355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Булат Окуджава » Новенький как с иголочки » Текст книги (страница 4)
Новенький как с иголочки
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:35

Текст книги "Новенький как с иголочки"


Автор книги: Булат Окуджава



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

КАРТОШКА

– Конечно, – говорит Маракушев, – без картошки мне нельзя. У меня четверо... Гы-гы... – И говорит Шулейкину благодушно: – Вот этот участочек мне подходит...

– Видите, как хорошо, – улыбается Шулейкин. – А в прошлом году вы все кричали...

– Гы-гы.. – говорит Маракушев, – чего вспоминать...

– А вы помните, как в прошлом году кричали? – говорит Шулейкин.

– Ну чего вспоминать, – говорит Маракушев. Шулейкин на плане участков делает пометки карандашом. Клара Ивановна записывает в блокноте.

– Мне бы вот этот участочек, – кто-то из учителей тычет пальцем в план.

– Вам ведь уже выделили, – говорит Мария Филипповна, и губы ее белеют.

– А мне бы вот этот, не этот, а вот этот...

– А у меня самый худший в прошлом году был, – смеется Виташа, – вот уж теперь я разговеюсь!

– А вам, Виктор Павлович, – говорит Шулейкин, – остается прошлогодний.

Картошка бессловесна? Это предрассудок. Виташа кричит. А перед моими глазами возникает желтоватое тело картофелины. Она таращит свой глазок. Кожура лохмотьями колышется на ее теле...

– Тише, – говорит Клара Ивановна и кивает на дверь учительской. – Там ведь учащиеся. Тише.

– Что тише? – говорит ей кто-то из учителей. – Себе лучший кусок забрали, а теперь – тише...

– Да с какой стати я опять ту же самую дрянь брать должен?! – кричит Виташа.

Он стоит у стола. Его растоптанные латаные валенки отбивают какой-то незнакомый танец.

– У меня тоже, разве это участок? – говорит Мария Филипповна словно сама себе. – Две березы посредине. Самый что ни на есть плохой участок...

– Давайте поменяемся, – говорит кто-то.

– А где у вас?

– У пруда...

– Ишь вы какой, – говорит Мария Филипповна. – Деловой какой!..

Шулейкин сидит, наклонив голову. Он делает вид, что углубился в план. У Клары Ивановны испуганное лицо. Растерянная улыбочка дрожит на губах.

– Тише, – просит она, – ну как вам не стыдно!

Желтая картофелина отскакивает от одного к другому. С нее срывают последнюю одежду. Она размахивает руками, пытаясь отбиться.

– Дверь, – говорит Шулейкин. – Закройте же дверь!..

А меня это не касается. Меня это не касается... А картофелина (еще сырая, еще не родившаяся даже) кричит душераздирающе.

– Перестаньте кричать, – морщится Шулейкин.

– Да перестаньте же,– почти плачет Клара Ивановна.

– Вы же учитель, – говорит Шулейкин.

– А чего же вы несправедливости...

– Что?

– Несправедливую...

– Что?

– Да дайте договорить! – кричит Виташа.

– Ну договаривайте, – мягко говорит Шулейкин, – ну договаривайте, пожалуйста...

– Ну? – говорит Клара Ивановна.

– Да брось ты, – говорю я Виташе. – Из-за картошки какой-то...

– Как не стыдно, – говорит Маракушев.

– Ты-то уж молчал бы, – говорит ему Виташа. – Мне бы твой участок...

– Гы-гы, – говорит Маракушев и уходит из учительской.

– Не умеют себя вести, – говорит Мария Филипповна и уходит следом.

И все расходятся постепенно. Только Виташа остается и я.

– Ну ладно, – говорит Виташа, – я ему припомню. Я о нем кое-что знаю... Ну ладно...

А в дверь учительской заглядывает Саша Абношкин.

– А тебе-то еще чего? – поворачивается к нему Виташа.

– А я не к вам, – говорит Саша.

И это как плевок. А мне хочется рассмеяться.

– Ты давно здесь стоишь? – спрашиваю Абношкина.

– Нет, – говорит он и краснеет.

И иду к нему туда, в коридор. Я ухожу совсем далеко. Но всё маячит перед моими глазами распростертая картофелина в изодранной кожуре...

ВДОЛЬ ПО УЛИЦЕ

Нас подобралась прелестная компания: председатель колхоза Абношкин, Шулейкин, Виташа, Мария Филипповна и я...

Мы идем на заём подписывать!.. Был я студентом, был я черт знает чем... Теперь включили меня в комиссию.

– Как это – чего тебе делать? – говорит председатель Абношкин. – Мы, стало быть, идем по избам... Все... Ну, стало быть, заходим...

– Да что он, не знает, как на заём подписывать? – говорит Виташа.

– Надо научить человека, – мягко говорит Шулейкин.

– Вы знаете, – говорит Мария Филипповна, – это очень просто. Значит, так...

– Да бросьте вы, ей-богу! – смеется Виташа. – Он вас разыгрывает, а вы...

– Я не разыгрываю, – говорю я.

– Послушай, – говорит Абношкин, – пойдешь – всё увидишь, как и чего. Надо, главное, чтобы все побольше подписали.

– Ну, у нас все сознательные, – говорит Мария Филипповна белыми губами.

Шулейкин подбородок теребит. Виташа на дорогу сплевывает.

– А может быть так, что не захочет кто-нибудь? – спрашиваю я.

– Ну что вы, – говорит Мария Филипповна, – мы же не себе собираем...

– Ну а если?

– Вот, ей-богу, сколько вопросов! – смеется Виташа. – Ты-то сам подписался?

– Люди ведь понимают, на что они деньги дают, – мягко говорит Шулейкин.

А впереди – Васильевка. Чернеют ее избы... Сейчас мы перебираемся через овраг, потом узкой тропинкой между двумя усадьбами – и улица... Я член комиссии. Мне, наверное, придется молчать. Мне, наверное, придется молчать, потому что ну что я скажу? Они это делают не впервые... Хорошо, я буду молчать. Я погляжу на них, как они это делают.

Нюра Осипова открывает нам дверь, а сама уходит в избу. Даже не здоровается. И мы молча идем за ней. У нее там ребенок по полу ползает. Маленький мальчик в ситцевой рубашке. Красный ситец с белыми рыбками.

– Ах ты, маленький, – говорит Мария Филипповна, – иди-ка сюда, иди-ка...

– Он ходить не может, – говорит от печки Нюра.

– Что ж это ты, молодой человек? – спрашивает Шулейкин. Он пальцем щекочет мальчика за ухом. Мальчику смешно. Он смеется беззубым ртом. Тянется к Шулейкину. И белые рыбки начинают плескаться в красном море...

– Ну вот, Нюра... – говорит Абношкин.

– Чего – ну вот? – говорит Нюра. – Мне давать нечего. Вот сам вернется, тогда... А мне нечего.

– А где он? – спрашивает Виташа.

– В город поехал... За сахаром, – говорит Нюра. А сама не отходит от печки. Тулупчик на плечах. Босые ноги в валенках.

– Ее муж, – говорит мне Шулейкин, – столяр. Первоклассный.

– Ты вот что, Нюра, – говорит Абношкин, тяжело дыша, – ты сама... Его ждать нам некогда. Хозяйка-то ты ведь?

– И чего вы с самого утра навалились?! – говорит Нюра. А лицо у нее молодое, некрасивое. Очень широкие скулы.

– Как вам не стыдно! – говорю я. – Мы все подписываемся. Мы же не себе это. Это для всех. Для всего народа.

– Стыдить ее не надо, – говорит Абношкин. – Она сама про всё это знает.

– Нюра – человек сознательный, – бодро улыбается Мария Филипповна. Но губы у нее белеют.

Нюра берет мальчика на руки.

– Меня стыдить нечего, – говорит она. – Сами б постыдились!

– Ты, Нюра, подпишись, – говорит Абношкин, тяжело дыша, – вот здесь...

