Текст книги "Поморские были и сказания"
Автор книги: Борис Шергин
Жанры:
Сказки
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Именитые скандинавские судостроители прошлого века Хейнц Шифмейстер и Оле Альвик, рассмотрев и сравнив кораблестроение разных морей, много дивились искусству архангельских мастеров и сказали:
– Равных негде взять и не сыскать, и по всей России нет.
Вот какую себе наши плотники доспели честь, своей северной родине славу. А строили, бывало, без чертежей,
без планов, единственно руководствуясь врожденным архитектурным чутьем и навыком.
Но и в нашем Поморье не каждая деревня рождала славных мастеров. Как солнце и месяц перед звездами, гордились у нас перед другими деревнями Подужемье и Сума, Кемь и Уна, Лодьма, Емецк и Соломбала.
Если у мастера рука легкая и он строит корабли, какие море любит, походливые и поворотливые, такого строителя заказчики боем отбивали, отымом отымали; ежели занят, то, словом заручившись, по три года ждали. Дождавшись, мастеру досадить боялись – криво ли, право ли хозяйской мошной трясет.
Суда у нас строили: шкуны*, боты*, лихтеры*, кутера*, ёлы* мурманские, шнёки*, карбаса морские и речные.
Прежде были лодьи, бригантины*, кочи*, барки всё большие корабли; на них давно мода отошла.
На шнеке, древнем беспалубном судне, еще мои отец плавал в Датску – Норвегию.
Рассказывал, как придем в Стокгольм или Копенгаген на шнеках, профессора студентов приведут обмерять и рисовать наши суда – то-де корабли древних мурманов (норманнов).
Строили из сосны. На самой дешевой еловой посудине мачта, бушприт, стеньги– непременно сосновые. Ну, остальной рангоут* из ели. Ель на воде слабее сосны.
У Белого моря берега: Зимний, Летний, Кемский, Терский. И на каждом берегу те же суда строили своим манером.
Кому это дело в примету, тот, и в морекой дали шкуну усмотрев, не только какого она берега, но и каким мастером сработана назовет.
Красен в месяцах месяц май. Славен в корабельщиках Конон Иванович Тектон [1]1
Фамилия мастера была Второушин, но более известен он под прозвищем Тектон, что значит строитель.
[Закрыть].
Он родился у Белого моря, на Кемском берегу, в бедной рыбацкой семье. Пройдя наше поморское судостроительство, уехал в Норвегию и Данию. Здесь изучал языки: английский, немецкий, норвежский, математику, навигацкие науки, морскую астрономию, рисование. Не покидая наук, работал на верфях. Вернулся на родину уже в зрелом возрасте. Рано овдовел, рано сыновей потерял: утонули зуйками на Мурмане.
В дни моего детства слава Тектона еще трубила на берегах Белого моря.
Конону Ивановичу было уже полсотни годов. Он обходил берега Ледовитого океана, строя шкуны, боты, бриги, гальоты и ёлы сшивая. Норвежане и датчане не раз пожалели, что отпустили из рук строителя, и не однажды докупались до Конона, манили деньгами, но он не покорыстовался и не поехал. А ведь сам во всю жизнь не имел ни кола ни двора. Что заработает, всё раздаст в долг – без отдачи.
Кому Конон дело делает, тот в его воле ходит.
Строил однажды Конон океанское судно богатому купцу. Была весна, и дело приходило к концу.
И у купца гостил брат, важный петербургский чиновник. Этот господин повадился кутить на постройке со своими приятелями. И мастер того не залюбил.
Однажды срядился Конон с подмастерьями, с Олафом да с Василем, в город. В городе они разошлись. Вечером мастер первый воротился на карбас и сел дожидаться ребят. Тут – не ждан, не зван – подкатил к карбасу на трех извозчиках хозяйский брат с веселой компанией; все пьяны и с песнями. Да начали нахально приказывать:
– Вези к новопостроенному судну! Нам угодно, там гулять будем.
И Конон отказал:
– А нам не угодно. И гулять там не будете.
Они не послушались, только пуще закуражились и полезли в карбас самосильно. А один, толстый, прискочил и сбил с Конона шапку, не зная его плотной силы.
Тогда Конон Иванович, губу закусив, поднял толстого за шиворот и огрузил в воду, чтобы его благородие прохладилось. И, опять тряхнув, бросил в карбас, так что и поддон* заговорил.
