его семье держаться на плаву, не впадая в окончательную нищету. Следующий ребенок, девочка, родился, когда Робер был в тюрьме. Он дал ей имя Аделаида, это было второе имя Кэти. А через полтора года родился мальчик Гийом.
– Я старался воспитывать детей французами, – рассказывал мне брат. – Однако, несмотря на то что мы жили практически во французской колонии, из них получилось нечто среднее: Робер превратился в Бобби, Жак сделался Джемсом, Луи-Матюрену с самого начала, чуть ли не с четырех лет, нравилось произносить свое имя как «Льюис».
А Мари-Франсуаза, утратив свою красоту и свои надежды на то, что я когда-нибудь добьюсь успеха, стала искать утешение в религии. Ее постоянно можно было видеть на коленях – и дома, и в маленькой французской часовне за углом на Конвей-стрит. Ей непременно нужно было на что-то опереться, а на меня она рассчитывать не могла.
Робер уже не мог вернуть себе свое прежнее положение в глазах сотоварищей-эмигрантов. Его жалели, но в то же время и презирали. К человеку, который жил за счет благотворительности иностранцев, а потом докатился до воровства, уже нельзя было относиться с прежним уважением и доверием. Единственным утешением брата было то, что аббат Каррон сохранил к нему прежнее отношение и не презирал его.
– Если Мари-Франсуаза и дети смирились со своей судьбой, привыкли к мысли, что будущее не сулит им ничего радостного, – говорил Робер, – то сам я все больше тосковал по Франции, по дому. Я начал с презрением относиться к нашим беглецам-принцам: к графу д'Артуа, державшему свой жалкий двор в Эдинбурге, и нашему королю, который жил в Польше. Я втайне радовался победам Бонапарта – это был вождь, столь нам необходимый. Страна, которую я считал погибшей, когда уезжал в Лондон, становилась теперь самой сильной в Европе и внушала страх всем остальным. Если бы я был помоложе и у меня хватило бы мужества, я бы непременно нашел способ переправиться на континент и пойти за ним.
Как только был подписан Амьенский договор и объявлена амнистия эмигрантам, брат решил возвратиться домой. В то время у него не было мысли о том, чтобы бросить жену и детей. Он собирался отыскать меня, посоветоваться с Пьером и Мишелем и попытаться найти себе какое-нибудь занятие, а потом вернуться в Англию за семьей.
– Даже тогда, когда я с ними прощался в нашей тесной квартирке на Клевленд-стрит, – рассказывал Робер, – я снова вернулся к прежним фантазиям – вспоминал сожженный замок, былое великолепие, утраченное навек. «Мы все это восстановим, – уверял я их, – на месте старого Ле-Морье. А в парке снова построим стекловарню, на которой ты, Бобби, и ты, Джемс, и ты, Луи-Матюрен, будете работать». Я чуть ли не сам верил тому, что говорю, и хотя я прекрасно знал, что все это неправда, была какая-то надежда, что со временем мне, может быть, удастся что-нибудь придумать, что у них будет наконец дом, и этот мой обман будет каким-то образом компенсирован.
«Мы увидимся, – обещал я им, – через полгода, а может быть, и раньше. Сразу, как только я устрою наши дела там, во Франции». И да простит меня Бог, когда я вышел из этой квартиры на Клевленд-стрит и сел в дилижанс, чтобы ехать в Саутхэмптон, бремя забот и прожитых лет словно упало с моих плеч. Стоило мне вдохнуть воздух Ла-Манша, как лица моих домашних потускнели, а когда я входил на борт пакетбота, единственной моей мыслью было, что скоро я снова ступлю на землю Франции.
Даже в то время Робер смотрел на свою поездку как на рекогносцировку. У него не было никакой другой цели, он только хотел разузнать, каким образом можно снова устроиться во Франции. И только в вечер накануне прибытия пакетбота на континент перед ним возникло внезапное, молниеносное искушение, когда у его попутчика, ехавшего вместе с ним в тесной каюте пакетбота, сделался сердечный приступ и он умер, прежде чем успели найти врача.
– И вот он лежал у меня на руках, – рассказывал мне Робер, – этот больной человек, такой же эмигрант, как и все остальные на этом судне, ни с кем не знакомый, узнать о котором можно было только по документам. Обменять документы, подложить ему мои и взять его собственные было делом одной минуты. А потом оставалось только позвать на помощь, а по прибытии в порт сообщить о происшедшем портовой администрации и предоставить им позаботиться о похоронах – все это не составляло никакого труда. Я оставил Гавр вольным человеком, Софи. Теперь я свободен и могу начать новую жизнь – я не связан никакими узами, у меня нет никаких обязательств. И нет нужды возвращаться к старому ремеслу, можно заняться чем-нибудь другим, все равно чем. У меня не осталось никакого честолюбия, я просто хочу наверстать то, что упущено. И в первую очередь я хочу увидеть своего сына.
Именно к этому он и вел с самого начала. Обретя наконец пристанище в нашем доме в Ге-де-Лоне, сделав меня поверенной своей тайны, брат сосредоточил все свои помыслы на Жаке. Смерть матери не была для него неожиданностью, и грусть от этой потери длилась недолго. А Жак сделался символом всего, что было ему дорого в той старой жизни, которой он в свое время пренебрег.
– Я тебе уже говорила, – напомнила я ему, стараясь выиграть время, – что Жака призвали на военную службу. Это случилось в апреле, когда ему исполнился двадцать один год; он служит в инфантерии, только не знаю, где и в каком полку.
Даже Пьер не может тебе точно сказать, где Жак сейчас находится.
– Но расскажи мне о нем, – просил брат. – Какой он стал, на кого похож? Вспоминает ли когда-нибудь обо мне?
Ответить на первые два вопроса было совсем нетрудно.
– У него твои глаза, – сказала я, – и такого же цвета волосы. А фигурой он похож на Кэти, он невысок, ниже среднего роста. Что касается характера, то мальчик всегда был ласковым и привязчивым. Он очень любит Пьера и его детей.
– А как насчет ума? Хорошо он соображает?
– Я бы не назвала его особенно сообразительным. Он скорее добросовестный. Военная служба пришлась ему по душе, судя по его письмам домой, и офицеры хорошо о нем отзываются.
Робер одобрительно кивал головой. Я понимала, что Жак для него по-прежнему остается веселым восьмилетним мальчуганом, который требовал, чтобы ему позволили поработать в поле в то лето восемьдесят девятого года.
– Если у него такой же характер, как у Кэти, мы с ним отлично поладим, – заявил он. – Ведь теперь, когда у нас мир, ему вполне могут предоставить отпуск по семейным обстоятельствам, чтобы повидаться с отцом, верно?
Неужели желание видеть сына до такой степени притупило интуицию моего брата?
– Ты забываешь, – сказала я, помолчав, – что республиканская армия сражалась с англичанами и с вами, эмигрантами, в течение девяти лет. Возможно, что этот неожиданный мир и отвечает интересам Консула и его правительства, однако солдаты, которым приходилось сражаться, не стали от этого менее озлобленными. Вряд ли ты можешь рассчитывать, что командир Жака отпустит солдата в отпуск ради тебя.
Теперь наступила его очередь замолчать.
– Ты права, – сказал он наконец. – Теперь, когда я нахожусь в родных краях, я и забыл, что уезжал. Нужно набраться терпения, вот и все.
Тяжело вздохнув, Робер повернулся, чтобы идти в дом, и я уже не в первый раз заметила, какие сутулые у него плечи, – он стал горбиться, как старик, а ведь ему нет еще и пятидесяти трех лет.
– Кроме того, – сказала я ему вслед, – стоит ли тебе привлекать внимание к своей особе, если официально ты умер.
Брат небрежно отмахнулся, словно это его не касалось.
– Умер для тех, кто находится в Лондоне, – сказал он, – и для служащих гаврского порта. Кого еще может интересовать несчастный эмигрант, который решил окончить свои дни в кругу близких?
Свидание с сыном, таким образом, откладывалось, ибо я не обманывала, сказав Роберу, что ни Пьер, ни я сама не знаем, где находится батальон Жака. Он мог быть где угодно – в Италии, в Египте, в Турции, – и подписание мирного договора совсем не означало, что он вернется домой.
– Если я не могу увидеть сына, – заявил Робер, – я могу по крайней мере повидаться с братьями. Ты не собираешься им написать и сообщить, что блудный сын вернулся домой?
Снова я подумала, что Робер ничего не понимает. Я его приняла, потому что всегда любила, но это не означало, что и остальные испытывают те же чувства и одобрят мой поступок. Франсуа был подчеркнуто холоден, и Робер с этим мирился, поскольку никогда не был с ним близок. Что касается детей, то они были еще слишком малы, чтобы составить собственное мнение, и, видя мою привязанность к давно пропавшему дядюшке, брали пример с меня и обращались с ним так же ласково.
Но Эдме и Мишель… Это совсем другое дело. Эти двое, как я уже говорила, потеряли все свои сбережения, а также деньги, полученные в наследство, вложив их в Ружемон. Теперь они поселились где-то на границе Сартра и Орна, недалеко от Алансона. Мишель нашел работу управляющего на небольшой стекловарне, Эдме вела хозяйство в доме. Никто не знал, сколько это будет продолжаться. У Мишеля появились признаки легочного заболевания – бич каждого стеклодува, – которое скоро могло сделать его нетрудоспособным, а то и свести в могилу. Я слишком часто наблюдала признаки этого недуга у наших старых мастеров в Шен-Бидо, и, когда у него появились нездоровая бледность, одышка и натужный сухой кашель, я не могла ошибиться. Наличие этих симптомов означало, что болезнь развивается, предвещая скорый конец.
Я гнала от себя эти мысли, то же самое делала Эдме, однако мы себя не обманывали.
В самом конце июля мы получили письмо, извещающее нас об их приезде. Эдме узнала, что в Ле-Мане есть врач, хороший специалист по легочным заболеваниям. Теплые летние ветры, несущие с собой пыльцу различных растений, вызвали у Мишеля обострение – у него усилился кашель, стало труднее дышать. Эдме уговорила его взять на несколько дней отпуск, и они собирались отправиться в Ле-Ман, с тем чтобы на обратном пути заехать к нам.
– Что мне делать? – спросила я у Франсуа. – Прямо сказать им правду, что Робер вернулся домой?
– Они не приедут, если ты это сделаешь, – ответил он. – Ты, возможно, забыла, что говорил Мишель о своем брате, а я помню. Он мне однажды сказал, что лучше бы Робер умер, да и дело с концом. Конечно, их нужно предупредить, чтобы они могли изменить свои планы. Я не желаю никаких ссор в своем доме. Присутствие здесь твоего брата и без того ставит меня в весьма затруднительное положение. Мэру Вибрейе не пристало давать приют эмигранту, хотя бы даже и родственнику. Мне кажется, что ты, как жена мэра, не всегда понимаешь, что можно и чего нельзя делать.
Я знала это слишком хорошо. Годы были благосклонны к Франсуа, однако они не украсили его смирением и сочувствием к ближнему. Я по-прежнему его любила, но это был совсем не тот человек, в форме национального гвардейца, который в девяносто первом году сопровождал Мишеля в его набегах, распевая «Ça ira».
– Я напишу Эдме, – сказала я, – и Мишелю тоже. Пусть лучше они знают, что Робер вернулся и живет у нас, и отменят визит.
Письмо было написано и отослано. Прошла неделя, миновал день, на который было намечено посещение доктора в Ле-Мане. Я ожидала, что по возвращении в Алансон они мне напишут и сообщат, что сказал доктор о состоянии Мишеля, и, возможно, как-то прокомментируют появление у нас Робера. Для меня было полной неожиданностью, когда однажды днем я услышала стук колес на подъездной аллее и увидела наемный экипаж, из которого вышли сначала Мишель, а потом Эдме.
Робер, читавший в это время книгу, снял очки и отложил их в сторону.
– Разве ты ждала гостей? – спросил он. – Или господин мэр исправляет свою должность не только в Вибрейе. но и дома?
Франсуа и Робер не слишком любили друг друга, однако на этот раз я не обратила внимания на шпильку. Меня слишком беспокоили двое других.
– Это Эдме и Мишель, – быстро сказала я. – Я пойду их встречу, а ты оставайся здесь.
Лицо Робера просияло, и он поднялся с кресла. Но тут вдруг увидел выражение моего лица, и его улыбка погасла. Брат снова сел, медленно опустившись в кресло.
– Все ясно, – сказал он. – Объяснения излишни.
Он, вероятно, все-таки кое-что почувствовал. А может быть, его просветил Франсуа, не говоря об этом мне.
Я вышла из гостиной в холл. Эдме уже успела войти, она меня опередила, а Мишель был еще возле экипажа, он расплачивался с кучером.
– Ты нас не ожидала. – Сразу сказала сестра. – Ты была права, мы сначала решили не приезжать, но потом, после визита к доктору, Мишель передумал.
Я посмотрела на нее. Ответ можно было прочитать в ее глазах.
– Да, – подтвердила сестра. – Ему уже не поправиться…
Лицо ее было бесстрастно. О том, что она чувствовала, можно было догадаться только по голосу.
– Это может случиться через полгода, – сказала она, – если не раньше. Он принял это очень хорошо. Решил продолжать работать до самого конца, и совершенно правильно.
Больше она ничего не сказала, потому что в этот момент в холл вошел Мишель. Я была поражена тем, как изменился мой брат с тех пор, как я видела его в последний раз несколько месяцев тому назад. Мишель осунулся, лицо его приобрело сероватый оттенок, а шел он мелкими шажками, волоча ноги. Когда он заговорил, у него сразу же сделалась одышка, словно это усилие причинило ему боль.