Текст книги "Жгучие зарницы"
Автор книги: Борис Бурлак
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
ЧЕРЕЗ ФРОНТ
Это было небольшое сельцо в отрогах Уральских гор. Одна-единственная улочка тянулась по низинке от господского имения – на востоке и до уютного кладбища на ковыльной круговине – на западе. По левую руку сочно зеленели крестьянские огороды на берегу илистой Дубовки, давшей название селу, а на задах правого порядка стояли потемневшие ометы старой соломы на огороженных тонкими жердями грибных гумнах. Разве лишь барский дом в тени вековых осокорей да веселая церковка на пригорке, за гумнами, могли обратить внимание путника на затерянное в горах сельцо. Но тогда, в гражданскую войну, тут частенько мерились силами белая конница и красная пехота. Бои возникали накоротке, но были яростными: каждая из сторон стремилась одним ударом, с ходу захватить Дубовку, близ которой, за помещичьей усадьбой, находился небольшой винокуренный заводик, очень нужный всем – и казакам, и матросам. Вернее, нужен был спирт для госпиталей и автомобилей, как мне объяснила мать. По этой же причине ни красные, ни белые, отступая, не разрушали тот заводик, надеясь еще вернуться сюда в скором времени.
Так что мы с матерью угодили из огня да в полымя. Уезжая осенью восемнадцатого года из Оренбурга, занятого Дутовым, где стало невозможно заработать кусок хлеба, мама рассчитывала как-нибудь перезимовать у нашей бабушки Василисы Васильевны. Но казаки, снова выбитые из губернского города, наводнили все окрестные деревни и мучили крестьян поборами.
Весной девятнадцатого года, пользуясь успехами адмирала Колчака, генерал-лейтенант Дутов опять повел наступление на Оренбург. И казачья сотня, обременявшая долгим постоем дубовских мужиков, покинула село, направляясь на юго запад, поближе к фронту, и оставив для порядка полувзвод бородачей под командой раненого вахмистра. Люди вздохнули с облегчением – кабы еще не эта треклятая гужповинность. Вахмистр каждую неделю наряжал подводы для доставки боеприпасов и всякого военного имущества на фронт.
Вот той весной и приключилось со мной несчастье. Военные ветры безжалостно рвали тоненькую нить моей еще неокрепшей памяти, я не все помню, что и как происходило вокруг меня – от ночного набега казаков на Оренбург и до тех майских дней в бабушкином сельце, – но уж те денечки оставили в моей душе глубокий след.
Был у меня неразлучный друг – черный лохматый Шарик. Мы даже спали вместе в сенцах: бывало, он пригреется в моих ногах, и я с ним крепко засыпаю до утра, пока бесцеремонно не разбудят соседские мальчишки, чтобы идти на речку удить пескарей. Однако в тот вечер Шарик вел себя странно, понурив голову, он тыкался по всем углам и долго не мог устроиться. Наконец прилег на свое место и отчего-то жалобно заскулил. Я легонько коснулся ногой его мордочки, желая успокоить. Тогда он зло цапнул меня за икру, да так больно, что я закричал на весь дом. Прибежала мама, за ней пришла бабушка.
Утром явился наш сельский фельдшер Алексей Федорович, человек сердечный, безотказный. Мой бедный Шарик был признан бешеным. Не знаю уж, кто из мужиков отвел его за гумна и там убил, ничего не знаю, – я ревел все утро, безучастно наблюдая, как мама собирается в дорогу. Алексей Федорович советовал ей немедленно отправляться в далекую Самару, где была в то время единственная на всю округу пастеровская станция.
– Не представляю себе, голубушка, как вы и доберетесь до Самары, если Оренбург с трех сторон осажден казаками.
– Неужели не пропустят с больным мальчиком? – спросила она в отчаянии.
– Надо надеяться, Александра Григорьевна, надо надеяться. Возьмите вот медицинское свидетельство для пущей важности…
Мы выехали на следующий день с очередным обозом, который должен был доставить в пригородную станцию Каменно-Озерную новые седла, овес, карабины, патроны. От Каменно-Озерной до Оренбурга рукой подать, но где-то между ними еще с апреля установился фронт.