Гуляки – на Конона с кулаками:
– Утром мы тебя, хама, в тюрьму бросим, а теперь вези, куда приказываем!
И который с ружьем, учал палить и одному приятелю обжег ухо.
И Конон, бояся головщины *, открыл парус и сел за румпель. До судна бы ходу четверть часа, а уж карбас бежит и все три четверти. А те поют да играют – не понимают, что кормщик правит к дальнему пустому острову. Да и тот накрыло туманом.
Как на широком месте качнуло, хозяйский брат забранился:
– Ты пьян, мужик! Куда ты правишь? Почему долго едем?
И Конон ответ держит:
– К ночи вода кротка – мелка, а карбас от народа грузен. У постройки на мель сядем. Обойдем подальше, где берег глубже… – И тут, рулем покосив, Конон причалил к берегу: – Приехали!
Те выкарабкались на незнакомое место и опять взялись грозить и лаять, зачем стройки не видно. И охотник опять палит, как дикий! А Конон выкинул им корзины с вином и закусками, веслом отпихнулся – да и был таков…
Целую ночь бродили господа-те по песку в тумане. Судна наискались, перевозу накричались, куда попали, не понимают.
Ну, коньяков с собою было на залишке – небось не озябли.
А утром туман снялся, и они увидели себя на голой песчаной кошке. И судно новопостроенное видать не так далеко: стоит на другом острову за рекою.
Ах да руками мах, а на том не переедешь…
Вскоре подобрали их устьянские бабы-молочницы: плыли в город с молоком.
А кто прав остался?
А Конон.
Хозяин, бояся, как бы мастер на гневе работы не покинул, тот же день прибежал на стройку, по палубе за Кононом ходит. Брата с компанией всех приругал:
– Сами себе они, страдники*, страм доспели. Как ты их, дорогой мастер, выучил… Хы, хы!.. А у нас с тобой нету обиды. Нету!
Однако по жалобе петербургского чиновника губернатор хотел было выкинуть Конона Ивановича из города, да раздумал: кончилась Японская война, начались забастовки 1905 года.
В те дни и годы отобралось маленькое стадышко низовских моряков в артель, чтоб не кланяться хозяевам, не глядеть из чужих рук, а самим осилить постройку большого судна для океанского плавания. Моего отца выбрали артельным старостой и казначеем.
И отец загодя припас лес, и приплавил к городу на остров, и распилил, и кокоры обтесал.
Товарищи матерьял осмотрели, благодарили и спросили:
– Каким думаешь мастером строить?
А отец и говорит:
– У меня один свет в очах – Конон Второушин, да он сейгод в Кеми завяз…
Было, подумали на Пигина, кронштадтского мастера, он давно насватывался, но помянули, что Пигин человек зависимый, ему Немецкая слобода* только палец покажет – он артельное дело бросит… Нет уж, без Конона Ивановича нам не сняться.
И, надеясь на прежнюю дружбу, что он прежде к нам хаживал, хлеба едал, квасу пивал, послался отец к Конону Ивановичу с письмецом:
«Любезный мастер и друг! Охота видеть твоего честного лица и сладких речей слушать. А мы тебе в Архангельском городе делов наприпасали. Воля ваша, а большина наша!»
Старая любовь не ржавеет.
Мастер дела в Кеми довершил и на олешках через Онегу приехал в Архангельск. Стал на постой в Соломбале и дал знать отцу.
Как мы обрадовались! Долго ждав, думали – не в Норвегу ли мастер убрался.
Тот же вечер отец собрал артельных:
– Как рассудите? Деды наши с осени строили, чтобы,
зимой закончив, на вешнюю большую воду спускать.
А тут мастер прибыл при конце зимы.
Все зашумели:
– Радоваться надо, что прибыл, и всё тут!
Отцу давно хорошо. Утром он засряжался в Соломбалу, запряг самолучшие санки. Взял и меня с собой.
Я говорю:
– Что бы мастеру-то самому к нам приехать!
– Так не водится. Он художник, он строитель.
В Соломбале едем по Бессмертной улице, не знаем, который дом. А мастер сам нас укараулил, в окно сбарабанил.
Как зашли в комнату, справили Конону Ивановичу челобитье. И он равным образом, выйдя из-за стола, бил челом.
