355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Изюмский » Плевенские редуты » Текст книги (страница 13)
Плевенские редуты
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:22

Текст книги "Плевенские редуты"


Автор книги: Борис Изюмский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)

Стоян только успел крикнуть вслед:

– Довиджане, Алъоша!

Верещагин после перевязки вышел из палатки и стал делать наброски и этих палаток, и лежащих на земле раненых. Его приметливые глаза сразу увидели неподалеку, у коновязи, двух юношей. Один был, наверное, болгарин: смуглый, узкоплечий, с одухотворенным продолговатым лицом. Но почему держит коня? Другой – рослый, плечистый, с русым золотистым чубом, взбитым над смелыми синими глазами, со светлыми усами, обрамляющими сочные губы, с ноздреватым носом. У казачка кривоватые ноги наездника, он ставит их носками внутрь, широкая грудь, широкие ладони и, видно, веселый, улыбчивый нрав! Хорош донской казачок! А может быть, это другар Кремены?

Верещагин усмехнулся: «Донских казаков здесь тысяч пятьдесят – пойди разберись».

Молодой болгарин крикнул вслед казаку:

– Довиджане, Алъоша!

Верещагин подумал: кто знает, может быть, действительно; это и есть тот самый Алеша, и жаль, что не успел показать казаку портрет Кремены.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Почему к ночи рана болит сильнее? Почему так ноет сердце? Ну, сердце ноет потому, что завтра утром увезут отсюда. И он, скорее всего, больше никогда не увидит Александру Аполлоновну, своего друга Цветана, Анатолия. Все же как несправедлива к нему жизнь: загубила Зину, оторвала его от дочери… И вот теперь…

Бекасов вышел из палатки, сел на остывший камень. Ночь придвинулась вплотную. В очень темном небе теплились звезды. Проступила бледная долька месяца. Одиноко ухнула гаубица и, словно смутившись никчемностью выстрела, умолкла. В осенней траве по-русски стрекотали кузнечики. Пахло* повялой травой, мятой, молодым виноградом, остывшей пылью. Ломаной параболой пролетел светляк, то включая, то выключая свой фонарик. И еще один, и еще. Словно искры.

Бекасов вырвал травинку, покусал ее. Возвратится ли он в артиллерию, с которой породнился кровью?

Он вспомнил своих артиллеристов. Вот они тащат на руках, багровея, орудия на позиции. Приметили под высоким ветвистым ильмом двух убитых пехотинцев, подошли. У одного из мертвецов на месте мизинца правый сапог лопнул и виднеется портянка. Артиллеристы сняли фуражки, закрестились. Могучий, высокий заряжающий Веднюк сказал:

– Спасибо, братки, что за нас вчера постояли. Кабы турок прорвался – и нас порешил бы, и пушки забрал.

– Известно, леворвертом не отобьешься, – подтвердил рассудительный, хозяйственный Тимохин.

– Эй, эй, – крикнул фейерверкер, – в орудия впрягайсь!

…Всех их нет: и маленького фейерверкера, и Тимохина, и Веднюка. Заглотнула война. Ради чего? Ради того, что наши внутренние турки, носящие шапки, объявили войну туркам внешним, носящим чалму? Да, это так, и все же освобождение соотечественникам Цветана мы несем. И кровь, пролитая за свободу, – святая кровь.

В поднебесье пролетели дикие гуси. Опять ухнула глупая гаубица.

Завтра, нет, это уже сегодня, его отправят отсюда. И он будет продолжать вековать вдовцом, одиноким перекати-полем.

Жизнь у него сложилась так, что не мог быть часто с дочкой, заботиться о ней, как хотел бы. Долг призывал к другому.

Когда в комитете «Общества народников» [29]29
  С 1878 г. стало называться «Земля и воля».


[Закрыть]
Бекасов сказал, что, может быть, лучше ему снять форму и уйти в подполье, то услышал: «Нет, вы принесете больше пользы делу в вашем чине. Привлекайте офицеров, солдат, политически образовывайте их. Готовьте к действиям».

Так очутился он со своей частью в провинциальном гарнизоне, создал здесь офицерский кружок.

До новой ли семьи было?

Увы, никакая женщина сейчас не мечтает его видеть, не ждет его. Нет такой на свете!