Мама правила лошадью сама. Чтобы мы с ней не выглядели в этом обозе случайными людьми или того хуже, подозрительными беженцами, Алексей Федорович дал нам своего Вороного с условием, что его приведет обратно кто-нибудь из мужиков.
Я сидел на цинковых коробках и с любопытством глазел по сторонам. Сначала пугался на ухабах, как бы патроны не взорвались, однако потом привык, увлеченный буйно-зеленым предгорьем Урала.
Мы то натужно поднимались на кряжистые увалы, откуда было видно далеко окрест, до самого пойменного леса на берегу Сакмары, то бойко съезжали в травянистые родниковые балки. И горы, и степь были в цвету. Еще не успели завянуть синие колокольчики в низинах, а по гребням увалов уже распустились красные, белые, желтые тюльпаны. Их было так много и прямо у дороги, что я, пользуясь остановкой у неисправного мостика, нарвал для мамы целый букет. Она неодобрительно качнула головой:
– Почему же одни красные?
– Не знаю. Они мне больше нравятся.
– Тсс… – мама приложила палец к моим губам: мимо проехал седой казак из жиденькой охраны, которая держалась в голове нашего обоза, – всего-то с полдесятка сабель.
Чем ближе к Оренбургу, тем ровнее и привольнее стлалась перед нами майская степь. Ослабленные волны неспокойного предгорья мельчали, дробились на отдельные холмы и холмики, поросшие чилигой и бобовником. Над степью кружили кобчики, подолгу высматривая добычу, вились жаворонки в чистейшем весеннем небе. Когда утром мы выехали за бабушкину деревню, на обочинах дороги всюду стояли на задних лапках забавные сурки: они исправно несли службу, коротко пересвистываясь друг с другом, будто передавали свое дежурство от одного поста к другому. А тут, в распаханной степи, по которой ходко бежала вся взмыленная Сакмара, никаких сурков уже не появлялось. Я подумал: чем ближе к этому самому фронту, тем меньше и полевых зверьков. И лишь в небе, высоком и равнодушном к тому, что происходило на земле, было по-прежнему ослепительно празднично. Там, в небе, без конца слитно звенели жаворонки, которые сопровождали нас неотлучно весь долгий день.
Я до слез, до острой рези в глазах смотрел в дымчатую степную даль: когда же, наконец, станет видно фронт? И какой он – черный или огненный, вьющийся, как огромная змея, или прямой и бесконечно длинный? И был крайне разочарован, когда мама сказала:
– Теперь уже недалеко до фронта.
Но где, где он? Я снова внимательно осмотрелся: нет, ничего такого, необыкновенного, не заметил. Правда, неподалеку от нас проскакали верховые с пиками; вслед за тем на курганчик вымахнула другая группа всадников, четко рисуясь на фоне льняного неба. Теперь казаки стали появляться то здесь, то там. Они рыскали по всей степи, между наплывающими с юга станицами и хуторами.
Но где же, в самом деле, фронт?
Когда обоз поднялся на высоты Горюна, за которыми в полуденном зыбком мареве белела Каменно-Озерная, я вдруг уловил справа далекие, глухие удары пушек, немного похожие на то, как мужики цепами молотят хлеб на току.
Ах, вот где он – таинственный фронт! Оказывается, сначала его услышишь, а потом уже, наверное, и увидишь.
Горюн – это пустынная всхолмленная степь, прозванная так в народе за ее безлюдье, особенно зимой, когда по насту рыщут здесь одни волки; чтобы попасть в город на базар, мужики собирают не меньше дюжины подвод, не решаясь в одиночку одолеть незаселенное пространство с его единственным зимником, по которому всегда пенится, течет синяя поземка, начисто смывая редкие кусты вешек. Но в девятнадцатом году по всему Горюну мыкались казачьи разъезды, останавливая всех и каждого в этой прилегавшей к фронту полудикой местности. Благо, наш обоз пропустили безо всяких.