Нюра смотрит в ведомость. Мальчик смотрит на меня. Шулейкин смотрит на Нюру, и Мария Филипповна смотрит на Нюру, и Виташа...

– Нет, – говорит Нюра, – пятьдесят не подпишу. На тридцать подпишу, а на пятьдесят – нет.

– Ты, Нюрочка, давай, давай, – подмигивает ей Мария Филипповна.

– Нет, – говорит Нюра, – на тридцать подпишу...

А мальчик вертится у нее на руках, и белые рыбки плывут куда-то за спину... Мы выходим на улицу.

– Вот кулачка-то!.. – говорю я.

– Какая же она кулачка? – говорит Виташа.

– Пять человек ее уговаривают, а она...

– Когда жрать нечего, не пощедришься, – говорит он шепотом. И оглядывается на остальных. Но остальные не слышат. – У них колхоз с войны всё не оправится...

Мы идем по Васильевке. От дома к дому. Абношкина совсем одышка замучила. Он идет всё медленнее. Все молчат. Не очень это веселое дело ходить вот так по дворам.

– Словно побираемся, – говорю я Виташе.

– Тшшш... – Он оглядывается. – Ты что, ополоумел?

Мы поднимаемся на крыльцо. И тотчас дверь распахивается.

– Здорово, Настасья, – сопит Абношкин.

– Здорово, старый черт, – говорит Настасья и ведет нас в избу. – Всё ходишь? Всё в карманы глядишь?

– Да что вы, Настасья Иванна, – говорит Мария Филипповна, – не надо его обижать.

– Ты бы уж помолчала, пионерка брюхатая! – говорит ей Настасья.

Она стоит перед нами, маленькая, смуглая, давно уже не молодая. Руки на груди сложены...

Мария Филипповна стоит красная вся. Действительно живот уже заметно выпирает из-под пальто. И красный пионерский галстук выбился на воротник...

– Умора, – шепчет мне Виташа, – пионерка беременная...

– Ты, стало быть, Настасья, знаешь, зачем мы к тебе? – говорит Абношкин.

– Уж мне ли не знать, – говорит Настасья. – Первый раз, что ли, ты ко мне, старый черт, приходишь? Партизан...

Абношкин садится к столу. Расправляет ведомость.

– Ну что я тебе платить буду? – говорит Настасья. – Ты подумал?

– Надо, Настя. Подпишись, и всё тут.

– А в сорок первом, когда я тебя, раненого, прятала, ты в глаза смотрел, – говорит Настасья, – а теперь-то не глядишь...

– Ну ладно, ладно, – бормочет Абношкин.

– Стыдно тебе, да?

– Ты подписывай, – говорит Абношкин, и толстое его лицо словно плачет.

Она подписывает, не глядя на лист.

...Мы прошли уже по двадцати избам. Скоро и конец. Я иду по Васильевке, а лица, лица, лица мелькают передо мной... и пальцы, которые коряво держат ручки, и желтая помятая ведомость, по которой эти ручки бегут неохотно.

Мы стоим на крыльце предпоследнего дома. Это маленький дом. В два окна.

– Вот сейчас будет, – говорит Виташа.

– Чего вы смеетесь, Виктор Павлович? – горько говорит Шулейкин.

– Ничего, мы старую уломаем, – говорит Мария Филипповна.

А Абношкин тяжело дышит, со свистом, и молчит. И я молчу.

Потом открывается дверь, и уже в избе я замечаю хозяйку. Она как грибок маленький, сморщенный.

А у окна стоит мой ученик – Ваня Цыганков. Толстые губы его отвисли. Рыжие вихры разлетаются в разные стороны. Он покачивается на длинных своих ногах, как на ходулях.

– В гости пришел, Ваня? – спрашиваю я.

– А не, – говорит он.

– По делу?

– Я живу здесь, – говорит он.

– Он с бабкой живет, – говорит мне Виташа, – это бабушка его.

А бабушка подходит ко мне.