Потом поздоровались в охапочку. И которые с Кононом Ивановичем сидели два сличные* молодца, тоже встали и поклонились. Один быстрый, темноглазый, другой светловолосый, конфузливый. Тогда прошли за стол, стали беседовать и друг на друга, смотреть. А Олаф да Василь – подмастерья – опять сели красить на листах разным цветом: синим, зеленым, красным. Нарисованы корабли, как их погодой треплет. Я сам рисовать до страсти любил и уж тут все глаза растерял.
Невдолги отец домой сторонился, и я с дива пропал, что о деле ни слова не сказано.
Дорогой я не утерпел:
– Про кораблик-то уж нисколько не поговорили…
– Что ты, глупой! Ведь мы с визитом.
– Неужели они, папа, троима* трехмачтовый корабль поставить могут? Подмастерья-то вовсе молоды.
Годы молодые, да руки золотые. А Конон! Нет таких дел человеческих, чтобы ему не под силу. Конечно, станут и артельные время от времени помогать.
Рекой едучи, отец всё свою думу думал, а я свою, только как стали к дому подыматься, я еще спросил:
– Папа, тебе любо ли?
– Как не любо! Пускай-ко наши толстосумы* поскачут. Они Кононка-то, никак, четвертый год добывают… А второе мне любо, что ты его художества насмотришься и золотых наслушаешься словес.
На масленице Конон Иванович у нас гостил. Его ждали – по крыльцу, по сеням половики стлали новотканые, по столам скатерти с кистями.
Я заметил, он ел малёхонько, редёхонько и пил – только прилик принимал. Потом ушли в отцову горницу. Там сразу поставили разговор на копылья*. Мастер начал спрашивать, кто да кто в артели, очень ли купечество косится, на какой реке и давно ли лес для стройки ронили, и какая судну мера, на сколько тысяч груза.
И отец ему учал сказывать:
– Лес сосновый, рубили на Лае-реке, зимой, два года назад. Дерева – ни кривулины, ни свили*, ни заболони *, – настоящая корабельщина. Ноне все пилено и тесано, мастера дожидается.
На полу мелом накинули план, и по этому чертежу мастер повел умом. Пошла беседа на долгой час.
Наконец дело отолковали, и порядились, и руку друг другу дали. Значит, надежно с обеих сторон.
Я тут же в сторонке сидел, помалкивал. Охота была спросить, почему художники Олаф да Василь не пришли, да не посмел.
На следующей неделе отец с Кононом многажды ездили на место стройки. Вечерами говорил матери:
– Ты, моя хозяюшка, мастера наблюдай, пироги ему пеки да колобы. Мне его моряки поручили… А вы, робятки, будьте до Конона Ивановича ласковы, чтобы вас полюбил.
Того же месяца за Соломбальским островом начал строиться наш корабль «Трифон».
На острове на песке лежали дерева золотые, прямотелые, дельные. И мне дивно было, как из этого лесу, кокорья и тесин, судно родится.
Вот как дело обначаловал Конон Иванович Тектон.
На гладком, плотном песке тростью вычертил план судну, вымеряя отношение частей. Ширину корабля клал равной трети длины. А половина ширины – высота трюма. На жерди нарезал рубежки и такой меркой рассчитал шпангоуты. Чертил на песке прямые углы и окружности все без циркуля, на глаз, и все без единой ошибки.
По этому плану сколотили лекалы*. Тогда приступили к постройке.
Выбрав дерево самое долгое, гладкое, крепкое, ровное, положили матицу, или колоду, то есть основание корабля – киль.
На киль легла спина корабля, поддон. Продолжение киля – упруги или штевни; к носу – форштевень, к корме – ахтерштевень.
Как у тела человеческого на хребте утверждены ребра, так в колоду, в хребет вростили ребра корабель-ные – шпангоуты. Они в ряд, как бараны, рогами вверх уставились.
Как на кости у нас наведены жилы и кожа, так остов корабельный обшивали изнутри и снаружи широкими сосновыми досками.
Чтобы обшивка льнула к шпангоутам, доски парили. Была сделана печь с водяным котлом. Пар валил в длинную протянутую у земли деревянную трубу. В трубе и держали тес до гибкости.
Как кожу дратвой, прошивали корпус вересовым* корнем и железом и утверждали дубовыми гвоздями – нагелями.
Концы у нагелей расклинили и расконопатили, и железные наружные болты внутрь загнали и внутри расклепали.
Потом всё проконопатили и просмолили.
Не на час, не на неделю – на век строил мастер Конон Тектон! В то время распута прошла и ожили реки.
С борта на борт перекинул Конон Иванович перешвы– бимсы, на них постлал палубу. А в трюм, в утробу, на поддон намостили подтоварье – ставни из тонких досок, чтобы груз не подмокал.
Шла работа – только топор посвечивал. С утра, со всхожего и до закатимого стукоток стоит под Кононову песню. Далеко слышно по воде-то.
А пошло время к лету – и три мачты кондового лесу поднялись над островом. Три мачты ставят, когда судно на дальнее, океанское плаванье; если на ближнее, в своем море, то две.
Передняя – фок – мачта, средняя – грот – мачта и задняя бизань.
С носа от форштевня уставился бушприт.
И как скрипичный мастер струны настраивает, а они гудят и звенят, так Тектонова искусная рука протянула снасти к мачтам и реям, к штевням и бортам.
И оснастке весь стоячий такелаж* завели по-богатому – из четырехпрядной чесаной пеньки, только такелаж бегучий – из обыкновенной, трехпрядной.
Да в ту же оснастку корабельную блоков одношкивных и двушкивных с железной оковкой не меньше полусотни штук. От скул к носу, где хлюсты – ноздри корабельные, навернули цепи и якоря. Якорь в семнадцать пудов да якорь в пятнадцать пудов. Цепь в шестьдесят пять сажен да цепь в пятьдесят сажен. И белыми полотняными парусами нарядили грот-мачту и фок-мачту с реями; и на бизань – косые паруса.
Много было дела у корабля, и редкий день у мастеров не работали добровольные помощники из артели. По бортам, по мачтам у рангоута все ковано железом, и дверцы, и ободверины* покованы медью. И оконцами посветить «Трифону» не забыл Конон Иванович. И печку сложили. И помпы в трюме – воду откачивать.
Потом судно до ватерлинии* окрасили красно, а побочины * – ярью зеленою и белилами. А у носа и по корме золотыми литерами – имя «Трифон».
Кратко сказать, все было крепко и прочно, дельно и хитро. Кораблик как сам собою из воды родился.
Кто посмотрит, глаз отвести не может.
А медь сияет на солнце!..
Осенью, когда начал лист на лесу подмирать, и судно было готово.
Последний день августа завелась у нас стряпня, и первого сентября утром, когда обрадовалась ночь зоре, а заря – солнцу, поплыли артельные к острову, где «Трифон» строился. И увидели: стоит корабль к востоку, высоко на городках, у вод глубоких, у песков рудожелтых, украшен как жених, а река под ним как невеста.
…Мастер Конон сошел по сходням, стал на степени* и поклонился большим обычаем*. У него топор за поясом, как месяц, светит.
И мы на ответ кланялись равным образом.
Артельного старосту, отца моего, мастер взял за правую руку и повел вокруг судна и обойдя, поднялся на палубу. Следом шли все.
В то время вода за прибыла, стала на мерную степень, да пал ветерок береговой.
Тогда Конон с Олафом сходят на землю и берут в топоры два бревна, держащие судно на городках, над водами.
В то время у старосты пуще всех сердце замерло… И внизу треснуло, и судно дрогнуло да прянуло с городков в воду. И я носом о палубу стегнулся, да и все худо устояли.
А отец смеется:
– Что ты, воронье перо, вострепещился?
Мастер, поднявшись на палубу и став на степень, говорил:
– В чем не уноровил и не по вашему обычаю сделал, на том простите.
Все к нему стали подходить и поздравляться в охапочку. А «Трифон» покачивался на волнах – видно, и ему любо было.
Тогда отдали тросы и отворили паруса. В паруса дохнул ветер. И пошел наш корабль, как сокол ширяся на ветрах.
Все песню запели:
Встаньте, государи,
Деды да бабы:
Постерегите, поберегите
Любимое судно,
Днем под солнцем,
Под частыма дождями,
Под буйныма ветрами.
Вода-девица,
Река-кормилица!
Моешь пни, и колодья,
И холодны каменья.
Вот тебе подарок:
Белопарусный кораблик!
И обошли кораблем далече по солнцу. А паруса обронив, бросили якоря у того же острова на живой воде.
На палубе накрыт был стол со всякой едой, рыбной и мясной, с пирогами и медами. За столом радовались
до вечера. Таково напировались, ажно в карбас вечером погрузились не без кручины. Егор Осипович с Иван Петровичем, старые капитаны, в воду пали, мало не потонули. Куда и хмель девался. Домой плыли, – только мама да Конон, да еще трое – четверо гребли. Остальные вовсе в дело не годились. А к берегу причалили и на гору взойти наши гости не могут, заходили по взъезду на коровушках. Вот сколь светлы были!
Конец сентября отец отвел «Трифона» в деревню Уйму, города выше десять верст, на зимовку.
А придет весна красна, и побежит наше суденышко на Новую Землю по моржа и тюленя, пойдет на Терский берег за семгой, в Корелу за сельдями. Повезет в Норвегу пеньку и доски, сало и кожу. Воротится в Архангельск с трескою и палтусом.
Годы судов называются у нас водами. Шкуна, прожившая три года, плавающая четвертую навигацию, называется «шкуна трех вод», или «шкуна на четвертой воде».
Мурманские зуйки
Зуек, или зуй, – наша северная птичка вроде чайки. Где рыбная ловля, где чистят рыбу, там кружатся зуйки. Зуйками называют в Поморье и мальчиков, идущих на Мурман в услужение– обед готовить, посуду мыть, рыболовные снасти сушить. Работы много, работа тяжелая, и больше всего в зуйки шли сироты, у кого отца нет. В Поморье мурманские тресковые промыслы – самое главное. И вот у бедной матери была одна забота: чтобы сынишка в семье помог и к работе привык. Хорошего, опытного промышленника мать со слезами просит взять сына поучиться тяжелому делу мурманскому.
Плата бывала зуйку за лето, кроме содержания – еды и одежды, – пятьдесят рублей деньгами, десять пудов рыбы соленой, пять пудов сушеных тресковых голов.
Хорошо, если распоряжается на судне дядя или иной кто, близкий мальчику, а у чужих людей трудно. Лет с девяти, с десяти повезут в море работать навыкать. Ходили зуйки и у отца и брата на корабле. Таким полдела.
Корабли поморские в море идут, когда оно очистится от льда. Перед походом, дома, – отвальный стол, проводинный обед. Накануне зуек бегает, зазывает гостей. Зайдет в избу, поклонится и скажет:
– Хозяин с хозяюшкой, пожалуйте к нам на обед. Милости просим! Милости просим!
Во время пированья зуйки стольничают и чашничают с шитыми полотенцами через плечо. Стольники режут хлеб и угощают, чашники разносят братыни с квасом и брагой. Обедает зуек с хозяйкой после гостей.
Во время стола кто-нибудь в котелок, в дно, постучит, скажет:
– Батюшко, припади!
Это просят ветра посильнее припасть, дунуть.
Перед последней переменой мать, в первый раз провожающая сына в море, прощается с ним. Не знает, как назвать, как пожалеть. Тихонько гладит мальчика по голове шелковым платочком п плачет и поет:
Сизенький мой соколочек,
Миленький голубочек,
Скатна моя жемчужина,
Желанное мое дитятко!
Беззаботные годочки прокатились.
Беспечальные денечки миновались!
Не в доцвете трапу шелкову
С поля убираю,
Не в доросте моего рожоного
В работушку провожаю…
Всхожее ты мое солнышко.
Свеча ты моя воскоярова!
Твоя молоденька головушка заподумывает,
Ребяческо сердечушко запобаливает!
Вспомнит мать и младенческие годы сына:
Ты спал у меня, высыпался.
Ты ждал, дитя, дожидался
От отца веселого покликаньица.
От матери тихого побужаньица.
От брателка ключевой воды.
От сестрицы полотенышка.
У наших поморов слово слово родит, третье само бежит. Слушая мать, и парнишка всплакнет.
После обеда на жальник сходят – на кладбище – с родными проститься.
На пристань идут, каждому нищему подают:
– Нате-ко на поветерь.
И все встречные и поперечные отъезжающим поветери – попутного ветра – желают.
Зайдут на корабль, сходни уберут, якоря выкатают, ветер паруса наполнит. Сделает рулевой поворот кораблем на восток в честь солнца, и зашумят, рассыпаясь, встречные волны.
Брызнет зуйку в лицо крепким морским рассолом – и вся грусть забудется. Которая слеза и катилась, то назад воротилась. В море простор, ширь, свет. Любо в море!
Матрос песню запоет, в гармонь заиграет; смотришь, за кораблем тюлень молодой плывет. Головочка у него черненькая, взгляд умильный, ручками он перебирает, песни слушает. Под самым носом корабля белуха белобрюхая, зверь морской ростом с корову, любит перевертываться да играть. Пробку свою оттыкает, из зашейка фонтаны водяные пускает, что кит. Чайки долго за кораблем в море летят, провожают. Это поморы любят, хлеб им бросают. К хорошей погоде чайка в голомень * летит.
Бежит корабль, воздух веселый, паруса говорят, чайки кричат. Зуйки уж за работой, канат старый для конопатки щиплют, снасти разбирают… В далях морских другой кораблик блеснет парусом, ровно чайка крылом. Надо с ним поморским обычаем поздороваться. Капитан берет медную, посеребренную трубу-рупор и кричит:
– Путем-дорогой здравствуйте!
Те отвечают:
– Здорово, ваше здоровье, на все четыре ветра!
Мы опять:
– Куда путь-дорогу правите?
Ответ уж издалека донесет:
– Из Стокольма в Архангельской!..
Какой-нибудь матрос-молодожен схватит трубу да,
крикнет тем, идущим в Архангельск:
– Агафье моей расскажите, что меня встретили.
Зуйки опять за делом: медные котлы начищают. Чайки на берег воротились. Кругом небо да вода.
Летом благодать в море, а осенью, в туман, страшно. Туман такой навалит, хоть топором руби. В океане, где временем иностранных судов много, бывают и столкновения. Когда поморы в шнеках плывут – в чугунную доску бьют, а заслышав стук машины или свисток, кричат со всей силы:
– Не сгубите-е!!!
Тошно в море – земля и небо стонут.
Самое опасное место в туманы Горловина – выход Белого моря в океан. Тут всегда волненье, толкунцы.
Выбежит шкуна из Белого моря, тут во все стороны Ледовитый океан. Когда корабль идет на Печору или на Новую Землю, поворачивают направо, на восток. А Мурман пойдет на запад, влево. Мурманский берег скалистый. Горы черные, древние, как медведи, лежат. Тут взводень, вал морской, горой ходит, песок со дна воротит. Кораблик в океане, как чаечка маленькая. И подвигается на него «девята» – девятый вал, что всех больше. Вал черный, гребень белый – кружево белое на черном бархате. Ну, думаешь, сейчас закроет, и все тут… Ан нет! Подымет кораблик этим валом, качнет на гребне, как мать ребенком поиграет, да и спустит вниз. Только сердце ёкнет да в животе холодно. А впереди другой вал, тоже с дом величиной. Как кони вороные с седыми гривами, валы летят по океану.
Это кораблику не беда, когда ветер попутный, в затылок, – горе, если со всех румбов заповертывает.
В такую немилостивую погодушку корабельная команда по нескольку суток не спит и не ест.
Кудлатый долгобородый помор-капитан и тут не ударит в грязь лицом. Он ревет у руля медведем на молодых помощников:
– К снастям, други, к снастям!.. Что полтинники-то на меня выкатили? Крепче кливер*. Рочи* шкот!.. Ух, керосином бы вас облить да сжечь! Ух, вы-ы!..
Среди зуйков бывали тоже продувные ребята, во всяких положениях выгоду себе находили. Таков бывал Владимирко Бельских. Он плавал у старого Сувора Окладникова на гальоте.
В непогодушку, когда старик-океан в тысячу труб трубит и кипит валами, Владимирко непременно подвернется разъяренному Сувору под руку. Ясно, хорошую затрещину и заработает. Кончится шторм, юнга Вельских ходит с подвязанной щекой.
Сувор к нему:
– Ты что, Владимирко?
– «Что»! Глаз-то худо заоткрывался…
– Ну?.. Сгоряча-то, вишь, не разберешь. По шее бы надо.
– Себя бы бил по шее-то!
– Любя ведь, леший…
– «Любя»… Теперь как на берег сойду? Ни погулять, ни девкам показаться. Никотора на меня не обзарится.
– На экого винограда чтобы не обзарились! Да ты первый парень по деревне.