По мере того как мы приближались к станице Каменно-Озерной, глухие пушечные удары заметно обретали силу грома, и вслед за их обвальными раскатами уже довольно отчетливо слышалась ружейная пальба. Из всего этого гула рождалось на моих глазах реальное видение фронта: бело сверкали длинные настильные молнии орудийных залпов; мутные дымы плескались в ковыльных лощинах, отчего казалось, что там хлещет непрерывный ливень; а ветер гнал в нашу сторону лиловые тучи, которые вот-вот обрушатся и на нас, как только близко грянет первый удар грома…
Теперь-то я понял, что фронт больше всего похож на сильную грозу. А грозы я всегда боялся.
В Каменно-Озерной мы сдали свой опасный груз. Мужички были довольны, что завтра чуть свет возвращаются домой. А мама, я чувствовал, еще не знала, как ей поступать дальше. Да свет не без добрых людей, даже на войне. Вот и наш неунывающий земляк Анисимыч, которому мама передала лошадь Алексея Федоровича, охотно пообещал как-нибудь помочь нам.
Ночью он разбудил нас. Мама вскочила тотчас, будто и не спала, а я долго не мог прийти в себя, плохо соображая, где я, что со мной, почему я под телегой.
– Тебе, Лександра, надо уходить с мальчишкой на хутор Зыков, – сказал полушепотом Анисимыч.
– Когда? Зачем?
Он присел на оглоблю и с крестьянской обстоятельностью начал растолковывать маме, что перейти фронт здесь, за Каменно-Озерной, нет никакой возможности. Тут на любой сажени сидит по казаку. А хутор Зыков то и дело переходит из рук в руки: то красные его берут, то белые. Сегодня вечером его как раз заняли дутовцы. Стало быть, надо идти туда и ждать там красных. Дело без малого верное. Идти лучше не по столбовому большаку, а летником, правее большака. Но ежели и на летнике встретится разъезд, то, мол, иду из Дубовки навестить родственницу Феодосию Парамоновну. И тут Анисимыч принялся тщательно описывать, как выглядит эта Феодосия Парамоновна, его свояченица, сколько лет ей от роду, как найти ее на хуторе и что сказать при встрече.
– Спасибо вам, век не забуду, Анисимыч, поблагодарила мама, – чего-нибудь сошью потом.
– Ладно ты. О мальчишке сама, видно, найдешься, что ответствовать. Взяла, мол, с собой обоз, потому как дома не с кем оставить.
– Конечно, конечно! – подхватила мама.
– Ну а ежели, не дай бог, приключится что-нибудь, ты уж не обессудь, Лександра.
– Да что вы, Анисимыч? Я тут знаю все дороги. Сколько раз ходила из Оренбурга в Дубовку.
– Ну, прощевай, землячка. С Богом…
И он, выразительно махнув рукой, ушел темень майской ночи, которая, к счастью, выдалась безлунной.
Все получилось так, как говорил этот смекалистый крестьянин.
На летнике, ведущем из станицы на хутор напрямую, мы никого не встретили: было самое позднее ночное время, когда и в дозорах сладко дремлют, а в ближнем тылу тем более крепко спят. Мама легко нашла Парамоновну, спросив о ней в крайнем дворе у хозяйки, которая только что вышла доить корову. (Война войной, а коров доить надо в один и тот же рассветный час.) Феодосия Парамоновна – словоохотливая женщина в годах – искренне обрадовалась нашему приходу, забросала маму вопросами о свояке, о житье-бытье у нас в Дубовке. Узнав, почему и как мы очутились на хуторе, она тут же напоила меня парным молоком и принялась готовить завтрак, успокаивая маму, что правильно поступила, послушав Анисимыча.
Бой за хутор начался с восходом солнца. Дотоле совершенно пустой на вид степной хуторок неожиданно наполнился казаками, отступившими из открытой степи под защиту деревенских строений. На улице сгрудилась целая казачья сотня, готовясь, наверное, к контратаке.
Позабыв о страхе, я прильнул к разбитому, в трещинах, оконному стеклу, с интересом ожидая, что же будет дальше. Но мама оттащила меня от окна, не дав досмотреть до конца, как сотня помчится туда, в поле, навстречу красным. Тетя Феодосия подняла крышку своего подполья и глазами показала маме на это надежное убежище. Там мы и просидели втроем больше часа, пока не затихло вокруг хутора.