– Вы, деточка, учитель Ванин? – говорит она. – Он всё про вас рассказывает, любит он вас... – Потом она поворачивается к Шулейкину: – И директора он любит... Всё старается, старается угодить... Ваня-то... Он сирота ведь...

– Тимофеевна, – говорит Абношкин трудно, – на-ка вот, подпишись.

– Что, что ты, деточка, – говорит бабка, – я ж неграмотная.

– Всякий год подписываешься, а тут неграмотная? – говорит Абношкин и пальцем по столу постукивает.

– Вы подпишитесь, Анисья Тимофеевна, – говорит Мария Филипповна, – не первый уж раз.

– Да что ты, деточка!.. – торопится бабка. – Из чего подписывать-то? Мне ведь сироту кормить! Что ты, миленькая...

Врет?.. Притворяется?.. Что это происходит?..

– Какой позор, – говорю я Виташе.

– Тшшшш... Ты потише, – говорит он и оглядывается. Но все заняты бабкой.

И тут вдруг срывается со своего места Ваня Цыганков, натягивает на ходу шапку и бежит к двери.

– Они все по домам сидят... Не работают, что ли? Что это у них ничего нет? Что это за колхоз такой?.. Или врут они все?..

– Тшшшш...

– Ну яички дам... – говорит бабка, – а денег нечто я наберу?..

– Давай, ладно, – говорит Абношкин, – по тридцать в месяц...

– Да что, деточка!..

– Анисья Тимофеевна, ведь на эти деньги, – мягко говорит Шулейкин, мы заводов настроим, больниц...

Я вспоминаю: она приходила ко мне в келью несколько раз. Я у нее яйца покупал. Она приносила их в лукошке и синими сморщенными пальчиками отсчитывала их. Я помню.

А в классе спрашиваю у Вани Цыганкова:

– Что это ты в резиновых сапогах ходишь? Холодно ведь.

– А он закаляется, – посмеивается Абношкин-сын.

Вот тебе и закаляется...

– Я ведь, деточка, яички продам... Мы с Ваней и проживем... Разве могу я больше-то вам отдать?.. – говорит бабка и подписывает ведомость.

Теперь дом Веры Багреевой.

Но тут всё происходит очень просто. Мы подходим к крыльцу. А на крыльце уже стоит прекрасная, как богиня, мать Веры.

– Давайте сюда, – говорит она цыганским голосом и протягивает руку Абношкину. Он дает ей ведомость. Она подписывает ее быстро, размашисто. Возвращает ему.

– Спасибо, – сопит Абношкин.

– Может, вы нас все-таки в дом пригласите? – спрашивает Шулейкин.

– Как ваши детишки поживают? – спрашивает Мария Филипповна белыми губами.

– А зачем в дом? – спрашивает мать Веры так, что хочется уйти поскорее.

Остается последний дом. Он на самом краю. Мы подходим к крыльцу и останавливаемся. На крыльце стоит молодая женщина с ребенком на руках. Рядом с ней – две белобрысые девочки. А чуть впереди – молодой мужчина в гимнастерке, и в руке у него топор, словно он дрова поколоть собрался.

– Здравствуйте, друзья, – говорит Мария Филипповна.

Они молчат.

– Эх, беда мне с вами, – хрипит Абношкин. – Ну чего ты, Коля? Чего? Впервой, что ли? – А сам глаза отводит.

– А что, председатель, – говорит Коля спокойно, – я сейчас вот их всех порешу,– и показывает на свою семью,– а посля за вас примусь...

– Хулиганство какое, – шепчет Мария Филипповна.

– Партизанский сын, – подобострастно смеется Виташа.

– Вот он весь как есть, – говорит Коля.

– Ну ладно, Николай, – говорит Абношкин, – выходит, мы с тобой после поговорим. Другие вон все подписались...

Мы уходим в поселок.

– Ладно, – хрипит Абношкин, – идите, схожу коровник посмотрю.

– Почему это одни женщины в избах? – спрашиваю я Виташу.

– Или войны не было? – спрашивает меня Абношкин.

Мы идем молча.

Вдруг что-то похожее на резкий трамвайный звонок прокатывается над Васильевкой... Когда мне исполнилось пять лет, я сел в трамвай, проехал одну остановку по Арбату и очутился на Смоленской площади. Я вышел в незнакомом мире. Было страшно. Мой трамвай, гремя и позванивая, ушел куда-то в небытие. И уже другие вагоны сновали вокруг так, что дух захватывало... Я вскарабкался в обратный вагон и вернулся к дому. И так я стал поступать ежедневно и знал уже все дома на Арбате между Смоленской площадью и Плотниковым переулком. И была весна, солнце, радость путешествия... А красный трамвай был моим личным экипажем, моим кораблем, моим танком, поездом дальнего следования. И я трясся в нем, прижатый пассажирами к дальней стене площадки, и пытался пошевелиться, но не мог и не вышел на Смоленской площади, а трамвай ринулся дальше... Куда-то... Все кончилось. Я не плакал. Я сошел на следующей остановке. Вокруг простирался незнакомый мир. Он назывался Плющиха. Куда я попал?.. И я заплакал. Ах как страшно было потеряться! Я не верил в спасение. Но оказалось, что даже отсюда трамваи возвращаются обратно. И я втиснулся в вагон, и он понес меня со звоном, с громом и молниями мимо домов и прохожих и высадил возле самого моего дома! Я стоял оглушенный, а он умчался дальше – спасать кого-то другого. И другие красные трамваи, добрые и надежные, бежали мимо меня. И я понял, что они не могут погубить, что они всегда вернут тебя к твоему дому...

Вечером собираемся в учительской. Приехал инструктор из района. У него усталое, небритое лицо туберкулезника.

– Ну как у вас? – спрашивает он у Шулейкина.

– У нас очень хорошо, – говорит Мария Филипповна, – все как один... Все ведь понимают, не первый год...

– В прошлом году сумма-то больше была, – говорит инструктор, поглядывая в ведомость.

– Трудно, – говорит Шулейкин, поглядывая в окно.

– Там ведь ни одного почти мужчины нет, – говорю я, – неужели никто об этом не думает?..

Виташа толкает меня в бок.

– Мы знаем об этом, – говорит инструктор.

– Пошли бы сами, посмотрели бы, что там творится... – говорю я, позор просто...

– Вы напрасно горячитесь, – говорит мне Мария Филипповна, и губы ее белеют, – товарищ инструктор не мог ведь... Он доложит кому следует...

ВСЁ, ЧТО ВОКРУГ...

– Вот так мы и живем, – говорит председатель Абношкин, тяжело дыша. Садитесь. Ну хоть сюда вот... – Он усаживает меня на красный облупленный табурет. – Сашки дома нету... – Он говорит с трудом. В груди у него хрипит что-то. – Поговорим... Ты ведь поговорить пришел?

– Поговорить.

– Ну и ладно, поговорим. Может, выпьешь?.. Ну не надо...

– А у вас всё заботы?

– Заботы, они всегда, – хрипит он. – Без забот разве жизнь бывает? Это и хорошо, что заботы. Вот только до сына рук не дотяну... Плох он, наверное?

– Саша ваш? Нет, он хорошо учится. Он такой самостоятельный.

– Ишь ты... Строптив?

– Бывает, что и строптив... Разве это плохо?

– Ишь ты, – посмеивается он. – Разве хорошо? – И, помолчав: Попробовал ты крестьянской работы? Ну, как она?

На его мясистом, красном лице – хитроватая улыбочка. Он думает – я сейчас плакаться начну. Сейчас он будет говорить, что не посеешь – не пожнешь, что городу без деревни не прожить. "Хлеб!" – скажет он многозначительно.

– Скучища у нас, а? – говорит он.

– Это есть.

– Ты бы организовал чего-нибудь, учитель.

– А Шулейкин?

– А чего Шулейкин? Мишка на директорстве своем запутался. Все ведь смеются. Он человек темный. Дела своего не знает.

– А вот вы сельское хозяйство знаете?

– Я знаю, – хрипит он. – Давай по маленькой? Нет? Ишь ты...

– Что же колхоз ваш скрипит?

Он тяжело дышит и смотрит в окно. Там быстро сумерки густеют. От печки тянет кислым чем-то. Я смотрю ему в глаза. Они громадны и печальны.

Он садится напротив. Подпирает голову широкой ладонью. И молчит.

Он симпатичен мне, этот человек. И убогая его изба не кажется мне убогой. Это ведь прекрасно, когда человек задумывается, пусть даже печально. Тогда его лицо словно освещается, и ты видишь, как оно удивительно со всем, что на нем имеется.

– Понимаешь, парень, – хрипит Абношкин, – я бы тебе сказал, как оно всё получается... Да откуда я знаю, кто ты есть? Поймешь ли?

– Я пойму.

Он вертит косматой головой с сомнением:

– Хочешь понять, да не поймешь... Не поймешь.

– Пойму. Что я, идиот, что ли?

– Я сам всего понять не могу... Думаю. По ночам проснусь – а вот здесь схватывает, – он тычет толстым пальцем в темя, – и никуда не денешься... Мокрую тряпочку прикладываю. Говорят, помогает... – Он смеется невесело. Так это ж голова... На заботы мокрой тряпочки не положишь ведь, а?

Потом он зажигает лампу. И она стоит, как часовой, на самом краешке стола, вытянув свою длинную шею. И большая тень Абношкина медленно шевелится на стене, и хрипит, и стонет. И изба становится похожей на учительскую: там тоже одинокая лампа по вечерам замирает на краю стола.

– Могу тебе ответить, как положено, – хрипит он, – мол, была война... Вот и трудно...

– Это я и без вас знаю.

Он тяжело смеется:

– Это-то ты знаешь, а чего дальше – не знаешь.

– Вот и пришел, чтобы узнать. Ребята ведь спрашивают.

– Нет, этого тебе не понять. Это надо жизнь прожить.

– Живу...

– И живи. Ты человек хороший. Ребята тебя уважают... – И опять после паузы: – А у меня домашняя есть... Высший сорт... А?

– За что же они уважают, когда я ничего сказать не могу?

– Да это они без тебя разберутся. Ты их произведениям всяким учи, стихам, в город их в театр свози... Ну что, по маленькой?.. Несговорчивый ты какой...

Он мне очень симпатичен, этот Абношкин. Как это раньше я мимо проходил? Почему не бывал в этой избе, не сидел на этом красном табурете?

– Гости идут, – хрипит он. – Теперь не миновать разговеться.

Кто-то скрипит дверью, идет через сени.

– Да, – говорит Абношкин, – заходи... Я думал, мужик идет...

Мать Веры, слегка кивнув мне, подплывает к столу.

– Ваших нету, председатель? – низким голосом, по-цыгански спрашивает она. – Нету, да? Жаль. Хотела кое-чего из посуды взять.– Голос ее становится вкрадчивее и тише: – Кажется, Верку сватать приехали. Не пойму что-то... – Она смотрит на меня пристально. Глаза у нее такие же, как у дочери. Только Вера смотрит вниз... Да, вниз...

– Событие, – говорю я спокойно.

– Дождалась, – как-то слишком громко говорит Абношкин. – А Верка-то нарядилась?

– Нарядилась, нарядилась, – смеется мать и смотрит на меня.

– А Шулейкин, дружок твой, пришел?

– Пришел, пришел, а как же, – говорит мать. – Может, и ты зайдешь поглядишь. Да у тебя самого гости.

– Ты бери из посуды сама чего,– говорит Абношкин. – У меня гость.

– А вы идите,– говорю я.– А я по своим делам пойду.

– Посидим, посидим, – хрипит он, – и без нас справятся...

Всё происходит мгновенно: тарелки гремят, дверь хлопает... Событие! Разве меня это касается?.. Но почему кто-то другой?.. Да разве меня это касается?.. Я же не влюблен... Ах, просто странно: почему кто-то другой!.. Да разве меня это касается?.. Надо мною же смеяться будут там, в Москве... А может, пойти туда и спокойно, как Печорин: "Вера, я пришел за тобой..."

– Что-то она темнит, – хрипит Абношкин, – какие еще сваты? Она женщина железная. На порог-то пускает не каждого. Того и гляди, ухватом сработает. Темнит... И слуху такого раньше не было.

...И вот я говорю это. В комнате молчание. Гости смотрят на меня с ужасом. Мать Веры с грохотом отодвигает стул и выходит из комнаты прочь. А Вера вдруг, такая тоненькая, в черном платье с широким вырезом, и высокая, зажмурившись, словно слепая шаря руками, идет в мою сторону. Плавно идет, едва касаясь пола носками туфель.

– Нет! – кричит главный сват.

Но она идет, идет. Я кладу ей на плечо руку.

– Что же это такое?! – кричат гости.

– Пойдем отсюда, – говорит она сухими губами. И плечо ее горячее...

– Ты всё обдумала, Вера?

Она уводит меня из избы. И там, на улице, обняв меня, прижавшись всем телом, с благодарностью:

– Хочешь, я тебе правду скажу?

– Ну...

– Я знала, что ты придешь... Хоть и говорили все, что не ровня я тебе, чтоб не ждала...

– Чепуха это, не ровня!..

...Никто меня не ждет. Может быть, ее уже сосватали?.. Да разве меня это касается?.. Может быть, она и правда ждет меня?.. Никто меня не ждет... Всё идет своим чередом. Спокойно. Ничего непредвиденного не произойдет. Я буду ночевать в своей келье как миленький... Да...

– Темнит она что-то, – хрипит Абношкин, – ну да, темнит... – он вдруг тяжело встает, и лампа начинает покачиваться. – Верка-то с моими в Козельск на базар поехала!.. Ах ты, паралик тебя расшиби! Я ж говорю, темнит.

– А отца у нее нету, – слишком радостно говорю я.

Он садится на свое место. Долго молчит. С трудом дышит. Большая его грудь с клокотанием вздымается и оседает.

– Отец ее до войны в райкоме работал. Вредителем оказался... Видишь как...

– А Шулейкин, значит, тут как тут?

– Он от нее не отступился. Вот как. Не отступился. Понимаешь, как оно... Помогает ей. Верке – тоже. В войну помогал...

– А говорят, он...

– Да это все говорят! – хрипит он яростно.

Он снова встает и начинает тяжело, как медведь, ходить по избе:

– Тяжело мне, черт! Будто воды в меня налили.

Неладное с ним что-то.

– Ты видал осенью, какие луга у нас? – вдруг спрашивает он. – Видал, травки сколько?

– Видал, – говорю я.

– Ага... А скот с голоду ложится... Ну?

– Ну?..

– А к Семеновым нынче зашел, а ребятишки кисель картофельный хлебают. Из крахмала. А я зашел и говорю: давайте, отец и мать, на работу. Что это вы, мол, расселись, а?

– Да?

– А с Васькой Семеновым мы вот здесь в партизанах ходили. Вот на этом самом месте... И по Смоленщине...

– А вы бы плюнули на это... Поехали бы полечились.

– Ишь ты, – хрипит он. – Это ты можешь плюнуть, а мне нельзя. Это же мое всё кругом. А?

Лампа отчаянно борется с темнотой. Она как маленький стеклянный донкихотик. Разве ей справиться?

Абношкин подходит к полке, отодвигает марлевую занавесочку:

– Ну что, по маленькой?

– Нет, спасибо...

Жаль его обижать, да неудобно как-то сейчас пить.

– Ребята затеяли столбы ставить, свет проводить, – говорит он.

– Слышал, – говорю я.

– Столбы я дам, – хрипит он. – И ты будешь?

– Буду, – говорю я.

Он мне кажется очень большим, этот председатель. Он до конца не раскрылся. Он велик, как вся Васильевка. Но что-то с ним неладное происходит. Это я вижу по его глазам.

– Вы песни любите?

– Было, было, а как же,– хрипит он.– Самый заводила был.

Мне хочется погладить его по щеке. Хочется посентиментальничать. Но я креплюсь. И воспоминания собственные делают меня (на один час хотя бы) суровее и строже. Я был солдатом. Я воевал. Я!.. Я многое успел уже попробовать. И он воевал... Мне хочется говорить с хрипотцой, встать перед ним с распахнутым воротом, сказать: "Вот так, брат Иван..." – и, попрощавшись, выйти и услышать вслед калужское "до свиданьица", теплое, как парное молоко.

– Туман какой-то, – говорит Абношкин, – с глазами что-то. Вот в двадцать первом было ой как худо кругом, а здоровья хватало... В войну – и говорить нечего, а не жаловался... Машину за передок поднимал будь здоров. И видел всё. Далече. Вот – я, а вон – мироед... И в войну: вот – я, а вон фриц... Поистрепался, ну что ты скажешь?! Вот беда... Может, пропустим, а?

– А давайте, – говорю я.

И потом, опрокинув стопочку и прокашлявшись, он говорит:

– Голод был на Волге в двадцать первом ужас какой... А нас у самих вот-вот... Мы, значит, комсомолия голожопая, ну чего делать? Чем помогать?.. Где чего возьмешь?.. А ну, ребята, айда побираться! Братья с голоду пухнут! Наши!.. Вот, значит, ходим по дворам, просим. Кто что дает... Разжалобить ведь тоже уметь надо, а как же... Ну, значит, дают. Ну там горсть проса, корочку, огурец соленый, лепешку. Так до вечера ходим с торбами. Вечером в общую торбу сыплем. И опять с утра понеслись. По всему уезду три подводы собрали... Скорей, скорей!.. Ребятишки мрут!.. Собрали и в Калугу. Вот скрипят наши возы, а мы – рядом. От мешков едой пахнет, а у нас ноги от голода не идут... А никто ни крошечки ни махонькой не берет. Агитировать не надо было. Видишь как...

Он долго и с трудом кашляет. Потом молчит. Смотрит в темные окна большими своими глазами.

– Ну, давай еще по одной?

– А давайте. За вас...

– А это всё равно, – хрипит он. – Наши чего-то запаздывают... Может, в кино зашли... Я вот прошлым летом картину смотрел. Такую жизнь хорошую показывали. Колхоз тоже какой-то... – он смотрит на меня прищурившись, земля у них лучше, что ли?.. Или, может, климат такой подходящий, а? Ты как думаешь?

Неладное с ним что-то.

– Не знаю, – говорю я. – Может, и климат. Я этой картины не видел.

Потрескивает огонек в лампе. Словно она рассказывает что-то. А что, никак я понять не могу. Слов расслышать не умею.

– До света тоже руки вот еще не дотянулись, – говорит Абношкин и смотрит на лампу. – Мужиков мало...

– А Вере, наверное, и в самом деле замуж пора, – говорю я.

– Приглянулась она тебе?

– Ну что вы!

– А что ж? Она красивая, скромная. Тут за ней один инспектор молодой бегал, – он смеется с натугой, – потом узнал про нее: батюшки, отец вредитель. И всё. Кому охота с пятном-то ходить. Верно?

– Неверно, – говорю я.

– Ну, как знаешь, – хрипит он и смотрит на меня с прищуром, словно изучает.

Ладно, Абношкин, я ведь не ребенок. Нечего меня изучать. Я не из пугливых. Нечего...

– Только ты учителей-то ваших не соблазнишь столбы копать, – говорит он.

– Почему это?

– Они свое любят... А бесплатно-то копать...

– Что же, я один буду? – говорю я. – На черта мне...

– А это как хочешь... – хрипит он. – Ты огурчика возьми. Они в самый раз. Бодрые...

И большой огурец с хрустом исчезает в его губах, больших, мягких и медленных.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю