Текст книги "Жгучие зарницы"
Автор книги: Борис Бурлак
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
НЕИЗВЕСТНЫЙ РОМАНС
«Ах, добрая осень, такую бы добрую старость».
С каким это чувством сказал Твардовский! Вот бы, в самом деле, не глядя на поздний возраст, легко пройтись по всей уральской земле, молодо любуясь ее красотами, с удивлением приглядываясь к ее весенней поросли. Есть же и в людской погожей осени свое очарование.
Когда-нибудь у большинства землян, если не у всех, будет именно солнечная старость, и уж тем паче бабье лето намного отодвинет свои границы для женщин грядущих золотых веков. Когда-нибудь… Но в наше время вступают или уже вступили в глубокую старость как раз те прокаленные звенья вечной человеческой цепи, те славные поколения, которые совершали революцию, годами защищали ее на фронтах гражданской войны, поднимали строительные леса первых пятилеток, стояли насмерть в единоборстве с фашизмом, ценою жизни спасая весь мир земной, а потом еще находили в себе силы заново восстанавливать повергнутые во прах заводы и воскрешать из мертвых черные плацдармы, чтобы зеленели буйными всходами.
Какой же ослепительно светлой тихой осени заслужили ветераны всех этих подвижнических легионов. Им бы теперь пожить без сердечных перегрузок. Однако тяжкие недуги, как снайперы, охотятся за ними, давно выверив и точно пристреляв любую дистанцию на выбор – то ли инфаркт, то ли инсульт…
С возвращением на Урал я связывал немало творческих надежд, но, к сожалению, мои домашние дела не благоприятствовали их осуществлению. Именно сейчас, когда я мог побаловать маму, поехать с ней, скажем, на юг, к морю, где бы она немного освежилась, именно теперь ее здоровье ухудшилось.
И тогда я решил вывезти мою семейку на природу. К счастью, на Южном Урале еще сохранились дивные места первозданной прелести.
Мать была в восторге от лесистого уральского берега, который напоминал ей, наверное, тот же Ик, протекающий вблизи ее родной Дубовки. Разве лишь на Урале не было таких сплошных зарослей черемухи, зато всюду, куда ни глянь, круговины-густыши черной смородины, тропические заросли ежевики, сквозь которую не продерешься, ну и можно отыскать даже лесную малину.
Рано утром, наскоро поев вчерашней студенистой ухи, мы отправлялись по холодку за ягодами. Мама любила собирать смородину, а мы с Ниной специализировались на ежевике, для чего переезжали на лодке на правый берег реки. К обеду вся троица снова собиралась у костра. Затянувшаяся августовская жара выдалась немилосердной, и есть ничего не хотелось, но чай с ягодами мы пили, что называется, до седьмого пота. Я частенько поглядывал на мать: она заметно посвежела, ну и, конечно, раскраснелась от необычно духовитого чая, настоянного то на смородиновых листьях, то на мяте, то на зверобое.
Стан наш находился неподалеку от крутой излучины реки. Ее нижний плес, едва распрямившись за песчаной отмелью, вдруг опять поворачивал в глубь леса и вскоре исчезал из виду; зато верхний плес был как на ладони. По вечерам, когда лунная дорожка пересекала наискосок Урал, когда все вокруг стихало до такой степени, что даже всплеск мелкой рыбешки звенел хрустальным звоном, мы сидели над обрывом и подолгу рассуждали о разном. Как-то я заговорил о том, что много-много лет назад, если не ошибаюсь в двадцать восьмом году, по Уралу путешествовали на лодках писатели Алексей Толстой, Лидия Сейфуллина, Валериан Правдухин. Мама живо заинтересовалась и потребовала, чтобы я немедленно рассказал подробно. Она очень любила книги Алексея Толстого, особенно «Хождение по мукам», которую перечитывала два или три раза. Повесть Сейфуллиной «Виринея» читала, насколько помню, еще до войны и гордилась тем, что писательница – ее ровесница и почти землячка. А вот Правдухина она не знала. Мне пришлось объяснять, какое он имел отношение к Лидии Николаевне и что успел написать за свою короткую жизнь, трагически оборвавшуюся на взлете. Однако что я мог рассказать о том речном путешествии Толстого, Сейфуллиной и Правдухина? В разное время читал несколько разрозненных заметок, остальное пришлось додумывать. А впрочем, вот она, толстовская живопись: «Тополевый ивовый лес. Сквозь прибрежные ветви зеркально блестит озеро – широкая, на много верст старица. То и дело из-под ног вылетает тетерев, ошалело путаясь в кустах; с сухим фырканьем снимаются куропатки… По Уралу много таких пышных уголков. На круче, на фарватерных вехах сидят орлы, коршуны плавают не спеша над отмелями, дрожит крыльями пустельга. На песочке у воды – кулики-сороки, кулички-воробьи, чибисы, длинноногие, кривоклювые кроншнепы…» Или еще: «Солнце село. Лиловая мгла густеет над закатом, в ней замерцала звезда… У костра под звездами мы возвращаемся на прародину, сердце, уставшее от напряжения, прижимается к величественному покою земли. Мы переводим дух…». Вокруг этих толстовских фраз, запавших в память, у меня возникал вроде бы складный рассказ на весь вечер. И, разумеется, писательскую поездку по реке я изобразил не столько как беспечную прогулку и отдых, а как продолжение какой-то не завершенной до конца работы или подготовку к новой работе. Мама с некоторым недоверием покачивала головой: она не очень-то ясно представляла себе, что писательство – дело беспрерывное, как течение самого времени. Но не возражала мне, слушая о том «огромном покое», что царил здесь, кажется, совсем недавно, если судить о масштабе перемен за какие-нибудь десятилетия… В конце своего повествования я вдруг ловил себя на том, что невольно повторяю мысли уже вовсе другого писателя и высказанные совсем в другое время. То был Артем Веселый – он в тридцать пятом году тоже путешествовал на лодке с дочерьми, но не по Уралу, а по Волге. В Ульяновске мы, газетчики, восторженно встретили его и просидели на волжском берегу чуть ли не всю ночь. Он охотно делился с нами литературными замыслами, для осуществления которых будто не хватало лишь этой поездки с чудесными девочками – копиями отца, поездки от верховьев Волги и до Астрахани. Кто скажет, какой бы это был роман, не случись беды с самим Артемом Веселым? Или каким бы предстал древний Яик в новой книге Валериана Правдухина, окажись судьба его удачливей?..
Урал под станицей Рассыпной так понравился всем нам, особенно матери, что мы выезжали туда и на следующее лето. То были места, по которым мчался когда-то на перекладных, безо всякой творческой командировки, Александр Сергеевич Пушкин, направляясь уже из Оренбурга в Уральск. Я попросил шофера специально завернуть по пути и в станицу Татищево, которая послужила автору «Капитанской дочки» прообразом Белогорской крепости. Я показывал матери бывшие линейные станицы, высокий правый берег Яика, уцелевший в степи каменный арочный мост екатерининских времен, ковыльные высоты Общего Сырта, где собиралась, множилась пугачевская конница. Мать смотрела на все это и поражалась вечной взаимной связью жизни и литературы.
Мать давно примирилась с моим писательством. Она даже завела свою библиотечку из моих книг, хранила газеты и журналы, в которых печатались мои очерки, статьи, отрывки из романов. Читала она по-прежнему запоем, но зрение ее ухудшалось. Сначала ежегодно меняла очки на более сильные, а потом и очки стали плохо помогать. И все-таки она еще читала, наотрез отказавшись лечиться. «Только начни, как обнаружится чертова дюжина болезней», – говорила она с едва скрытым раздражением, отвечая на мои упреки. Я знал, что главная болезнь таится в ней с довоенных лет, и очень боялся внезапного обострения той болезни… Так, видно, устроена жизнь: душевное умиротворение наступает поздно, когда человек уже не способен воспользоваться этим выстраданным покоем. Да и материальное благополучие порой опаздывает на две трети жизни, когда оно утрачивает для тебя значение. Матери жить бы да радоваться теперь, а она чувствовала себя все хуже. Единственное, что помогало ей – она никогда не сидела без какой-нибудь работы. (Лишь в концу восьмого десятка лет бросила шить, с горькой обидой поняв, что не может больше владеть иголкой.)
Дома она все чаще уединялась в своей комнатке и, подолгу глядя в полуоткрытое окно, затемненное молодым вязом, тихонечко пела. Голос у нее по-прежнему оставался без старческого излома. Она очень любила один неизвестный романс, который я только раз слышал в давней радиопередаче о гражданской войне. Слова романса не блистали ни фетовской, ни тютчевской выразительностью, мелодия тоже была простой, но пела мать с таким чувством, что слезы набегали на ее худенькие щеки. Я думал, что этот романс ее связан с больной памятью о далеком прошлом, и нынче, на склоне лет, старая память, точно старая рана, не дает ей покоя в часы грустных раздумий. В этом романсе угадывалась совершенно незнакомая мне жизнь матери. То была ее молодость. А молодость матерей, сколько бы они ни рассказывали нам, всегда остается для нас загадкой.
Свидетель жизни неудачной.
Ты ненавистна мне, луна…
Эти слова еще в юности поражали меня своим необыкновенно враждебным отношением к лунной ночи, воспетой лириками всех времен.
Так не буди воспоминаний
О том, что умерло давно.
И пусть же в небе будет темно.
Как на душе моей темно.
Я не помню всего романса; со временем он позабывался даже матерью, и она, восстанавливая его в памяти, добавляла какие-то новые слова. Но когда я слышал из-за филенчатой двери эту печальную исповедь, то уже знал, что мать сегодня живет воспоминаниями о хмурой молодости, ну и мыслями о коротком замужестве, о моем отце Сергее Герасимовиче, который увез ее в Благовещенск-на-Амуре, откуда она возвращалась уже одна в лихую годину первой мировой войны. Все отошло, отболело, отмучило. Остался лишь этот никому не известный романс, в котором соединились и пронзительная боль пережитого, и неизлечимая тоска по мимолетному счастью, и какая-то еще надежда на позднюю осень после отшумевшей непогоды многих лет. Благо, песни живут дольше людей.
Говорят, у стариков обостряются прежние религиозные чувства. Не замечал я такого за матерью. Во всяком случае, я не помню, чтобы она ходила в церковь даже до войны. Может, в войну и поминала когда-нибудь всевышнего, одолевая страх за сына, но то был условный рефлекс, сохранившийся с детства… Вера ее угасла еще в тридцатые годы: столько пережив всего в гражданскую войну, в голодный двадцать первый год, потом накануне Отечественной войны, эта одинокая русская женщина привыкла полагаться исключительно на себя, на свои собственные силы. И ни бог, ни царь и ни герой… Точно сказал о русских Белинский: «Это по натуре своей глубоко атеистический народ».
Но песня, раздумчивая русская песня всегда была для матери верной спутницей памяти: с ней легче всего вернуться в прошлое и почувствовать исцеляющую силу прошлого, без которой невозможно было бы жить на белом свете. Помню, как звучали трепетные струны в душе матери, когда она в своем романсе негромко рассказывала чью-то судьбу:
И только с неба голубого
Луна смотрела на меня…
Она, луна, смотрела на совсем еще маленькую девочку, которая, прильнув к бабушке, с затаенным страхом слушала сказку о Змее Горыныче; она смотрела и на взрослую девушку, когда та в полночный час расставалась с любимым в аллее притихшего городского сада; и она, луна, смотрела и в тот вечер, когда молодая женщина, узнав о гибели близкого человека, рыдала в боковой темной комнате чужого дома… Сколько бы ни повторялся этот горестный диалог с луной, всякий раз мама вела его по-разному, как бы смещая акценты с одного слова на другое, с одной фразы на другую. Песня, воскрешая далекие видения молодости, сама оживала, приходила в движение. В такие минуты я невольно спрашивал себя: неужели в конце пути все сводится к одной-единственной мелодии, которая и заключает полифонию жизни? И разве глубинные мысли в старости тоже обретают некий общий знаменатель, несмотря на явную несхожесть людских судеб?
Человек по сути своей вечно устремлен в будущее, у него не хватает времени, чтобы приостановиться, оглянуться лишний раз на пройденное. А когда уже поневоле приходится, уняв нетерпение, надолго задуматься о минувшем, то бывает поздно, непростительно поздно что-нибудь исправить или хотя бы не повторить в остаточные годы.
И вряд ли кому удавалось жить иначе.
ВЕЧЕРНИЕ РАЗДУМЬЯ
Каким бы ты ни был оптимистом, а на седьмом десятке лет уж никуда не денешься от предварительных итогов. Подвел их, конечно, и я. Сделано будто немало, однако неровно – удачные главы и страницы в твоих книгах досадно перемежаются давно освоенными литературными делянками. И ведь есть что сказать людям своего, а ты нередко сбиваешься на торный след расхожей прозы. Потому-то делается подчас жаль собственных находок, которые могли бы украсить иную книгу, а у тебя остались незамеченными…
И захотелось написать еще документальную повесть о заключительных днях и часах Ясско-Кишиневской битвы. Начало ее так или иначе я дал в романе «Реки не умирают»; есть страницы, посвященные битве, в моей первой, ученической книге «Шуми, Дунай»… Однако идея самостоятельной повести, в которой следует дать апофеоз битвы, лишила меня с некоторых пор покоя. Понадобилось, не откладывая, побывать в Баку, где живет мой друг Бахыш Мехтиев, бывший командир 1041-го стрелкового полка.
Итак – в Баку. Дома оставались родственники Нины Афанасьевны, а мы собрались в дальнюю дорогу. Нет, не болело, не чувствовало мое сердце никакой тревоги. Если бы я испытывал даже смутное беспокойство, то, конечно, отложил бы поездку до более устойчивой погоды на душе. Наоборот, был в отличном расположении духа: еще бы, предстояла встреча с Мехтиевым, которого мы на фронте называли азербайджанцем номер один – за феноменальную отвагу… Только уже в самолете, где-то на полпути к Москве, я вдруг пожалел о том, что слишком торопливо простился с матерью: она прильнула ко мне наспех, я поцеловал ее в висок и не стал удерживать, как обычно, пытаясь ближе заглянуть в ее грустные глаза или поправить ладонью ее мягкие волосы. Она тут же деловито начала убирать посуду со стола – вот так просто, невыносимо просто я расстался с мамой три часа назад. Подумав об этом, я ощутил, как по сердцу пробежала ледяная змейка. Но самолет заходил на посадку, и предстоящая встреча с Москвой отвлекла меня.
Зато в доме на Каляевской весь вечер было хорошо. Нина Афанасьевна и хозяйка дома Варвара Александровна готовили пирог с сомовиной, непринужденно, весело болтали о женских пустяках. Я вечность не ел рыбных пирогов, которые любил мой дядюшка Герасим, проживший в этом доме сорок с лишним лет.
Старый дом на Каляевской… Он всегда был для меня на редкость гостеприимным. Существовал, правда, еще один – на Остоженке, куда задолго до войны перекочевала моя тетушка Мария. Однако ее давно уже нет на свете, и дом тот, кажется, теперь снесли, а этот, на Каляевской, пережил своего хозяина. Он и моя живая память. Сколько раз я приезжал сюда и уезжал отсюда. И в тридцатые походные годы, когда только-только начинал что-то делать; и в сороковые победные – сразу после демобилизации примчался в Москву, чтобы увидеть всех родных и поговорить с ними по душам, как жить дальше; и в пятидесятые переломные, когда обивал журнальные пороги, взявшись за литературное дело сгоряча, не догадываясь, что потом невозможно будет отойти в сторонку; и в шестидесятые оседлые, когда, с опозданием убедившись, что столичные издатели слезам не верят, я заново и уж до конца поселился на Урале; и в семидесятые раздумчивые годы я уже не в первый раз в этом доме. Почти никого из старших Бурлаков нет в живых, позабыты многие дорожки в разные концы града стольного, но дом на Каляевской открыт для меня до сей поры: тут еще хозяйничает в своей тихой комнате приветливая Варвара Александровна, оставшаяся одна после смерти Герасима Герасимовича. В ее руках, наверное, единственная ниточка, что связывает меня с далеким прошлым дорогих людей. Да есть еще по отцу двоюродные сестры и двоюродный брат, который все мотается по Африке. Но это люди другого времени, других тропинок в жизни. Что им старый дом на Каляевской? А мне он дорог как последняя московская застава моей юной памяти…
И случилось так, что именно в доме на Каляевской, в тесном коридорчике общей квартиры внезапно и тревожно-трепетно зазвучал на рассвете долгий телефонный звонок междугородной. Я вскочил, подстегнутый мыслью, что это, пожалуй, из Оренбурга. Нина выбежала к телефону, и не успел я подумать, что же там могло произойти, как она вернулась и объявила на пороге полушепотом:
– Александра Григорьевна скончалась…
Эти слова долетели до меня на миг позже, чем я больно ощутил короткий толчок в грудь и бессильно привалился к холодному косяку высокого окна. Светало. Шел мутный дождь. Полуголые деревья у подъезда были мокрыми, зябко поеживались от низового ветра, блуждавшего на пустынном дворике. Над городом с вечера зависли тяжелые осенние тучи, которые теперь опустились еще ниже. Я посмотрел на эту серую бездну ненастного неба и начал одеваться. Надо же немедленно возвращаться домой, – хоть бы немного разведрилось.
Через два часа мы с Ниной Афанасьевной, лишь вчера прилетев в Москву, опять оказались в оренбургском самолете, который бесконечно долго ждал своей очереди около взлетной полосы. Наконец-то наш ТУ-134 взмыл над ближним подмосковным лесом, круто набирая высоту, начав пробивать густые облака. И только теперь я вполне отчетливо представил себе, зачем и куда лечу, будто все утро не понимал, что со мной, что я делаю. Солнце ударило в иллюминатор: неестественное, неправдоподобное лазурное небо ослепительно засияло в вышине. Отвернувшись к иллюминатору, я бесцельно смотрел на весенний радужный разлив света.
Никогда я еще не испытывал такой полной, круговой незащищенности, как в том самолете, на котором возвращался к мертвой матери. Ничего героического в своей жизни я не совершил ни в мирное время, ни на фронте, однако не раз попадал в отчаянные тупики, да и просто сама по себе жизнь моих сверстников требовала и от меня высокого напряжения сил, близкого к верхней засечке людских возможностей. И все-таки я не помню состояния подобной безысходности. Конечно, я внутренне готовился к этому: сколько немолодому человеку приходится навечно расставаться с его родными и друзьями, – сам ход времени постепенно подготавливает каждого из нас к главным расставаниям. Но смерть матери – ни с чем не сравнимый, страшный обвал, – да, да, будь тебе семнадцать или семьдесят лет. Пожалуй, в семьдесят-то еще тяжелее: падает твоя последняя душевная защита – и ты стоишь совсем один на открытом поле века, под буйными ветрами, а то и осколками шальных снарядов. Верно, все сыновья в долгу у матерей, но мое поколение, тем паче безотцовщина, – в долгу совершенно неоплатном: едва мы начали кое-что делать для них, как стало уже поздно…
Стюардесса объявила, что самолет пошел на снижение. У меня чаще забилось сердце, как ни пытался я унять эту аритмию. Солнце закатывалось. Внизу лежала от горизонта до горизонта осенняя дымчатая степь, кое-где курились соломенные копны, огибаемые оранжевыми тракторами, а по дорогам, в завесах беловатой пыли, все шли и шли автомобильные обозы с хлебом. Жизнь продолжалась. Что для нее уход старой, слабой женщины…
Я не узнал маму: смерть тщательно разгладила ее морщины, и она сделалась будто моложе, но непривычно строгой, сосредоточенной, тень отчужденности легла на ее лицо, еще недавно, позавчера, такое близкое. Я долго-долго смотрел на нее, поражаясь этой перемене. Нет, о маме нельзя было сказать, что она лежит в гробу как живая. Это, наверное, трагическая смерть изменила ее так сильно: минувшей ночью она в больном беспамятстве неслышно, легко скользнула со второго этажа… Когда о случившемся рассказали наши родственники, я жестоко обвинил самого себя, и уж никогда не снять мне тяжкой вины с собственных плеч. Не уберег… Сколько отпусков провел дома, за письменным столом, от скольких интересных поездок по стране отказался за эти годы. И все же не уберег… Чем больше успокаивали и близкие, и просто знакомые люди, тем горше становилось на душе. Никто, кроме меня, не знал и не мог знать всего, что довелось пережить этой женщине за свою жизнь, пересеченную и в молодости, и под старость лет черными полосами многолетних войн. Да и между войнами, особо в тридцатые годы, на долю ее выпали горькие испытания…
Стоял холодный пасмурный день. В низком наволочном небе ни единой голубой промоины – без конца тянутся лиловые грузные тучи с юго-запада на северо-восток, навстречу длинным косякам перелетных птиц. Неприятно, пустынно на загородном кладбище, которое давно бы надо защитить лесопосадками от буйных тобольских ветров и знойных каракумских суховеев. Около разверстой могилы собралось человек тридцать – все мои товарищи по работе, но пришли проводить маму и ее немногие родные. Превозмогая боль, я говорил об уроках матери, которым буду следовать до конца: это и завидное трудолюбие, и врожденная скромность, и безупречная совесть. Уроки матери. Что может сравниться с ними?.. Голос мой дрогнул. Я опустился на колено в мягкую охристую землю, поцеловал маму в реденькую навись полуседых волос на виске и сказал, неожиданно для самого себя: «До свидания, мамочка…». Поднявшись, отвернулся, чтобы не видеть, как заколачивают гроб. Потом слепым броском кинул в могилу полную горсть влажной земли. И вслед за ее ручейковым всплеском торопливо заработали могильщики. Опять вспомнился Твардовский: «Они минутой дорожат, у них иной, пожарный навык: как будто откопать спешат, а не закапывают навек».
Вот и все… Еще полчаса назад моя тоска не казалась мне такой уж смертной, как сейчас, когда погребение было закончено. Лишь земля разъединяет людей окончательно, хотя она же объединяет их.
Вернувшись с кладбища в пустой дом, я долго глядел на увеличенную фотографию матери, сделанную писателем Владимиром Канивцом, навещавшим нас после моего инфаркта. Любительский снимок, а какая поразительная удача: мать словно отвечала мне затаенной, сдержанной улыбкой, и а глазах, как всегда задумчивых, пробивался теплый родной свет ее души. То была лучшая фотография, которая отныне станет дорисовывать в моей памяти ее прекрасный образ до самой малой черточки-морщинки.
И назавтра все валилось из рук, а ведь работа, именно работа исцеляет от бесконечных накатов хронической тоски. Мне бы надо писать и писать до изнеможения, но я не мог логично соединять слова. К тому же в реанимационном отделении больницы, куда доставила маму «скорая помощь», мне сказали, что из кармана ее старенького халата выпала моя последняя телеграмма, которую я отправил из Москвы. Дежурный врач поднял, пробежал глазами и, горестно качнув головой, заметил вполголоса: «Умирает с думой о сыне».
Мне вдруг стало совершенно необходимо сейчас же, сию минуту услышать голос матери. Я разыскал старые звуковые записи, которые, к счастью, сделал лет шесть-семь назад… Больше двух часов просидел в одиночестве, слушая бесхитростные, но удивительно трогательные ее рассказы. Она задумчиво вспоминала годы гражданской войны, когда жила то в губернском городе, то в безвестной деревеньке Дубовке. Потом пела тот – неизвестный романс. И дальше начиналось ее глуховатое, со слезой, повествование о житье-бытье в Игарке и о возвращении на материк. Вслед за тем шел рассказ повеселее – как она старательно караулила бахчи в Актюбинске летом сорок четвертого и сорок пятого годов. И еще несколько отрывочных воспоминаний уже о послевоенных временах. Но, пожалуй, с каким-то даже артистизмом читала она есенинские стихи «Письмо от матери». И когда это выучила наизусть, заранее опустив строфу о жене и детях, зато излишне подчеркивая рефрен: «Мне страх не нравится, что ты поэт»… Я слушал ее голос, смотрел на ее фотографию – и у меня возникала почти рельефная, стереофоническая иллюзия живой, реальной встречи с мамой…
Я и до сих пор испуганно оборачиваюсь на мягкий шорох маминых шагов; и думаю, думаю о ней так долго, что начинаю чувствовать легкие прикосновения ее невесомой сухонькой руки. Эти мои вечерние раздумья – мой бесконечный сорокоуст.
Идут год за годом. Река времени то буйно разливается на шумных перекатах исторических событий, то снова мирно входит в берега, унося кипение людских страстей. Но боль твоя остается с тобой до конца. Чуткий ко всему сущему поэт Олег Поскребышев написал наш с ним диалог о матерях, диалог поживших на свете мужчин. И до чего же верно переплавил он мое горькое многословье в поэтические строки:
Знал я, будет, ой-ей, нелегко мне,
Да не ведал, однако, что так…
Если бы время не врачевало… Мерный ход времени, его ежечасное обновление меньше всего располагает к затяжным, глубинным воспоминаниям. Не случайно память и время находятся в постоянном единоборстве, – и когда время начинает побеждать слабеющую память, человек идет за поддержкой к матушке-земле: родные или чем-то близкие места всегда помогут одолеть очередной накат тоски.
Чаще всего я бывал в предгорьях Южного Урала – там, где Главный хребет ветвится множеством отрогов, похожих издали на огромные связки органных труб. Этот гулкий гранитный орган звучит и в тихий, погожий, летний день, а ранней шальной весной, когда мечется ветер по ущельям, их длинные трубы могуче поют с утра до вечера баховские фуги. Доводилось не раз мне в такую пору стоять на Вишневом крутобоком шихане, откуда отчетливо видится вся живописная долина реки Большой Ик вплоть до ее впадения в Сакмару. Тут все дорого моему сердцу, пусть и прожил я в этих местах какую-нибудь одну десятую часть жизни. Вон, справа, белеет россыпь приземистых домишек Дубовки, – что-то они, в самом деле, слишком плотно прижались к берегу обмелевшей речки, или это кажется, потому что не видно на загуменном веселом взлобке нарядной церковки. Дубовка сильно поредела, а горы ничуть не изменились, разве лишь ковыльные подножья сине распаханы до самой крутизны, где плодородное кольцо уступает место сурочьей глине да галечной цветной осыпи. Не странно ли: постоишь близ этого уральского органа – и вешний поток воспоминаний захлестнет тебя с головой, точно время уже не властно над твоим прошлым.
Начав писать эту повесть, я, конечно, побывал и в далекой Риге. (Впрочем, от Оренбурга до Риги нынче меньше трех часов лета. Никогда бы не подумал в юности, что все мои заветные города настолько приблизятся к Уралу – рукой подать.) Я несколько раз прошел по рижским улицам, по которым ходила мать, останавливался у подъездов наших домов, будто тоже постаревших за двадцать с лишним лет. Ездил на электричке в Юрмалу, сидел на лавочке у нашей малюсенькой дачки под неузнаваемо вытянувшейся рябиной. Потом вышел на берег Рижского залива, отыскал то приметное, наше местечко, где мама, подражая Нине Афанасьевне, бросала монеты в море – в знак того, что еще вернется, обязательно вернется на Янтарный берег. Да и не вернулась больше. Почему она так привязалась к Рите? Это до сих пор остается для меня тайной, тем паче она любила Урал немногословной дочернею любовью.
Век прожить – не поле перейти: уж совсем не думал я, что опять когда-нибудь окажусь на Крайнем Севере. Разноплеменная, большая группа литераторов, погостив в Шушенском и побывав на строительстве Саяно-Шушенской ГЭС, разбилась на бригады, которые выехали в разные концы сибирского края. Моя бригада, попутно, наскоро полюбовавшись Красноярском с Караульной горки, отправилась на Ил-18 в Заполярье… Когда мы приземлились на полчаса в Игарке, там шел снег, хотя сентябрь едва начинался. Было хмуро, холодно, неприветливо. Я стоял на верхней ступеньке трапа и жадно смотрел туда, за протоку, где кружились, мельтешили мокрые снежинки, за которыми то исчезала, то появлялась окраина города. Я мучительно узнавал тот самый берег, откуда с мамой и комброндивом отправлялся на материк почти сорок лет назад… Потом за Дудинкой я увидел тронутую осенней ржавчиной великую таймырскую тундру, слегка побеленную ранней порошей гору Шмидтиху и, наконец, сам Норильск, очерченный неожиданно строго: по-ленинградски. Это была столица всего Полярного круга, которая еще выдвинется в наступающем двадцать первом веке в головной ряд миллионных городов Сибири.
Вот так: где бы я ни оказался теперь, почти всюду, вольно или невольно, выхожу на след матери, словно она была тут совсем недавно. Значит, время мое продолжает измеряться ее жизнью. Не знаю, суждено ли мне одолеть всю разность лет между нами? Вряд ли. Но и за считанные годы следует благодарить судьбу. Я точно заново открываю вокруг себя торжествующий мир в его необратимом движении вперед и выше.
Мудрость не приходит сама по себе с течением лет – она просто невозможна без предметных уроков памяти, которая редко выставляет высший балл за прилежание. Ведь и слабые ручейки невинной забывчивости впадают в ту же бездонную Реку Забвения, что таит в своих омутах столько несбывшихся надежд. Да, жить одним только настоящим – этого мало. Надо пропускать через себя все твои минувшие десятилетия, чтобы с перевалов их зорче видеть как можно дальше. У любого человека есть и свое собственное былое, и свои неповторимые думы. Что ж, пусть они никогда не будут написаны для других, но это былое и эти думы – целый мир мыслей и чувств, которыми живет каждый из людей.
Жгучие зарницы памяти… Как вы пронзительны – до острой боли в натруженном сердце – и как насущно необходимы и жизни, такой поистине превосходной и так всякий день тревожной.