Феодосия выбралась первая и объявила:
– Вылезайте, Григорьевна, наши пожаловали!
Мама заторопилась, а вслед за ней и я. Действительно, по улице шли красные, шли мерно, будто не торопясь, на восточную окраину. За все утро я фактически ничего не видел, кроме шумной дутовской сотни да этих озабоченных людей с винтовками наперевес, – и короткий бой показался мне странным, почти игрушечным, никакого сравнения с тем ночным боем в Оренбурге в прошлом году.
– Идем, Боря, нам нельзя терять ни минуты, – сказала мама, расцеловав от избытка чувств гостеприимную хозяйку.
Феодосия Парамоновна осенила меня крестным знамением, и мы вышли на улицу, навстречу своей судьбе.
Взяв меня за руку, мама торопливо зашагала на западную окраину хутора. Она спешила выбраться на оренбургский тракт, и я еле-еле поспевал за ней. Однако не жаловался, понимая, что сейчас нужно идти очень быстро, пользуясь временным затишьем. На нас никто не обращал внимания до самой окраины, однако за хутором остановили.
– Куда это вы, гражданка, собрались? – угрюмо спросил встречный красноармеец. – Жить, что ли, надоело?
Мама принялась поспешно объяснять, красноармеец, непонимающе подергивая плечами, заметил с раздражением:
– Трещишь как сорока… Товарищ комиссар! – крикнул он подходившему матросу. – Вы уж разберитесь тут сами.
И мама начала объяснять все сызнова. Могучий матрос – косая сажень в плечах – не сводил с меня любопытных глаз, даже подмигнул и приветно улыбнулся, на что я немедленно ответил благодарной улыбкой.
– Не волнуйтесь, гражданка, – мягко сказал он. – Как раз вон в город направляется двуколка.
– Дай-то вам Бог здоровья!.. – сказала мама, готовая, казалось, упасть на колени перед ним.
– В Бога не верю, но здоровье на войне пригодится, – ответил он, широко, добродушно улыбаясь.
Сколько уже я слышал о комиссарах, но никогда не видел живого, да еще так близко. До чего же простой: слушает маму, а сам улыбается, подмигивает мне.
Мы кое-как устроились на санитарной двуколке, где лежал раненый пожилой красноармеец, и сестра милосердия, юная симпатичная девушка, привычно оглядев нас всех, тронула свою неказистую лошадку. Та сначала было затрусила, однако, почувствовав добавочный груз, тут же сменила рысцу на ходкий шаг.
Мы очутились в довольно узком коридоре, освобожденном красными, только что занявшими хутор, а слева по берегу Урала и там, справа, на холмах, вовсю хозяйничали белые. Мне никто не мешал по-ребячьи удивляться фронту: мама, отвечая на вопросы девушки, вполголоса рассказывала печальную историю с Шариком, а раненый лежал молча всю дорогу, лишь изредка тихо, едва слышно постанывая на жестких рытвинах.
Слева я увидел много-много казаков, темной тучей надвигавшихся на окопы красных. Да почему же красные не стреляют? Ведь белая конница вот-вот налетит на них и порубит всех до одного. Но тут как раз длинная молния пробежала по окопам – это был раскатистый, дробный залп. Потом еще, еще. Лошади взвились на дыбы, начали заваливаться набок или поворачивать обратно. А молнии все метались и метались по окопам – из конца в конец. И темная туча атакующих, словно разорванная на части этими грозовыми молниями, рассеялась по всему полю боя. Скоро уцелевшие казаки надежно укрылись за пойменным леском… Тогда я перевел взгляд направо. На холмах были видны цепи пластунов: они то ловко ползли между сурочьих нор, огибая их по-змеиному, то прятали головы за глинистыми бровками, отлеживались, пока рвались снаряды на белоковыльных скатах ближних взлобков. Откуда били красные – я мог только догадываться, – наверное, из-за дальнего увала, по гребню которого тянулась ломаная линия окопов. Я все ждал, когда, наконец, обе стороны пойдут врукопашную, как ходят с палками ребята, играющие в войну. Да так и не дождался… Тут снова начался бой за хутор, от которого мы отъехали уже порядочно —версты, пожалуй, две. Он был как на ладони: всего несколько десятков домиков, рассыпанных по низине, будто цветные ульи нарядной пасеки.
В Оренбурге мы сначала завезли раненого в госпиталь, похожий на крепость, – одни стены чего стоят. Прощаясь с нами, пожилой красноармеец слабо кивнул в мою сторону и сказал маме тоном старшего:
– Береги мальчонку, ему жить.
Молчал, молчал всю дорогу, я уже подумал, что он страшно сердитый.
– Вам куда, Александра Григорьевна? – спросила сестра милосердия.
Мама неопределенно пожала плечами.
– Тогда поедем-ка сначала в штаб обороны.
На людной Неплюевской улице мы остановились около трехэтажного, облицованного диковинным кирпичом дома с флагом над дверью.
– Идемте, Александра Григорьевна, я помогу вам найти комиссара штаба, – сказала девушка. – А ты, Боря, жди нас да присматривай за моей Чалой.
Однако мне было не до лошади: у подъезда вяло прохаживались связные-самокатчики, поодаль стоял броневик с пулеметом, а на той стороне улицы толпились возле своих коней, наверное, разведчики. Я с удовольствием оглядывал броневик со всех сторон. Мне доводилось видеть такие в бабушкиной деревне – они приходили туда для охраны грузовиков, вывозивших с винокуренного завода спирт. Но вблизи я еще не рассматривал их и сейчас, пользуясь случаем, даже погладил броневик, за что получил кусочек сахара от шофера во всем кожаном. Потом я подошел к самокатам, постоял подивился и этому чуду, завидуя втайне самокатчикам, которые были заняты своим разговором. Ну, а кони-то меня не интересовали: я уже ездил в том году в ночное вместе со старшими ребятами.
– Тебе же говорили, чтобы следил за лошадью, – сердито сказала мама, неожиданно появившись за моей спиной.
Она простилась с нашей сестрой милосердия, горячо поблагодарила ее, и мы тут же расстались навсегда. Где она теперь, та славная девушка? Жива ли?.. Вот так мелькнет в твоей жизни ангельское существо, надолго, а то и навечно оставив ясную, солнечную память о себе…
ГОЛОДНЫЙ ГОД
Отгремела, откатилась гражданская война за Уральский хребет.
Ушли на юго-восток, в Туркестан, оренбургские бессмертные полки под началом Фрунзе.
А мирная жизнь все как-то не налаживалась. Еще рыскали в окрестных горах сборные полусотни из дутовских, наголову разбитых корпусов. Еще бродили по башкирским урманам одичавшие колчаковские вояки, которые тоже занялись разбойным промыслом. С чего начиналась мирная жизнь для нас, деревенских ребятишек? Конечно, со школы. Едва привыкнув к «Закону Божьему» и выучив наизусть «Отче наш», мы в ту же осень сдали попадье эти новенькие книжки и получили взамен от приезжей учительницы потрепанные буквари, из которых, к нашему огорчению, были вырваны почти все картинки. Мы сходились по утрам в рубленой школе – ее теперь наглухо отделили от церкви, хотя она, сельская церковка, по-прежнему стояла рядом, напротив школы, на травянистом взлобке, открытом всем ветрам. Мы были очень довольны, что наконец-то собрались вместе, и в большие перемены играли в лапту или горелки.
А для взрослых мирная жизнь начиналась с добывания хлеба насущного. Из Оренбурга все мамины заказчицы поразъехались кто куда – все эти Мальневы, Юровы, Гостинские, – и ей ничего не оставалось, как вернуться в бабушкину деревеньку, поближе к земле-кормилице, где еще можно было свести концы с концами.
В то время в деревне каждый мало-мальски грамотный человек считался интеллигентом. И мама вполне естественно вошла в круг местной интеллигенции, даже записалась в драмкружок, созданный в Народном доме, которым была все та же наша школа: днем мы там учились, а вечером взрослые ставили спектакли.
Удивительно революционное время! После всего пережитого люди часами сидели в холодном зальце, закутанные в шарфы и шали, и с неописуемым удовольствием смотрели Островского и Шиллера, Тургенева и Сухово-Кобылина.
Не знаю уж, кто был режиссером той начальной художественной самодеятельности в глубинной уральской деревеньке, но помню, хорошо помню батюшку Сорочкина, который сам взялся быть суфлером в драмкружке. Сперва никто из прихожан не догадывался об этом, однако через две-три недели это стало известно всему приходу. Верующие взбунтовались, потребовали лишить вольнодумного попика его сана, хотя, наверное, половина их не прочь была после вечерни завернуть в Нардом на спектакль. Дело дошло до протоиерея и тянулось долго – вплоть до Великого поста: некому было заменить провинившегося священника. Так всю зиму напролет Сорочкин и работал на два фронта – на полюбившийся ему сельский драмкружок и на свой собственный приход.
Мама, бывало, горячо защищала попа-суфлера, когда бабушка начинала поругивать его. Затаив дыхание, я прислушивался к их разговору, стараясь понять, кто же прав. Нет, бабушка вроде бы не осуждала маму, что та заделалась артисткой; она и Сорочкина не называла еретиком, как другие, – она обвиняла его не столько в явном отступничестве, сколько в обмане верующих. Сама бабушка тоже ходила в церковь, но вера ее была «на всякий случай», к Богу она обращалась редко – во время болезни или какой-нибудь неприятности. (Тут у них с мамой оказывалось немало общего, несмотря на совершенно разные характеры.) К тому еще бабушка моя была из тех некрасовских женщин – «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет!», – которые, отличаясь крепким здоровьем и завидной ловкостью, не любят плакаться на судьбу. Я не раз видел на сенокосе, как она легко опережала многих косарей, тем паче покойного дедушку, смолоду болезненного человека.
Зимой двадцать первого года у матери появилось еще одно занятие – ей поручили ликвидировать неграмотность. Как ни пыталась доказывать в сельсовете, что у самой плоховато с грамотой, что и пишет она с ошибками, ничего не помогло. Пришлось ей с ее церковноприходским университетом учить других. Кажется, никогда она не была такой деятельной, энергичной, подвижной, как в ту пору. Вставала затемно, помогала бабушке по хозяйству, потом до обеда все что-то шила для крестьянок, наделенных природным чувством благодарности, – не то что Мальневы, – и под вечер уходила к своим великовозрастным ученикам в школу, где пропадала до ночи, если кроме ликбеза надо было еще участвовать в репетициях драмкружка. И как ни уставала, но выглядела она куда свежее, чем в городе…
Засуха в двадцать первом году началась с самой ранней весны. Южноуральские горы, едва зазеленев по распадкам и лощинкам, уже к середине мая по-осеннему зажелтели. Робкие всходы на полях, немилосердно опаленные знойным солнцем, беспомощно сникли и увяли. Кругом виднелись пустые, черные делянки, словно только что вспаханные под сев. И к июню даже земля, иссиня-маслянистая, благодатная уральская земля, выгорела вовсе и стала похожа на легчайшую соломенную золу, с утра до вечера раздуваемую окрест жаркими азиатскими ветрами. Накатанные большаки растрескались так, что лошади спотыкались на ходу, падали на передние ноги.
Крестьяне горько жалели о последних пудах бесценной пшенички, выброшенной на суховейный ветер: все-таки семян хватило бы на прокорм до зимы. Да кто же знал, что надвигалась такая страшная беда. Поначалу винили по всем попа: это он своим богоотступничеством вызвал гнев всевышнего. Но когда и с далеких берегов матушки-Волги долетели слухи о беде, попа оставили в покое.
Каждое воскресенье тянулся крестный ход на ближние поля. Люди несли икону божьей матери, хоругви – вслед за дряхлым батюшкой, преемником молодого Сорочкина; люди сами изнывали от жары, кашляли от мучнистой пыли, чертыхались про себя, однако продолжали нестройно, вразнобой подпевать зычному дьякону: «Дажь, Боже, земле жаждущей спасе…» Мы, ребятишки, босиком семенили по обочинам проселка, натыкаясь на сухие колючки перекати-поля, но ни за что не хотели отстать от такого диковинного молебна.
А в небе, высоком, сияющем небе, ни облачка, ни ворсинки. Небо тоже заметно вылиняло и казалось необитаемым, как и эта дотла выгоревшая степь, в которой пересохли все ручьи, заилились, иссякли родники в глинистых овражках. Только раз после очередного молебна появилась над нашей Дубовкой лиловая тучка. Стало накрапывать. Все ликовали. Но вскоре тучка рассеялась, растаяла в небесном пекле, – дождь не прибил даже пыль на улице. И новая волна уныния захлестнула каждый крестьянский дом.
Тоскливо мычали во дворах голодные коровы, которых старались продержать как можно дольше. Летом выручала дубовая роща: мужики отправлялись туда рубить ветки, а бабы с ребятами целыми днями собирали там прошлогодние желуди. Они казались мне вкуснее любых орехов. Вековые щедрые дубы подкармливали всех – и людей, и последних коровенок. Но к осени были подобраны все старые желуди, а новых и нечего ждать – роща стояла голая, без веток. Тогда принялись за кору.
Мы с мамой тоже пропадали в лесу, пока лес мог хоть чем-то поделиться с нами. И без того худенькая, мама осунулась еще больше, едва держалась на ногах. Я понимал, что и она, и бабушка стараются уделить мне что-нибудь мало-мальски съедобное, и отказывался есть отдельно от них. Мама уговаривала, плакала.
Осенью всех мальчишек и девчонок собрали в уцелевших господских хоромах, где открывался детский дом. На открытие пришли родители. Помню высокого, очень бледного человека с орденом Красного Знамени на выгоревшей гимнастерке. Он приехал из Оренбурга, этот чрезвычайный комиссар по борьбе с голодом. Поднявшись из-за стола, накрытого кумачом, он сказал:
– Революция должна во что бы то ни стало, любой ценой, спасти детей. Мы, взрослые, все выдюжим – и голод, и холод, и болезни, но детей спасем. Москва знает о бедственном положении в Оренбургской губернии, которая в гражданскую войну делилась последним куском хлеба с голодающими городами…
Наши родители долго не расходились по домам, наблюдая со стороны, как нас потчевали: сперва настоящим картофельным супом, вслед за ним крошечными порциями тушенки и еще чаем с необыкновенно густым молоком, да ко всему этому каждый из нас получил кукурузную лепешечку размером с детскую ладошку. Конечно, мы не были сыты, но, как говорят, заморили червячка.
Мама навещала меня через день, и я старался всякий раз сберечь для нее кусочек лепешки или несколько кукурузинок. Она сердилась, не брала, однако я ухитрялся положить свой гостинец в карман маминой кофточки. Моему примеру последовала одна из девочек, а потом без малого все ребята стали экономить кукурузники для своих матерей, даже возникло среди нас некое соревнование.
Но к весне нас стали кормить хуже. Многие ребята уже не экономили теперь считанные кукурузники, которые мы добывали на кухне всеми правдами и неправдами. А в Дубовке тем временем начали разыгрываться, одно за другим, трагические события, невольными свидетелями которых мы оказались. Наш воспитатель Сан Саныч аккуратно выводил ребят на утренние прогулки. Однажды мы незаметно очутились на окраине села. По улице навстречу нам двигалась темная орущая толпа, впереди ее шел низенький, тщедушный человек с белой торбой через плечо. Увидев нас, детдомовцев, он кинулся было в нашу сторону. Мужики свалили его наземь. Тогда Сан Саныч, припадая на больную ногу и размахивая массивной тростью, побежал в нему на выручку. Мы сбились в стайку, оцепенев от ужаса. Озверелые дубовцы, не обращая внимания на нашего заведующего, окружили плотным кольцом бедного односельчанина и принялись всем сходом избивать его. Улицу огласили страшные крики. Наши девочки заплакали, вслед за ними и мальчишки. Потрясенные дикой расправой, мы уже ревели во весь голос… Мужики начали расходиться по домам, сделав свое черное дело.
Голод развязал низменные людские страсти, – и, пользуясь этим, кое-кто поспешил свести прежние счеты с неугодными сельчанами. Голод стал союзником заклятых врагов революции. Примерно такими словами объяснил нам дубовские страшные события наш верный Сан Саныч. Он любил высокий слог тех грозных лет, и мы не все понимали, но в ребячьих глазах он вырос еще на голову.
Наступала дружная, полноводная весна двадцать второго года. Пятнистые от бесчисленных проталин окрестные шиханы манили к себе, на ковыльные вершины, где, наверное, уже расцвели колокольчики, а может, и тюльпаны. Соседняя горная речка, вовсе пересохшая было прошлым летом, вымахнула из берегов, затопила крестьянские огороды, за одну ночь снесла деревянный мост. Прилетели грачи: покружив над голыми пеньками когда-то гостеприимного парка, они обосновались поодаль, на опушке дубовой рощи. Ах как в сверкающем нежной синевой уральском небе с утра до вечера, не уставая, резвились, пели жаворонки! Вдоволь напоенная вешними водами многострадальная земля дымилась белыми туманцами. На душе у всех тоже все перемешалось.
Однажды Сан Саныч вернулся с ближнего шихана с целым десятком пучков дикого молодого чеснока. Он оделил каждого из ребят длинными тугими стрелками, и мы, раздобыв на кухне мелкой соли и немножко кукурузного хлебца, принялись лакомиться чесноком. О-о, вряд ли вы знаете, мой читатель, как вкусен горный чеснок в апреле!
– Теперь не пропадем, хлопчики! – оживленно говорил Сан Саныч, пытливо наблюдая за нами. – В горах уральских этого подножного корма сколько угодно!..
Да, голоду приходил конец.
В один из таких светлых дней в детдоме неожиданно появилась моя бабушка. Я сразу безошибочно почувствовал: наверное, что-то неладное с мамой, которая не навещала меня всю неделю.
Оказывается, она сильно захворала. Сказав об этом Сан Санычу, бабушка подождала, пока не кончился наш обед, и мы с ней отправились домой. По дороге она несколько раз украдкой смахивала слезы, но я-то все замечал, все видел, пораженный тем, что бабушка так расстроена сегодня.
Мама лежала на печке, хотя и без того было жарко. Она слабо, вымученно улыбнулась мне, едва я переступил порог.
– Вот привела твоего молодца, – сказала бабушка.
Я поднялся на кирпичный выступ печки, цепко держась за отполированную руками стойку, и близко, тревожно встретился глазами с мамой. В ее горячечных глазах угадывалась та же трудная улыбка, которой она через силу пыталась ободрить меня. Худенькое, бесконечно родное лицо ее выражало тяжкие страдания, – и оттого еще эта настойчивая попытка улыбнуться отозвалась в моей душе пронзительной болью.
– Мамочка, милая… – сказал я и принялся целовать ее, громко всхлипывая.
– Не плачь, Боренька, – сказала мама. – Не надо плакать, тебе ведь скоро девять лет… Пока будет жить на свете твоя бабушка, ты станешь совсем взрослым. Люби ее, жалей, помогай…
Я насторожился, коротко посмотрел на бабушку: она сидела за столом под старой тусклом иконой и, закрыв лицо фартуком, горько плакала. Они – и мама и бабушка – знали что-то страшное, непостижимое для меня, а я ничего не знал и мучился в догадках. Какое это благо, что детское сердце на признает, не приемлет смерть. Я взял мамину руку, такую холодную, что мне сделалось зябко. Мы долго смотрели в лицо друг другу: мама – с затаенным мучительным любованием, словно никак не могла насмотреться, а я – с той же святой надеждой, с наивным облегчением, что ей, кажется, получше.
– Надо бы, Саня, собороваться тебе, пошлю за священником, – сказала бабушка, приостановившись у распахнутой двери.