Все эти дни издали, незаметно наблюдая за Чернявской, Бекасов проникался к ней все большей коленопреклоненностью, если можно так назвать то чувство удивления, нежности, что вызывала в нем Чернявская.

Однажды он невольно подглядел, что, закипятив воду, сестра стирала гнойные, окровавленные бинты. Ее маленькие сильные руки энергично мелькали, пепельный локон плясал на щеке.

Федор Иванович не искал встреч, разговоров с Чернявской, но был счастлив от одного сознания, что есть на свете эта самоотверженная врачевательница бед.

Если утро начиналось с того, что Бекасов видел Александру Аполлоновну, у него светлело на душе, весь день озарялся по-особому. Он уверен был, что такая женщина без колебаний отправится, подобно декабристкам, за своим избранником на край света, сохранит верность на всю жизнь. Но Чернявская была и воплощением женственности: ее походка – словно плыла, неся корону волос; голос, проникающий в глубину души, лечащий лучше бальзама; маленькие ладони, такие крохотные, что могли бы уместиться в его одной… Именно о подобной женщине думал Бекасов, рисуя свой идеал в редкие часы мечтаний.

«Кончится война, – думал он сейчас, притаившись в ночной тишине, – отдам все силы нашему делу… И как бы удесятирились они, окажись рядом со мной Александра Аполлоновна. Какой бы прекрасной матерью была она для Натали».

Пустые мечтания! Мало на ее попечении здесь раненых офицеров! И ко всем она относится одинаково ровно, заботливо. Хотя нет, к нему Чернявская проявляла особое внимание, не по сестринскому долгу. Расспрашивала о его жизни, требовала подробностей, как тащил его с поля боя Верещагин. Даже воскликнула: «Хорошо, что он увидел вас и помог!».

Позавчерашней ночью Бекасову было совсем скверно. Александра Аполлоновна принесла скамеечку, села рядом, взяла его здоровую руку в свою, успокаивающе сказала:

– Ничего, милый Федор Иванович! Зарубцуется ваша рана.

Добавила печально:

– Плохо, когда рубцы на сердце…

* * *

Верхом на высоком буром текинце Верещагин держал путь к Главной квартире. «Прикомандированному адъютанту» надо было, как это ни противно, временами появляться и там.

Конь шел неторопко, не мешая думать.

«Милая Сашенька, вся в ожидании несбыточного. Когда они сидели в ее барачной клетушке и, гурманствуя, пили чай, так хотелось сказать ей, как другу… Нет, ничего говорить не следовало, и она так и проводила его печальными, самоотрешенными глазами душевно раненного человека. Кто-то будет счастлив с ней. Очень. Может быть, тот же капитан Бекасов.

В нем чувствуются и порядочность, и внутренняя сила, и – пусть это выражение покажется старомодным – святой огонь.

Но почему старомодно? Разве именно святой огонь – не главное в человеке? Сашенька достойна самого большого и настоящего счастья».

Верещагин ехал мимо вытоптанных виноградников, выжженных селений.

Позавчера разнесся слух, позже подтвердившийся, что Сулейман-паша сделал еще одну попытку прорваться сквозь Шипку сюда. К счастью, эту атаку тоже отбили.

…Мысль потекла неторопливо, словно всматривался он вглубь себя, делая решающий смотр.

«Главное, – думал Василий Васильевич, – честный взгляд на жизнь. А вожделение о званиях, орденах, лавровых венках – тлен и от духа холопства. К лицу ли художнику лезть в ливрею? И разве его картина – это не его ордена, не его венки, чаще всего терновые?

Надо ли приходить в уныние от бельмастой цензуры придворных критиканов? В России, где невозможно свободно дышать, где народ называют населением, самый строгий критик для тебя – ты сам. Твоя цензура – совесть. Живи, как пишешь, и пиши, как живешь, коли тебе чужда фальшь. Царствующие особы называют его картины „пошлыми изображениями спекулятора для своей известности“, военные сцены – „революционно направленными“, а его – нигилистом, колебателем устоев. Называйте как хотите, это не трогает! Реальность требует от художника смелости, горячей крови».

Но был и у него один спад…

Царю не понравилась туркестанская серия. В кругу приближенных он сказал, что, по крайней мере, три картины надо казнить. И тогда на квартиру художника один за другим явились генералы Скалон, Кауфман. Горячо убеждали, что злополучные картины «пагубно подействуют на молодежь», «непатриотичны», могут вызвать мысль, что автор не любит Россию, армию, ее воинов, намекали, что это мнение царя.

И довели до такого состояния, что в припадке бессильного бешенства он порезал картины, плача, стал бросать их останки в горящий камин [30]30
  Верещагин сжег картины «Забытый», «Окружили», «Вошли», но рамы с «крамольными» надписями все же оставил висеть на выставке.


[Закрыть]
.

…Надо ли удивляться, что когда царь привез в бухарестский госпиталь Георгиевский крест Скрыдлову, то прошел мимо койки, бросив: «Тебе не надо, у тебя уже есть!». Не хотел забыть «еретические рисунки» и отказ продать коллекцию во дворец.

«Да, все есть! Мои богатства – внутри меня, и никакие одобрения или неодобрения, императорские благоволения или осуждения не заставят изменить главному – суровой правде. Она – учитель. А правда о войне не в гарцующих на конях, победительных генералах, не в академических бутафорских триумфах и праздных красивостях.

Художник – не мебельщик модельный, а философ, и правда о войне – это, прежде всего, солдат. Неприхотливый, выносливый, удивительно героический. Без него нет ни Скобелева, ни Драгомирова, не говоря уже об остальном генералитете. Русский солдат не имеет себе равных. И он возьмет все редуты, какие ему положено взять. Любые!»

…Но ведь и у художника, и у каждого честного человека есть свои внутренние редуты – высота духа. И эти редуты: призывают: не унывай ни при каких обстоятельствах. Сжав; зубы, иди на штурм и побеждай, удерживай свою Шипку.

Стоило ему отказаться от профессорского звания в Академии художеств, как его обвинили в корыстолюбии, саморекламе, профессиональной неграмотности. Бездарный академик: живописи Тютрюмов в злобе своей дошел до того, что объявил в газете «Русский мир»: «Верещагин работает компанейским способом. За него рисуют художники в Мюнхене». Что же – опускать крылья? Нет, ничтожные инсинуаторы этого от него не дождутся. Пыль, поднятая их затрепанными метелками, на него не подействовала. Он не сдал свои внутренние редуты, как солдат, стоял и будет стоять на своем посту. И напрасно сжег те картины в час непростительной слабости.

В трудные военные минуты на поле боя раздается команда: «Георгиевские кавалеры, вперед!». Но ведь и в повседневной жизни как можно чаще должно звучать: «Честные люди, вперед!».

«А „фронтовой редут“ царской свиты? Для завтраков, пикников? Здесь не найдешь человеческих костей, осколков чугуна. Изобразить бы курган в окружении пробок от шампанского. Вот визг пошел бы!»

…Почти за три месяца войны он увидел, перечувствовал бесконечно много. И сгусток мук – перевязочный пункт, и зверства турок над убитыми, ранеными, и смерть брата, покрывшая сердце трауром.

За эти месяцы прожито, по крайней мере, три жизни. «Когда возвращусь в Париж, в свою мастерскую в Мезон-Лаффит, стану работать не покладая кисти, будя людскую мысль. Пусть боль и горечь владеют моей кистью. Стану бить войну сколько у меня есть сил – с размаху и без пощады. В этом вижу новое слово. Но сейчас время для России тяжелое, и я должен быть там, где всего труднее… Раз уж приходится воевать, то надо драться, не жалея себя и не уподобляться тем художникам, что муслякают здесь хатенки, осчастливленные пребыванием в них великих князей. Идиллическая дребедень!».

Несмотря на гибель Сережи, Василий Васильевич был тверд в требованиях и ко второму своему брату – Александру. Перед зачислением того командиром казачьей сотни настаивал:

– Дай мне слово, что ты будешь самым бравым казаком!

А позже, после ранения Александра и госпиталя, когда брат засобирался в Россию, Верещагин писал ему: «Ты не калека, твой долг оставаться в Болгарии. Не малодушничай».

И здесь нельзя было сдавать редуты.

Верещагин остановил коня, достал записную книжку. У него их было множество: одна – для стихов, другая – с заготовками для будущей повести «Литератор», третья – с афоризмами, философическими набросками. Сейчас душа просила стихов о внутренних редутах человека, о его неподкупной крепости, о твердости на добро.

Конь заржал. «Пить захотел, дружище? Напою-напою, не сердись. Вот только запишу несколько строк – и напою…».

Навстречу Верещагину ехала кавалькада. Великий князь и генерал Непокойчицкий сидели в просторной коляске, запряженной четверкой холеных, сытых вороных коней. Крылья коляски отливали черным лаком. Поблескивали отделанные серебром уздечки.

Позади следовало с десяток адъютантов, один из них – на арабском скакуне алеппской породы: белом, с сухощавыми ногами («Скобелев глаз не оторвал бы»), другой – на шоколадного цвета жеребце, скорее всего, из Неджда.

За адъютантами полусотня казаков в синих черкесках теснилась вкруг знамени. На белом шелковом полотнище – голубой крест и надпись: «С нами бог».

Верещагин, сдержанно кивнув головой, проследовал своей дорогой.

– Не удостаивает чести даже снять шапку, – гневно процедил великий князь, выпрямляя торс.

Непокойчицкий презрительно скривил губы:

– Всесилие гения, ваше высочество…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Лейб-медик генерал Боткин, внимательно осмотрев Скобелева, сказал, близоруко щуря глаза:

– Вам необходим хотя бы недолгий отдых. Переключение, милостивый государь. Иначе недалеко и до самого донышка дойти. До полного нервного истощения.

Скобелев, находясь еще во власти недавнего боя и желая немедленного реванша, возразил:

– Ну что вы, Сергей Петрович…

Грузная фигура доктора выпрямилась;

– Редуты бесследно не проходят, – сердито сказал он, – поезжайте, отвлекитесь… Даже металл устает.

Скобелев решил взять с собой в Бухарест, кроме Круковского, Суходолова. Был бы жив Нурбайка – взял бы его. А теперь прихватил Алексея в казачьей форме – показать Европам, какие у него молодцы, пусть Бухаресту посветит лампасами, пронесет чуб по его улицам.

Суходолов, узнав о привалившем счастье, первое о чем подумал: «Не иначе как через Систово ехать. Кремену повидаю!». Его даже в жар бросило, боялся поверить, что там будет.

Полночи чистил генеральского белого коня и Быстреца, надраивал пуговицы на своем мундире, ловчее приторачивал переметные сумы и все представлял, как поразится Кремена, вдруг увидев его, как зальется румянцем, вскинет руки ему на плечи.

…Выехали они на зорьке. Туман еще стлался по низинам, всходило нежное, ласковое солнце, обещая погожий день бабьего лета.

Круковский трясся на коне, как мешок с овсом. Генерал был хмур, всю дорогу молчал. Только на привале стал расспрашивать Алексея, из какой станицы, кто дома остался, поделился с ним харчем, хотя были у Суходолова и свои запасы.

Алексей изнемогал от сомнений: «Признаться про Кремену?». Но что-то запрещало делать это. На сердце становилось все тревожнее: «А вдруг не отпустит даже на момент?»

В Систово они въехали под вечер. Генерал решил остановиться на ночь в небольшой гостинице на высоких тонких подпорах.

Алексей задал корм коням и вошел в залец, где неразговорчивый, костлявый хозяин-болгарин, под неусыпным взглядом Круковекого, расставлял перед Скобелевым на длинном, грубо сколоченном столе тарелки с колбасой-луканкой, ломтями белого хлеба, вино в пузатых баклагах.

– Салат червени домити есть? – спросил Скобелев.

– Есть, есть, – отрицательно замотал головой хозяин и через минуту принес салат.

Скобелев усадил напротив себя Суходолова, налил ему в чарку зеленоватое вино, пояснил:

– Ментовка. Не хуже нашего спотыкача.

И себе налил слабенький черпанекий димиат. Они выпили.

– Ваше пр-ство, – наконец осмелился Суходолов, – явите милость, отпустить на малость… знакомые здеея…

Скобелев посмотрел понимающими, смеющимися глазами:

– Ночи, казак, хватит?

– Да я…

Но генерал перебил:

– Чтоб в шесть утра был при мне.

Алексея как ветром сдуло.

Скобелев подумал с завистью: «Молодость». И вдруг почувствовал себя пожилым, очень одиноким человеком.

* * *

Алексей подходил к знакомой калитке. «Навроде бы опустелый дом, никого не видно. Иль беда какая?» – окатила сердце тревога.

Он взбежал по ступенькам и открыл дверь в комнату. У окна, на лавке, склонив голову над вязаньем, сидела Кремена. Светильник освещал ее русую голову, проворно бегающие пальцы.

Кремена подняла глаза, вскрикнула, бросилась ему навстречу:

– Алъоша!

Он целовал ее губы, шею, руки, глаза. Кремена отдавалась ласке. Возвратился с того света ее желанный. Не было за эти месяцы разлуки такого дня и часа, чтобы не думала она о своем казаке. Ночью просыпалась в жару, шептала: «Жив ли ты, Алъоша? Только прилети, прискачи, занежу тебя». И вот он здесь: сильный, с руками ласковыми и жадными…

Кто-то вроде бы стукнул во дворе. Алексей с трудом оторвался от нее:

– Отец?

– Нет, татко на два ден уехал на поминки к родственник… ближне село…

Алексей проснулся, когда во дворе было еще темно. В открытом окне виднелось небо без звезд. На руке его спала усталая, счастливая Кремена. Алексей уткнулся губами в ее волосы, пахнущие маслиной, прогретой солнцем. Еще продолжая спать, она прошептала:

– Мой Алъоша…

Он разбудил Кремену поцелуями:

– Кременушка… Мне итить пора… Только ты твердо знай: возвернусь с войны, поженимся… Ты знай…

– Аз ще те чакам, – тихо сказала Кремена.

Горласто запели где-то рядом петухи, проскрипела на улице повозка, развиднялось небо, процеживая в окно неясный свет.

До гостиницы бега было еще несколько минут, когда городские часы пробили шесть раз.

Скобелев, стоял внизу, у входа в гостиницу, поджидая нарушителя. Ноздри его яростно раздувались:

– Почему опоздал?

Суходолов молчал, не говорить же генералу, что нет часов, да и какое значение теперь имело оправдание.

– Я спрашиваю, сукин сын, каналья, приказ слышал? Если каждый будет так службу нести, бардак всесветский получится из армии! Ночи мало – утро прихватил?

Он потряс над головой кулаком, достав записную книжку в сафьяновом переплете, что-то написал на листке, вырвал его, складывая вдвое, протянул Суходолову:

– В Бухарест разгильдяя не возьму! Отправляйся назад, в части тебя накажут. Это передашь командиру своего полка.

Представил, как полковник поглядит, испепеляя провинившегося казачка, не даст ему спуску. Но сказал себе: «Такое прощать нельзя».

– Иди!

* * *

Во «второй Париж», как любили называть свою столицу румыны, Михаил Дмитриевич прибыл в середине сентября.

Немного отдохнув с дороги, вышел на широкую центральную улицу с роскошными магазинами, особняками, ресторанами «Гранд-отель», «Метрополь». Город действительно был европейским.

Бульвары заполнили молодые матери с прическами а-ля Екатерина II. Детские коляски, словно устроили их вернисаж, состязались в инкрустациях, особых ручках и колесах. Мимо Скобелева прошел молодой человек в соломенной шляпе-канотье, в гамашах с перламутровыми пуговицами.

Оказывается, – Михаил Дмитриевич успел забыть об атом, – на свете есть, кроме окопов, заливаемых жидкой грязью, кроме развороченных животов, оторванных рук и ног, на свете есть и хорошенькие женщины, и бродячие музыканты, пиликающие: «Мэ юбешть? Спуне-да!» [31]31
  «Ты меня любишь? Скажи – да!» (рум.).


[Закрыть]
, и шарманщик с обезьянкой, и вертепы, куда слетелись со всего света девицы легкого чтения. И просто пронизанный солнцем сентябрьский воздух, не прошиваемый пулями.

Достав длинный шелковый кошелек с колечками, Михаил Дмитриевич купил у смуглой девчонки букетик гвоздик, заплатив по-царски целый золотой. Черт возьми, как приятно транжирить деньги!

…Звенела конка. Окна домов были приветливо открыты и не боялись, что в них влетит граната. Начинающая желтеть зелень увивала террасы и балконы. Где-то играла модную арию из «Дочери полка» гитара. Важно проехали верхом на жирных конях жандармы с карабинами и в металлических шишаках. «Их бы отправить в атаку на редут, – беззлобно усмехнулся Скобелев, – быстро б растеряли свои шишаки».

Кувыркался гибкий уличный гимнаст, а его жена, тоненькая, как тростиночка, с грудью подростка, собирала в шляпы галаганы [32]32
  Мелкая румынская монета.


[Закрыть]
.

Броская афиша на круглой тумбе возле киоска с сельтерской водой извещала о выступлении известной певицы графини Садовской. С афиши на Скобелева задорно глядела красавица со вздернутым носиком. «Непременно пойду, – пообещал себе Михаил Дмитриевич, – может быть, даже удастся приволочиться… Сегодня я блондин».

У дворца князя Кароля застыли итальянские берсальеры: лоскутные, как у шутов, штаны, белые чулки, береты с помпонами, средневековые алебарды в руках.

Над городом летали красные, желтые, синие – цвета национального флага – бумажные змеи, стоял шум от трещоток, глиняных свистулек, криков продавцов:

– Дульчац! Дульчац! [33]33
  Сладости! Сладости! (рум.).


[Закрыть]
.

На площади виртуозно ловили кегли жонглеры, кружилась карусель, взвивались качели и женские юбки колоколами падали вниз.

Модник с эспаньолкой, в вельветовом пиджаке, штанах в крупную клетку игриво улыбался катальщицам.

Возле газетного киоска дородный господин в пальмерстоне покупал английскую газету «Standart». Скобелев, кроме нее, купил немецкую «Kölnische Zeitung», австрийскую «Neue Freie», местную и русские. С жадностью полистал страницы, пахнущие типографской краской. То и дело попадались его портреты, крикливые заголовки: «Мученики редута», «Белый шайтан». Михаил Дмитриевич довольно улыбнулся: «Ну что же, шайтан так шайтан».

Рядом остановилась пухленькая гимназисточка. Сверив лицо молодого генерала с портретом в той газете, что он держал в руках, гимназисточка, покраснев до слез, произнесла:

– Мсье Скобелев?!

– Он самый, – галантно протянул ей букет Михаил Дмитриевич, – примите, душенька, у меня сегодня день рождения.

Она подняла восторженные, в стрелках ресниц, глаза. Словно измазанные вишневым соком, губы заулыбались, открыли ослепительную полоску мелких зубов. Она пахла духами «Пармская фиалка», а может быть, просто юностью.

– Ох, мсье Скобелев!

У гимназисточки лаковые туфельки на французском каблуке, кудряшки, она такая экзальтированная, вызывала невольную нежность.

Вдруг раздались звуки духового оркестра. Он играл румынский победный марш. Из-за угла появилась процессия. Впереди музыканты. На меди их бравых труб ярко играло солнце. За оркестром везли плененные у турок под Плевной пушки, а позади их, по-голубиному выгнув грудь, выступал маленький чернявый майор Попеску с русским Георгием на блестящем мундире. Его шпоры особого звона вплетали свою трель в, это шествие. Из верхних окон домов летели на мостовую, фуражку и плечи майора цветы. Улица приветствовала своего героя овациями.

Гимназисточка, отвернувшись от Скобелева, открыла алые губки навстречу майору Попеску. Михаил Дмитриевич ревниво сдвинул брови и сделал шаг в сторону майора.

– Генерал Скобелев, – представился он по-французски.

Кортеж остановился, музыка умолкла. Жадная на сенсацию толпа, затаив дыхание, смотрела на встречу двух прославленных героев – командира батальона и генерала.

Скобелев скосил глаза в сторону гимназисточки в каштановых кудряшках.

– Прошу сделать мне честь поменяться крестами, – громко предложил он.

Попеску покраснел от гордости и удовольствия: кто же не знает бесстрашного Скобелева? Носить его крест – великая слава! Они обменялись Георгиями. Вездесущие фотокорреспонденты успели запечатлеть эту историческую сцену и уже придумывали трогательные подписи для снимков.

Скобелев краем глаза посмотрел на гимназисточку. Благоговейно приложив маленькие кулачки с зажатым букетом к горлу, она обожающе смотрела на генерала.

* * *

В отель Broff Михаил Дмитриевич возвратился в, превосходном настроении.

Хотелось прочитать военные журналы, которыми он запасся, но все время кто-то мешал.

Сначала явился в гости сосед по гостиничному номеру, обсыпанный по плечам перхотью, генерал Самбуев, и, тряся старческой головой, начал развлекать нуднейшими воспоминаниями из времен Севастопольской кампании. По этим воспоминаниям выходило, что он, Самбуев, был главным лицом при Нахимове, и адмирал целиком обязан ему своими решениями и своими успехами.

Потом слуга – бессарабец, бесцеремонная каналья, лезущая в доверенные, – принес записку и, передавая ее, со значительностью в голосе сказал:

– Вашество! От дамы-с…

При этом он понимающе улыбнулся краешками толстых белых губ и приподнял подбритые брови сутенера.

– От какой дамы?

– Интересной-с… Порядочной-с…

Небось, получил, шельма, мзду, что так старается.

– Гм… Гм… Бойтесь порядочных дам! – предостерегающе произнес Скобелев, распечатывая конверт.

Писала валашка из Крайовы, восторгалась молодым генералом, просила принять ее, чтобы лично выразить свое восхищение и преклонение.

Черт возьми! Какая-нибудь экзальтирования сумасбродка с прыщиками воздержания на щеках. Как избавиться от всех этих генералов и дам и прочитать любопытную статью по фортификации? Он приметил ее в английском журнале, а журнал лежал на столе.

Вдруг великолепная идея осенила Скобелева. Да-да, одним махом можно двух побивахом.

– Генерал, – вкрадчиво обратился Михаил Дмитриевич к гостю, – вы, я чувствую, знаток прелестных женщин?

Самбуев горделиво пошевелил обмякшими плечами, щелчком подбил редкие бакенбарды.

– Э-э-э… Без ложной скромности признаюсь, – начал он, жмурясь, но Скобелев не дал ему договорить:

– Очень прошу вас, выручите меня…

И, передав содержание записки, посмотрел на гостя с надеждой и лаской:

– Если вас это не шокирует, выйдите к незнакомке… Представьтесь ей как Скобелев… И займите… Я буду весьма признателен…

Самбуев прошелся по комнате, вскинув голову с седым коком, заложив ладонь за борт сюртука, приволакивая подагрические ноги.

«Ну соглашайся же, болван», – мысленно приказал Скобелев.

– Пожалуй, если это вам надо… – хитро поглядев на Скобелева маленькими замаслившимися глазками, самодовольно произнес генерал. – Может быть, валашка-канашка не пожалеет. Оч-чень может быть! Мне только захотеть. Старый конь борозды не испортит.

И вышел из номера, при каждом шаге подрагивая всем телом.

– Ф-у-у, – с облегчением вздохнул Скобелев и углубился в чтение заинтересовавшей его статьи.

…Уже вечером, собираясь в театр и за кулисы, стоя перед зеркалом, спросил у слуги:

– Ну, что там получилось у его превосходительства с валашкой?

Слуга прыснул в кулак.

– Что такое? – строго посмотрел на него Скобелев.

– Да как оне вышли-с и представились заместо вас, дама откинули-с вуаль и стали хохотать-с и сказали по-своему, а их прство не понимают по-ихнему, а они сказали: «Если это молодой генерал, то кого называть старой образиной с облезлой шерстью?». И ушли-с.

Слуга опасливо поглядел на Скобелева – не слишком ли много разрешил? Но генерал весело подмигнул своему отражению, мол, знатно я все это придумал. Спросил:

– А их превосходительство?

– Страсть рассердились. Как ушла – ножкой затопали, дура, говорят, мне только за хотеть-с… У меня в сорок девятом, году в Венгрии разве ж такая была-с?! Спрашивают меня: «Что валашка-сорока наболтала?» Да разве скажешь…

«Шельма, шельма и есть, – подумал Скобелев о слуге, – однако в доверительность драпируется».

* * *

На третий день Скобелев решил заглянуть в русское посольство, к своему давнему приятелю, а ныне генеральному консулу в Бухаресте барону Дмитрию Федоровичу Стюарту.

Посольство располагалось в одноэтажном красивом особняке, с флигелями по бокам, в глубине двора, отгороженного от улицы чугунной решетчатой оградой с бронзовыми пиками по верху.

Вышедший на звонок важный, осанистый слуга открыл парадную застекленную дверь и, узнав, кто перед ним, величественно выступая, провел Михаила Дмитриевича через сводчатую переднюю в, кабинет Стюарта, сияющий паркетным полом.

Барон расцвел в улыбке:

– Несказанно рад этому визиту!

На консуле фрак – кого-то ждал или куда-то собирался… Кабинет отделан и обставлен со вкусом: коричневые обои, мягкая темно-серая мебель. На стене – исполненный маслом келеровский портрет канцлера Горчакова: князь глядит с насмешливым прищуром. Едва уловимо пахнет кипарисом.

После первых рукопожатий и расспросов Стюарт, сбросив; с переносицы золотую омегу пенсне, шутливо обнял гостя:

– Надо полагать, Марс, как всегда, непостоянен?

– Ты и на этот раз прав, bel esprit [34]34
  Остроумец (франц.).


[Закрыть]
, – довольно подмигнул Скобелев, вспомнив, что сегодня ему предстоит снова пойти на представление мадам Садовской, с которой так недурно наладилась интрижка.

– Ничего не Скажешь – светский леф-ф, – умышленно напирая на букву «ф», иронически прищурился Стюарт.

Барону принесли почту. Он прочитал какую-то депешу, задумчиво потрепав светлую бородку – при этом сверкнули крупные, но изящные запонки, – произнес непонятное:

– Среди слепых – и одноглазый царь, – вероятно, имел в виду себя.

Снова оживился, очевидно, желая сбросить груз консульских забот, спросил:

– Надеюсь, ты пообедаешь со мной? С минуты на минуту должен быть Эдуард Иванович Тотлебен.

– Он уже здесь?! – встрепенулся Скобелев.

Со смешанным чувством нетерпения и опасливости ждал Михаил Дмитриевич приезда в армию друга Нахимова, крупнейшего инженера-фортификатора, полного генерала.

– «Правда, – думал Скобелев, – Тотлебен в военном искусстве фабианец, кунктатор, сторонник блокад и методических удушений, что противно моей натуре. Но важно, чтобы в армии появились, наконец, непререкаемый авторитет и мудрость».

Слуга с повадками мажордома доложил:

– Их сиятельство граф Тотлебен.

В комнату вошел массивный, представительный человек, с очень белой кожей широкого лица, с вислыми усами и зоркими, словно вглядывающимися, глазами. Гладкие седые волосы зачесаны слева направо над просторным лбом. Вся мощная фигура вызывает мысль о властности и несгибаемой воле.

– Разрешите, ваше сиятельство, представить – генерал Скобелев.

Михаил Дмитриевич сразу как-то стушевался, вроде бы даже ростом меньше стал, а Тотлебен, пожимая его руку, сказал с подкупающей искренностью:

– Рад видеть героя Зеленогорских редутов!

Скобелев, затрудняясь ответом, сконфуженно молчал.

За обедом Эдуард Иванович доверительно пошутил:

– Не знаю, что лично я принесу Плевне, но пока со мной прибыл гвардейский императорский корпус и новый полевой телеграфный аппарат.

Тотлебен расположил к себе Скобелева простотой, уважительностью обращения, и Михаил Дмитриевич сердито подумал, что вот там, под Плевной, начнутся новые решающие дела, а он будет терять время в танцующем Бухаресте, утешать свои нервы.

Почему-то вспомнилась последняя проделка хорунжего Дукмасова.

Вместе с донским казачком Суходоловым он заплутался в тумане – вероятно, перебрал горячительного – и очутился у самого турецкого редута. Сообразил это, когда турки окружили их. Не растерявшись, Дукмасов вытащил из кармана белый платок и стал неторопливо помахивать им: мол, парламентер, у нас полковой праздник, и мы хотели бы, чтобы вы часа на три приостановили стрельбу.

Связались с Османом, он согласился сделать паузу.

Дукмасова и Суходолова отпустили.

Скобелев, услышав доклад хорунжего о происшествии, спросил:

– Небось, душа в пятки упала?

Дукмасов усмехнулся, только что не закрутил кольцом кончик холеного уса:

– Посередь пути остановилась. А к чему казаку смекалка?

«Ушлый, стервец!»

Надо поскорее выбираться из этого славного града Бухареста. Как ни старается он отвлечься, но все здесь для него отравлено памятью о третьем штурме. Ночью снились редуты, сапоги в брызгах крови и мозга, Горталов на штыках и тот раненый, что приполз на Зеленую гору.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю