Текст книги "Крошка Доррит. Книга 2. Богатство"
Автор книги: Чарльз Диккенс
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
ГЛАВА XXXI
Развязка
Солнце уже село, тусклый полумрак стоял над пыльными улицами, когда на них показалась женщина, так давно отвыкшая от городского шума. Поблизости от дома она не возбудила особенного внимания, так как здесь ее могли заметить только немногочисленные прохожие, но когда она по извилистым переулкам, ведущим от реки к Лондонскому мосту, выбралась на большую улицу, ее странная фигура возбудила общее удивление.
С решительным и диким взглядом, в бросавшемся в глаза траурном платье и небрежно наброшенном на голову платке, худая, бледная, как смерть, она стремилась вперед быстрыми, но неверными шагами, не замечая ничего окружающего, точно лунатик. Она так резко отличалась от окружающей толпы, что не могла бы сильнее броситься в глаза, если бы стояла на пьедестале. Зеваки останавливались и с любопытством осматривали ее; занятые люди, встречаясь с нею, замедляли шаги и оглядывались на ее странную фигуру; в группах людей, мимо которых она проходила, перешептывались при виде этого живого призрака; и, двигаясь среди толпы, она точно создавала водоворот, увлекавший за ней и самых равнодушных и самых любопытных.
Ошеломленная суматохой и шумом множества людей, так внезапно нарушивших ее многолетнюю отшельническую жизнь, непривычным впечатлением чистого воздуха и еще более непривычным впечатлением ходьбы, неожиданными переменами в полузабытых сценах и предметах, разницей между оглушающим впечатлением действительной жизни и смутными картинами, которые рисовало ее воображение в затворничестве, – ошеломленная всем этим, она стремилась вперед, и ей казалось, будто она движется среди духов и призраков, а не живых людей и реальных предметов. Перейдя мост, она вспомнила, что ей нужно узнать дорогу, и тут только, остановившись и оглянувшись кругом, заметила, что ее окружает толпа любопытных.
– Зачем вы обступили меня? – спросила она, дрожа. Никто из ближайших к ней людей не ответил, но из дальних рядов послышался резкий голос:
– Потому что вы сумасшедшая.
– Я в таком же здравом уме, как и вы все. Я не знаю, как пройти в тюрьму Маршальси.
Тот же резкий голос ответил:
– Ну, разумеется, сумасшедшая. Ведь Маршальси у вас перед носом.
Толпа захохотала, но в эту минуту молодой человек, небольшого роста, с кротким и спокойным лицом, протиснулся к ней и сказал:
– Вам нужно в Маршальси? Я туда иду. Пойдемте.
Он взял ее под руку и повел через улицу. Толпа, недовольная тем, что у нее отнимают зрелище, теснилась со всех сторон, советуя отправиться лучше в Бедлам. После минутной толкотни на наружном дворе ворота отворились и захлопнулись за вошедшими. В сторожке, которая казалась убежищем покоя и тишины в сравнении с уличным шумом, желтый свет лампы уже боролся с тюремным мраком.
– А, Джон, – сказал впустивший их тюремщик. – Что это значит?
– Ничего, отец; только эта леди не знала дороги, и к ней пристали уличные зеваки. Вам кого угодно, сударыня?
– Мисс Доррит. Она здесь?
Молодой человек, видимо, заинтересовался.
– Да, она здесь. Как же о вас сказать?
– Миссис Кленнэм.
– Мать мистера Кленнэма? – спросил молодой человек.
Она стиснула губы и ответила не сразу:
– Да. Пожалуйста, скажите, что пришла его мать.
– Изволите видеть, сударыня, – сказал молодой человек, – семейство нашего директора на даче, и он предоставил свою квартиру в распоряжение мисс Доррит. Не угодно ли, я вас проведу туда, а затем схожу за мисс Доррит.
Она согласилась, и он проводил ее по боковой лестнице наверх, в полутемную квартиру, где оставил одну. Комната, в которой она очутилась, выходила окнами на потемневший двор, где бродили арестанты; другие выглядывали из окон, прощались с уходившими друзьями и вообще коротали, как умели, летний вечер. Воздух был тяжелый, знойный, спертый; снаружи доносились нестройные звуки вольной жизни, подобные тем неотвязным звукам и голосам, которые преследуют иногда больного. Она стояла у окна, ошеломленная, глядя вниз на тюремный двор, точно из своей прежней темницы, как вдруг тихий и удивленный голос заставил ее вздрогнуть. Перед ней стояла Крошка Доррит.
– Возможно ли, миссис Кленнэм, вы выздоровели? Как счастливо…
Крошка Доррит остановилась, не замечая ни счастья, ни здоровья на лице, обращенном к ней.
– Это не выздоровление, не сила; я не знаю, что это такое. – Миссис Кленнэм сделала жест, как бы давая понять, что дело не в этом. – Вам оставили пакет, с тем чтобы вы передали его Артуру, если никто не потребует его у вас?
– Да.
– Я его требую.
Крошка Доррит достала его и положила в протянутую руку, которая, приняв пакет, осталась в том же положении.
– Имеете вы понятие о его содержимом?
Испуганная ее появлением, странной свободой движений, которая, по ее собственным словам, не была силой, всем ее видом – видом ожившей картины или статуи, Крошка Доррит отвечала:
– Нет.
– Прочтите.
Крошка Доррит взяла пакет из протянутой руки и сломала печать. Миссис Кленнэм отдала ей пакет, лежавший внутри, а другой оставила у себя. Тень от тюремной стены и построек и в полдень не пропускала яркого света в эту комнату, теперь же в ней так стемнело, что читать можно было только у окна. Крошка Доррит подошла к окну, откуда виднелась полоска яркого летнего неба, и принялась читать. После двух-трех восклицаний удивления и ужаса она замолчала и дочитала молча. Когда она кончила и обернулась, ее бывшая госпожа стояла перед ней на коленях.
– Теперь вы знаете, что я сделала?
– Да, кажется. Боюсь, что – да, хотя всё это возбудило во мне такой ужас, жалость и горесть, что я не могу дать себе вполне ясного отчета, – сказала Крошка Доррит, дрожа от волнения.
– Я возвращу вам всё, что удержала у вас. Простите меня. Можете ли вы простить меня?
– Могу и, видит бог, прощаю. Не целуйте мне платье, не стойте передо мной на коленях, вы слишком стары для этого, я и так, и без этого, прощаю вас.
– У меня есть еще просьба к вам.
– Хорошо, только встаньте, – сказала Крошка Доррит. – Нельзя смотреть равнодушно, как ваша седая голова склоняется передо мной. Встаньте, ради бога; позвольте, я помогу вам.
Она подняла ее и стояла, слегка отшатнувшись, но глядя на нее с жалостью.
– Моя великая просьба (из нее вытекает и другая), великая мольба, с которой я обращаюсь к вашему сострадательному и кроткому сердцу: не говорите Артуру ничего, пока я жива. Если, обдумав всё это, вы найдете, что для его пользы следует рассказать ему об этом, пока я жива, – тогда расскажите. Но если вы не найдете этого – обещайте мне пощадить меня до моей смерти.
– Я так огорчена, и мои мысли так путаются от всего, что я прочла, – ответила Крошка Доррит, – что мне трудно дать определенный ответ. Если я буду уверена, что мистер Кленнэм не получит никакой пользы от того, что узнает об этом…
– Я знаю, что вы привязаны к нему и прежде всего подумаете о нем. Пусть так, я этого и хочу. Но если, принимая в расчет его интересы, вы найдете возможным предоставить мне прожить в мире остаток моей жизни, сделаете ли вы это?
– Сделаю.
– Да благословит вас бог.
Она стояла в тени, так что Крошка Доррит не видела ее лица, но в ее голосе, когда она произнесла эти четыре слова, звучало глубокое волнение. В нем чувствовались слезы, столь же странные в ее холодных глазах, как движение в ее окоченевших членах.
– Быть может, вы удивляетесь, – сказала она более твердым голосом, – что мне легче признаться во всем этом вам, которую я обидела, чем сыну той, которая обидела меня. Потому что она обидела меня. Она не только совершила смертный грех перед господом, но и обидела меня. Из-за нее отец Артура был для меня чужим. С первого дня нашей совместной жизни я была для него ненавистна, – в этом виновата она. Я сделалась бичом для них обоих, – в этом виновата она. Вы любите Артура (я вижу краску на вашем лице, пусть это будет зарей счастливых дней для вас обоих), и вы, вероятно, думаете, почему я не доверилась ему, хотя он так же сострадателен и добр, как вы? Вы думаете об этом?
– Моему сердцу не может быть чужда никакая мысль, – отвечала Крошка Доррит, – которая проистекает из уверенности в доброте, великодушии и сострадательности мистера Кленнэма.
– Я не сомневаюсь в этом. И всё-таки Артур – единственный человек в мире, от которого я желала бы скрыть это, пока живу. С детства, с тех пор, как он начал помнить себя, он помнит мою суровую и карающую руку. Я была строга с ним, зная, что пороки родителей передаются детям и что он отмечен грехом уже со дня рождения. Я следила за ним и его отцом, зная, что слабость отца всегда готова проявиться в нежности к ребенку, и не допуская того, чтобы ребенок мог найти путь к спасению, не воспитавшись в труде и страданиях. Я видела, как он, живой портрет своей матери, с ужасом поглядывает на меня из-за своих книжек и пытается смягчить меня так же, как его мать, только ожесточая меня.
Заметив, что ее слушательница отшатнулась в ужасе, она остановилась на минуту среди этого потока слов, произносимых глухим монотонным голосом.
– Для его же пользы, не ради отмщения за мою обиду. Что значила я и моя обида в сравнении с проклятием неба? Я видела, что ребенок вырастает не избранником неба по благочестию (грех матери слишком тяготел над ним), но всё-таки правдивым, честным и послушным. Он никогда не любил меня, а я смутно надеялась на это, – плотские привязанности одолевают нас, вступая в борьбу с нашим долгом и обязанностями, – но он всегда относился ко мне почтительно и исполнял свой долг относительно меня. Так поступает он до сего дня. Чувствуя в своем сердце пустоту, значения которой он никогда не мог понять, он отвернулся от меня и пошел своим путем, но сделал это почтительно и с уважением. Таковы были его отношения ко мне. С вами у меня более поверхностные и кратковременные отношения. Когда вы сидели подле меня с шитьем, вы боялись меня, но думали, что я оказываю вам услугу; теперь вы знаете всё, знаете, что я обидела вас. Но пусть вы не поймете и осудите цель и мотивы, руководившие много, – мне легче вынести это от вас, чем от него. Ни за какую награду в мире я не соглашусь быть низвергнутой с высоты, на которой он видел меня всю жизнь, и превратиться в его глазах в не достойное уважения, презренное существо. Пусть это случится, если уж суждено этому случиться, когда меня не станет. Но, пока я жива, избавьте меня от этого, не дайте мне почувствовать, что я умерла и погибла для него, точно испепеленная молнией и поглощенная землетрясением.
Ее гордость жестоко страдала, когда она говорила эти слова, и не менее жестоко, когда она прибавила:
– Я вижу, что вы отворачиваетесь от меня даже теперь, точно считаете меня жестокой.
Крошка Доррит не могла скрыть этого. Она пыталась не показывать своего чувства, но невольно отступила в ужасе перед этой ненавистью, пылавшей так яростно и так долго. Никакая софистика не могла скрыть перед ней истинную природу этой женщины.
– Я сделала то, – сказала миссис Кленнэм, – что мне предназначено было сделать. Я восстала против зла, а не против добра. Я была орудием, покаравшим грех. Разве такие же грешники, как я, не являлись подобным же орудием во все времена?
– Во все времена? – повторила Крошка Доррит.
– Если даже моя личная обида влияла на меня, если личная месть руководила мной, то неужели мне нет оправдания? Вспомните старые дни, когда невинные погибали вместе с виновными, когда тысячи гибли за одного, когда ненависть к неправедным не утолялась даже кровью и всё-таки находила милость перед лицом господа.
– О миссис Кленнэм, миссис Кленнэм, – воскликнула Крошка Доррит, – злобные чувства и беспощадные дела – не утешение и не пример для нас. Моя жизнь протекла в этой жалкой тюрьме, я мало чему училась, но позвольте мне напомнить вам позднейшие и лучшие дни. Будем руководиться только словами того, кто исцелял больных, воскрешал мертвых, помогал удрученным и гибнущим, – терпеливого учителя, скорбевшего о наших слабостях. Мы не собьемся с пути, если пойдем за ним и не будем искать никакого другого пути.
В мягком свете вечернего неба, озарявшего место ее испытаний в детстве и юности, она представляла резкий контраст с черной фигурой старухи, стоявшей в тени; но контраст жизни и учения, о которых она говорила, с мрачной историей старухи был еще резче. Эта последняя опустила голову и не отвечала ни слова. Так стояла она, пока не зазвонил первый звонок.
– Слушайте, – воскликнула она, вздрогнув. – Я сказала, что у меня есть еще просьба к вам. Эта просьба не допускает отсрочки. Человек, который оставил вам этот пакет и у которого в руках подлинные документы, дожидается у меня в доме. У него нужно купить документы, иначе Артур узнает обо всем. Он требует большую сумму, которой я сейчас не могу собрать. Но он не соглашается на отсрочку, угрожая сообщить обо всем вам. Пойдете ли вы со мной сказать ему, что вы уже знаете? Пойдете ли вы со мной помочь мне уговорить его? Не отказывайте мне. Я прошу вас именем Артура, хотя не смею сказать – ради Артура.
Крошка Доррит охотно согласилась. Она на минуту отлучилась в тюрьму и, вернувшись, сказала, что готова идти. Они спустились по другой лестнице, минуя сторожку, и, пройдя через наружный двор, теперь спокойный и безлюдный, вышли на улицу.
Был один из тех летних вечеров, когда вместо ночи наступают длинные сумерки. Небо было чисто и ясно, улица и мост видны далеко вперед. Люди сидели и стояли в воротах, играя с детьми и наслаждаясь летним вечером. Иные прогуливались на воздухе, дневная суета кончилась, и кроме них двоих никто не торопился. Когда они переходили через мост, колокольни и шпили бесчисленных церквей точно выступали из мглы, обычно окружающей их, и подступали ближе. Дым, поднимавшийся к небу, потерял свой грязный оттенок и казался светлым и ярким. Красота солнечного заката ничего не теряла от длинного, светлого, пушистого облака, протянувшегося вдоль горизонта. Из лучезарного центра расходились по всей длине и ширине спокойного небосклона снопы света, точно благодатные вестники мира и надежды, превратившие терновый венец в пышную корону.
Миссис Кленнэм, не так бросавшаяся в глаза в сумерках и когда шла не одна, не возбуждала теперь назойливого любопытства. Они оставили большую улицу и свернули в лабиринт глухих, безлюдных переулков. Калитка была уже близка, когда раздался шум, подобный удару грома.
– Что это? Поспешим! – воскликнула миссис Кленнэм.
На одно мимолетное мгновение перед ними мелькнул старый дом, окно, человек, покуривавший папиросу, лежа на подоконнике; новый раскат грома – и весь дом как-то осел, зазмеился трещинами разом в пятидесяти местах, зашатался и рухнул. Оглушенные грохотом, ослепленные пылью, ошеломленные и задыхающиеся, они стояли, закрыв руками лица. Пыльный вихрь, заслонивший от них ясное небо, рассеялся, и снова мелькнули звезды. Когда, опомнившись, они стали звать на помощь, громадная труба, которая одна стояла неподвижно, как башня среди урагана, покачнулась, треснула и рухнула на кучу обломков, как будто каждый ее осколок стремился похоронить поглубже раздавленного негодяя.
Последние минуты жизни Риго.
Почерневшие от пыли до неузнаваемости, они с криком и плачем выбежали на улицу. Тут миссис Кленнэм упала на камни мостовой и с этой минуты уже ни разу не могла пошевелить рукой или произнести хоть слово. Три года еще провела она в кресле на колесах, следя внимательным взглядом за окружающими и, повидимому, понимая тех, кто обращался к ней; но суровое молчание, которое она так долго хранила, снова сковало ее, и только сознательный взгляд и слабые утвердительные или отрицательные движения головы показывали, что она жива.
Эффри прибежала за ней в тюрьму и заметила их на мосту. Она подбежала как раз во-время, чтобы принять свою госпожу на руки, отнести ее в соседний дом и начать ухаживать за ней. Таинственные шорохи объяснились; Эффри, как многие великие умы, верно подметила факты, но вывела из них ложную теорию.
Когда пыльный вихрь улегся, толпы народа собрались вокруг развалин, и сформировались партии охотников, принявшихся за раскопку. Говорили, что в доме было сто человек в момент падения, что их было пятьдесят, что их было пятнадцать, что их было двое. В конце концов остановились на двоих: иностранце и мистере Флинтуинче.
Рыли всю короткую летнюю ночь при свете газовых рожков, рыли, когда солнце показалось на горизонте, рыли, когда оно поднялось к зениту, рыли, когда оно склонилось к закату и скрылось, наконец, за горизонтом. Ночью и днем раскопки шли без перерыва; рыли, увозили и уносили землю, мусор и осколки в тачках, телегах, корзинах; но наступила уже вторая ночь, когда нашли грязную кучу тряпья, которая была иностранцем до тех пор, пока голова его не разлетелась, как стеклянный шар, от удара громадной балки.
Флинтуинча не нашли, и раскопки продолжались ночью и днем. Говорили, что в доме были крепкие погреба, что Флинтуинч находился в одном из них в момент катастрофы и уцелел под его крепкими сводами, что рабочие даже слышали его глухой, задыхающийся голос: «Я здесь». На другом конце города рассказывали даже, будто рабочим удалось установить сообщение с ним по трубе и доставить ему суп и водку, и будто он ободрял их с удивительной твердостью духа, говоря: «Ничего, ребята, всё хорошо, только ключица сломана». Но разрыли и убрали всю груду обломков до основания, открыли и погреба, а ни один заступ, ни одна кирка не натыкались на Флинтуинча, живого или мертвого, целого или раздавленного.
Тут только начали соображать, что Флинтуинча не было в доме в момент катастрофы, что его видели в банкирской конторе, где он разменивал векселя на звонкую монету, стараясь набрать столько денег, сколько было возможно в такой короткий срок, и употребляя исключительно в свою пользу свои полномочия в качестве представителя фирмы. Эффри вспомнила, что хитрец говорил об объяснении, которое он даст ее госпоже завтра вечером. По ее мнению, он просто намеревался удрать и в этом, собственно, заключалось всё объяснение; но она умолчала об этом, искренно радуясь, что отделалась от него. Так как казалось весьма правдоподобным, что человек, который не был погребен, не может быть и откопан, то раскопки были прекращены, и рыться дальше в недрах земли сочли излишним.
Значительная часть людей отнеслась к этому решению с большим неудовольствием и осталась при убеждении, что Флинтуинч лежит где-нибудь в недрах геологических формаций Лондона. Убеждение это осталось непоколебимым, хотя с течением времени было получено известие, что в Голландии, на старинных набережных Гааги и в кабачках Амстердама, видели какого-то старика, с торчащими под ухом концами галстука, несомненно англичанина, известного среди голландцев под именем мингера ван Флинтевинге.
ГЛАВА XXXII
Скоро конец
Перемены в состоянии горячечного больного медленны, а мистер Рогг не видел на юридическом горизонте ни малейшего просвета, сулящего надежду на освобождение, так что мистер Панкс жестоко терзался угрызениями совести. Не будь у него несокрушимых цифр, из которых вытекало как нельзя яснее, что Артур должен бы был разъезжать в карете, запряженной парой лошадей, вместо того чтобы томиться в заключении, а мистер Панкс – располагать суммой от трех до пяти тысяч фунтов, вместо того чтобы сидеть на жалованье клерка – не будь этих несокрушимых цифр, злополучный математик наверно слег бы в постель и увеличил собой число жертв, погибших в виде гекатомбы [76]76
Гекатомба– у древних греков грандиозное жертвоприношение. В переносном смысле – бесполезная гибель огромного количества людей.
[Закрыть]величию покойного мистера Мердля. Находя утешение только в своих непогрешимых расчетах, мистер Панкс вел печальную и беспокойную жизнь, постоянно таская с собой в шляпе свои цифры и не только проверяя их сам при каждом удобном случае, но и заставляя всякого, кого мог поймать, проверить их вместе с ним и убедиться, как очевидны и верны его расчеты. В подворье Разбитых сердец не осталось ни одного сколько-нибудь солидного жильца, которому мистер Панкс не показал бы своих вычислений, и так как цифры заразительны, то по всему подворью распространился род математический кори, окончательно сбивший с толку его обитателей.
Чем беспокойнее становился мистер Панкс, тем труднее было ему переносить присутствие патриарха. В их беседах за последнее время, в его фырканье прорывались раздражительные ноты, не предвещавшие патриарху ничего доброго; кроме того, мистер Панкс поглядывал на патриаршую лысину с выражением совершенно необъяснимым, если иметь в виду, что он не занимался живописью или изготовлением париков и, следовательно, не нуждался в модели. Как бы то ни было, он появлялся в своем маленьком доке и уплывал из него, смотря по тому, нужно или не нужно было его присутствие патриарху, и дело шло своим порядком. Подворье Разбитых сердец регулярно подвергалось нашествиям со стороны мистера Панкса и посещениям со стороны мистера Кэсби; на долю мистера Панкса доставались неприятности и черная работа, на долю патриарха – барыши и ореол благодушия; словом, как выражался этот светильник добродетели, просмотрев в субботу вечером отчет своего помощника и вертя своими жирными пальцами: «Всё устраивалось к удовольствию всех заинтересованных в деле, сэр».
Док, в котором помещался буксирный пароходик Панкс, был снабжен свинцовой кровлей, которая, раскалившись на солнце, быть может разогрела и пароходик. Как бы то ни было, в один знойный субботний вечер пароходик в ответ на призыв неуклюжей бутылочно-зеленой барки моментально выплыл из дока в самом разгоряченном состоянии.
– Мистер Панкс, – сказал патриарх, – я нахожу у вас упущения, нахожу у вас упущения, сэр.
– Что вы хотите сказать? – был короткий ответ.
Патриарх, всегда спокойный и ясный, в этот вечер сиял невыносимым благодушием. Люди изнывали от жары – патриарх наслаждался прохладой. Люди томились жаждой – патриарх пил. Благоухание лимонов окружало его; он потягивал золотистый херес, искрившийся в большом стакане, с таким видом, точно пил солнечное сияние. Это было плохо, но это не было самое худшее. Самое худшее было то, что со своими огромными голубыми глазами, отполированной лысиной, серебристыми кудрями, бутылочно-зелеными ногами в мягких туфлях, он имел такой лучезарный вид, словно в своем неизреченном милосердии поил весь род человеческий, сам же пробавлялся только млеком своей добродетели.
Итак, мистер Панкс спросил: «Что вы хотите сказать?» – и взъерошил волосы обеими руками с видом грозным и вызывающим.
– Я хочу сказать, мистер Панкс, что вам следует быть строже с этим народом, строже с этим народом, гораздо строже с этим народом, сэр. Вы не выжимаете их, вы не выжимаете их. Вы должны выжимать их, или наши отношения перестанут быть удовлетворительными для всех сторон, для всех сторон.
– Не выжимаю их? – возразил мистер Панкс. – Для чего же я еще существую?
– Ни для чего другого, мистер Панкс. Вы существуете для того, чтобы исполнять свой долг, но вы не исполняете своего долга. Вам платят, чтобы вы выжимали, а вы должны выжимать, чтобы вам платили.
Патриарх так удивился этому остроумному обороту в стиле доктора Джонсона [77]77
См. примечание 34.
[Закрыть], сказанному совершенно неумышленно, что громко засмеялся и повторил с великим удовольствием, вертя палец вокруг пальца и поглядывая на свой детский портрет:
– Вам платят, чтобы вы выжимали, а вы должны выжимать, чтобы вам платили.
– О! – сказал Панкс. – Еще есть что-нибудь?
– Да, сэр, да, есть еще кое-что. Потрудитесь, мистер Панкс, выжать подворье еще раз в понедельник утром.
– О, – сказал Панкс, – не слишком ли скоро? Я выжал их досуха сегодня.
– Вздор, сэр. Сбор неполон, сбор неполон.
– О! – сказал Панкс, глядя, как благодушно он прихлебывал свое питье. – Еще что-нибудь?
– Да, сэр, да, кое-что еще. Я, мистер Панкс, не совсем доволен моей дочерью, не совсем доволен. Мало того, что она в последнее время слишком часто наведывается к миссис Кленнэм, – обстоятельства которой отнюдь нельзя считать… благоприятными для всех сторон, – она еще наведывается, если меня не обманули, мистер Панкс, к мистеру Кленнэму в тюрьму… в тюрьму.
– Он арестован за долги, как вам известно, – сказал Панкс. – Может быть, это только доказывает ее доброту.
– Чушь, чушь, мистер Панкс. Ей там нечего делать, нечего делать. Я не могу допустить этого. Пусть заплатит долги и выйдет из тюрьмы… выйдет из тюрьмы; заплатит долги и выйдет из тюрьмы.
Хотя волосы мистера Панкса и без того стояли ежом, но он еще раз двинул их кверху обеими руками и улыбнулся своему хозяину самым страшным образом.
– Потрудитесь сообщить моей дочери, мистер Панкс, что я не могу дозволить этого, не могу дозволить этого, – ласково сказал патриарх.
– О! – сказал Панкс. – А вы сами не можете сообщить ей об этом?
– Нет, сэр, нет; вам платят, чтобы вы сообщали, – старый шут не мог устоять против искушения повторить свою остроту, – а вы должны сообщать, чтобы вам платили, сообщать, чтобы вам платили.
– О! – сказал Панкс. – Еще что-нибудь?
– Да, сэр. Мне кажется, мистер Панкс, что и вы слишком часто ходите в этом направлении, в этом направлении. Я советую вам, мистер Панкс, позабыть о своих и чужих потерях, а помнить о своем деле, помнить о своем деле.
Мистер Панкс ответил на этот совет таким необычайным, резким и громким «О!», что даже невозмутимый патриарх повернул к нему свои голубые глаза с некоторой тревогой. Мистер Панкс фыркнул в соответственном ему стиле и прибавил:
– Еще что-нибудь?
– Пока нет, сэр, пока нет. Я намерен, – сказал патриарх, допивая свою смесь и вставая с дружелюбным ведом, – немножко пройтись, немножко пройтись. Может быть, я застану вас здесь, когда вернусь. Если нет, сэр, помните вашу обязанность, вашу обязанность: выжимать, выжимать… в понедельник, в понедельник.
Мистер Панкс еще раз провел обеими руками по волосам и посмотрел на патриарха, надевавшего свою широкополую шляпу, с выражением, в котором нерешительность боролась с обидой. Он разгорячился еще сильнее во время этого разговора и тяжело дышал. Тем не менее он не сказал ни слова и, когда мистер Кэсби ушел, проводил его взглядом, выглянув в окно из-за зеленой шторы.
– Так я и думал, – сказал он. – Я узнал, куда ты поплетешься. Ладно.
Затем он снова вплыл в свой док, привел там всё в порядок, снял шляпу, окинул комнатку взглядом, сказал: «Прощай», – и запыхтел прочь. Он направился прямым путем в подворье Разбитых сердец с той стороны, где находилась лавочка миссис Плорниш, и прибыл туда на всех парах.
Остановившись на ступеньках и упорно отказываясь от приглашений миссис Плорниш зайти посидеть с отцом в «Счастливый коттедж», которые на его счастье не были так настоятельны, как в другие дни, потому что в субботу вечером обитатели подворья, так великодушно поддерживавшие торговлю миссис Плорниш всем, кроме денег, буквально осаждали лавочку, – остановившись на ступеньках, мистер Панкс поджидал патриарха, который всегда входил в подворье с противоположной стороны. Наконец он показался, сияющий и окруженный зрителями. Мистер Панкс спустился с лестницы и понесся к нему.
Патриарх, подвигавшийся вперед с обычной благосклонностью, удивился при виде мистера Панкса, но решил, что внушение заставило его приняться за выжимку немедленно, не дожидаясь понедельника. Население подворья было поражено неожиданным зрелищем, так как две эти державы в памяти старейших обывателей никогда не бывали в подворье вместе. Но удивление их превратилось в несказанное изумление, когда мистер Панкс, подлетев к почтеннейшему из людей и становившись перед его бутылочно-зеленым жилетом, сложил большой и указательный пальцы, приложил их к широкополой шляпе и с удивительной ловкостью сбил ее одним щелчком с полированной головы, точно это был мячик.
Позволив себе эту маленькую вольность с патриаршей особой, мистер Панкс еще более изумил Разбитые сердца, сказав громким голосом:
– Ну, медоточивый плут, теперь побеседуем.
Мистер Панкс и патриарх мгновенно оказались в центре толпы, превратившейся в слух и зрение; все окна распахнулись, всюду на лестницах толпился народ.
– Что вы из себя корчите? – начал мистер Панкс. – На какой дудке играете? Какую добродетель изображаете? Благодушие, да? Вы – благодушный!
Тут мистер Панкс, очевидно без всякого серьезного намерения, а единственно для того, чтобы облегчить душу и дать исход избытку своей энергии в здоровом упражнении, нацелился кулаком в лучезарную голову, и лучезарная голова нырнула, избегая удара. Этот странный маневр повторялся, к возрастающему восхищению зрителей, после каждого периода речи мистера Панкса.
– Я отказался от службы у вас, – продолжал Панкс, – собственно для того, чтобы сказать вам, что вы за птица. Вы мошенник худшего сорта из всех существующих мошенников. Мне досталось и от вас и от Мердля, но я не знаю, какой сорт мошенников хуже. Вы переодетый грабитель, кулак, живодер, пиявка, акула ненасытная, филантропический удав, низкий обманщик.
(Повторение прежнего маневра в этом месте было встречено взрывом хохота.)
– Спросите у этих добрых людей, кто здесь самый страшный человек. Они скажут: Панкс!
Эти слова были встречены возгласами: «Конечно!» и «Слушайте!».
– А я вам отвечу, добрые люди, – Кэсби. Эта ходячая кротость, это воплощенное милосердие, этот бутылочно-зеленый улыбчивый человек, – он-то вас и давит. Если вы хотите видеть человека, который готов проглотить вас живьем, так вот он перед вами. Смотрите не на меня, который получает тридцать шиллингов в неделю, а на него, который загребает не знаю уж сколько в год.
– Верно! – раздались голоса. – Слушайте мистера Панкса.
– Слушайте мистера Панкса, – подхватил этот последний (снова проделав свой занятный маневр). – Да, я то же думаю. Пора вам послушать мистера Панкса. Мистер Панкс для того и явился сегодня в подворье, чтобы вы его послушали. Панкс – только ножницы, а стрижет вас вот кто.
Слушатели давно бы уж перешли на сторону мистера Панкса, – все, до последнего мужчины или ребенка, – если бы не длинные, седые, серебристые кудри и широкополая шляпа.
– Это ключ, который заводит шарманку, – сказал Панкс, – а песня одна и та же: жми, жми, жми. Вот хозяин, и вот его батрак. Да, добрые люди, когда эта благодушная кукла прохаживается вечером по подворью, а вы пристаете к ней с жалобами на батрака, вы не знаете, каков хозяин. Ведь он сегодня вечером распек меня за то, что я не выжимаю вас как следует, – как вам это понравится? Сейчас только он строго-настрого приказал мне выжать вас досуха в понедельник, – как вам это понравится?
Послышался ропот: «Стыдно», «Какая подлость».
– Подлость? – фыркнул Панкс. – Да, я то же думаю. Сорт мошенников, к которому принадлежит Кэсби, – самый худший из всех сортов. Завести себе батрака за грошовую плату и навалить на него всё, что сам стыдишься и не смеешь делать иначе, как чужими руками, а затем тянуть. Да самый последний мошенник в этом городе честнее этой вывески, этой «Головы Кэсби».