– «Первый парень»!.. А где наряды-то? Ты много ли нашил?
– Ужо, не ругай, подарю тебе манишку норвецку голубу.
Этот Окладников «хороший» был, а случалось на бедовых налетать. В шапке зуек в каюту не зайди. Со старшим первый речь не заводи. Жди, когда заговорят.
Самодуры бывали среди поморов-судовладельцев. Вовсе загоняют мальчугана. В свободный часок взгрустнется ему, он и запоет печальную, долгую песню:
В чужих-то людях рано будят,
На работушку гонят до зари.
С той-то работушки рученьки
Болят по плечам.
Со воздыханьица грудь болит…
По Мурману богато становищами – фиордами. В каждой такой бухте есть поморский стан – летний поселок, где промышленники, прибежавшие на кораблях и пароходах с разных концов Архангельской губернии, ночевали и отдыхали. Взрослое население дни проводит в океане, добывая рыбу. Зуйки в океан выходят редко, их работа на берегу. Надо хлеб испечь, кашу сварить и уху, да и квас чтобы был. Вот идет у бедных ребят стряпня – рукава стряхни. Замараются, припотеют, а всё с песнями:
Сам толку,
Сам мелю,
Сам и по воду хожу.
Кашеварничаю,
Пивоварничаю!
Хлебы зуй катает – поет:
Уж и сею я муку
На полатях на боку!
Уж я по полу катаю,
По подлавочью валяю.
На печи в углу пеку,
Когти-ногти обожгу!
Растворяю на дрожжах,
Вынимаю на вожжах.
Всего хуже ребятам хлебы печь.
Знаменитый капитан, архангельский помор Владимир Иванович Воронин, рассказывал: будучи зуйком, пришлось ему ставить хлебы в море на шкуне. Квашню емкостью в несколько ведер взгромоздил на полку, а завязал худо. Ночью пала непогода, шкуну закачало, ржаной опарой и начало устилать спящих промышленников, накатало и в их сапоги.
В другой раз у Володи Воронина хлебы вышли как утюги, хоть ножи о них точи. Володя испугался, что дядя, хозяин шкуны, забранит, и потихоньку уплавил ковриги в море. А дядя и наехал на хлебы-то. Плывут ковриги рядышком, и чайки летят, поклевывают. Так грех и открылся.
В мурманских станах живут временно, одни мужчины. За чистотой должны следить зуйки. В праздник, бывало, стряпают из белой муки, а выйдет вроде ржаного – лапы у поварят в саже. А всё с песнями. Один поет:
Три дня печи не топил,
Много сору накопил.
Ложки вымыл,
Во щи вылил!
Другой припевает:
Косяки скребу,
Пироги пеку…
Ну, частенько ругаются, обижаются тоже, что работы много:
Кисни, квас,
С полу грязь.
Капитану
Вырви глаз!
Помню, в море дело было, на корабле. Капитан достался ребятам строжающий. Каково мальчишкам взаперти сидеть, когда старшие гуляют! Зато как привезут этого капитана с берега мертвецки пьяного да повалят спать, ребята тихонечко танцуют около и припевают:
Как за эту выслугу,
Что нас на берег не выпустил,
Тебя трясло бы потряхивало,
Выше печи бы подбрасывало,
Под семью одеялами,
Под тремя покрывалами.
Тебе сквозь печь бы провалитися,
Во щах заваритися,
Пирогом подавитися!
В глаза-то ведь не посмеют сказать ничего – хоть, так, бедные, душу отведут.
Приход шнёк и ёл в становище возвещают своим криком чайки. Зуйки это слышат и торопятся, ног под собой не чуют. Как старшие с делами покончат, зуйки кричат с порога поварни:
– Кормщики с рядовыми, пожалуйте хлеба ись!
Надо вежливо звать. Летает этакий чумазый кок по становищу, ищет своих, рвется в куски, горячится, что обед остынет, а кричит честно:
– Господа промышленники наши, милости просим обедать!
Про себя-то всего насулит…
Стол обихаживать надо тоже умеючи. Со стен сажа, а без чистой, хотя бы холщовой, скатерти помор за стол не сядет. Пока из-за стола не встали, нельзя из чашек, мисок лить в поганое. Ужасно, если хлебная крошка упала на пол; ее скорей с поклоном поднимут. Во внеобеденное время посуда с едой должна быть покрыта, а порожняя опрокинута. Перед едой помор трижды окатывает руки водой. Руки поморы моют ежеминутно. Есть и бани в становищах, где моются раз или два в неделю. Баню тоже зуек обязан истопить. У иного дровишки худящи, мозглящи, не горят, а только тышкаются. Другому воду носить лихо из горной речки или водопада.
Дразнят друг друга:
Витька баню топит,
Ситом воду носит.
Решето-то розно,
Он принес, – порозно!*
Хуже всего тюки отвивать. Тюк – часть яруса океанской рыболовной снасти. В тюке четыреста метров длины. Тридцать связанных тюков составляют ярус, который и опускается в океан. После лова ярус опять развивается на тюки. Тут много дела и зуйкам. Тысячи лёсок – форшней, тысячи крючков надо распутать. Руки ветром да морским рассолом ест, крючья остры, снасти мокры, скользки, ярусу конца нет. Сосчитай-ка, сколь долог ярус, если в ярусе тридцать тюков, а в тюке четыреста метров…
Отдыхают зуйки в дни океанского шторма. Суда вытащены на берег, взрослые спят или, бывало, выпивают, беседы собирают, песни поют, а зуйки в бабки, в городки играют, гуляют. Без песен тоже не живут. Много у зуйков забавных припевок:
Я вставал поутру-ввечеру,
На босу ногу топор надевал,
Топорищем подпоясывался.
Не путем, не дорогой шел —
Возле лыка гору драл.
Увидал на утке озеро,
Топором в нее шиб – не дошиб;
Другой раз шиб – перешиб.
В третий раз попал, да мимо!
Утка всколыбалась, озеро улетело.
А то запоет кто-нибудь один:
Небылица в лицах, небывальщина.
Небывальщина, неслыхальщина.
По поднебесью сер медведь летит.
Он ушками, ланками помахивает,
Он черным хвостом принаправливает.
И все дружно подхватывают припев:
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина.
А с горы корова на лыжах катится,
Ноги росширя, глаза выпуча.
Небылица в лицах, небывальщина.
Небывальщина, неслыхальщина.
На дубу свинья гнездо свила.
Гнездо свила, деток вывела.
Небылица в лицах, небывальщина.
Небывальщина, нсслыхальщина.
Малы деточки поросяточки
По сучкам сидят, по верхам глядят.
По верхам глядят, улететь хотят.
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина.
Таракан гулял сорок лет за печью,
Вдруг да выгулял он на белый свет.
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина.
Увидал таракан в лохани воду:
– А не то ли, братцы, море синее?
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина.
Увидал таракан, из чашки ложками хлебают:
– А не то ли, братцы, корабли бегут?
Корабли бегут, на них гребцы гребут?
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина…
Мужики-поморы в свободный час тоже запоют. Выйдет к океану человек сорок эких бородачей, повалятся на утес, заложат руки за голову и подымут на голоса песню богатырскую. А седой океан будто пуще загремит, затрубит, подпевать человеку примется. Кто это слыхал да видал, не забудет:
Ох, да во синем-то да во широком-то раздольице,
Ох, да подымалася погодушка немилостива.
А и плыли туры по синю морю,
Ох, да выходили туры на белы пески.
Ох, да им навстречу турица златорогая:
«Уж вы здравствуйте, туры,
Где вы были, что вы видели?» —
«А мы видели диво-дивное:
Не грозна туча затучилась
И не вихри в поле солеталися,
Ох, да подымался Батый с Золотой Ордой
И со всею своею силою несметною…»
На мурманских пахтах – утесах – гнездятся тысячи тысяч птиц: гагар, чаек. У зуйков особый промысел и статья дохода – собирать гагачий пух. Весной гагара сядет на каменный карниз, нащиплет у себя с груди пуху и в пух снесет яйца. Этот пух можно взять, гагара второй раз гнездо пухом своим выстелит. И второй пух можно собрать, гагара в третий раз нащиплет пуху. Этот пух нельзя тронуть: птица бросит все и навеки отсюда улетит.
Дома гагачий пух матери выпрядут на самопрялках и навяжут теплых платков, рубашек, колпачков, рукавиц.
Кроме пуху, собирают зуйки гагачьи яйца, большие, красивые, бледно-зеленые с крапинками. На вкус рыбой припахивают, не все любят.