355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Бурлак » Жгучие зарницы » Текст книги (страница 5)
Жгучие зарницы
  • Текст добавлен: 23 октября 2017, 16:30

Текст книги "Жгучие зарницы"


Автор книги: Борис Бурлак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

ПРЕДГРОЗЬЕ

Молодость моего поколения прошла в военизированных походах. Все мы увлекались военным делом – от стрельбы из обыкновенной трехлинейки и до отчаянных, затяжных прыжков с парашютом.

У меня тоже была неукротимая страсть: долгими вечерами штудировал я военную историю и военное искусство. Уже к двадцати годам прочел уйму книг о стратегии, оперативном искусстве, тактике, ну и, конечно, все доступные мемуары полководцев. Начал с Энгельса, с его знаменитого «Анти-Дюринга» и многочисленных военных статей, специально написанных для «Новой Американской энциклопедии». Потом скрупулезно изучал, обложившись словарями, ленинские тетради с заметками по фундаментальному труду Клаузевица «О войне». Читал все, что обнаруживал на эту тему у Меринга, Фрунзе, Сталина… Потом дошел и до отдельных исследований – Тухачевского, Шапошникова, Меликова, Карбышева, Триандафилова, Гая и других. Неплохо знал немцев: Шарнгорста, Мольтке-старшего, Людендорфа. Ну и, разумеется, живо интересовался такими модными в те годы военными теоретиками Запада, как Фуллер, Сект, Дуэ, Зольдан. Да и наши недавние противники, вроде Деникина или Пилсудского, не оставались без внимания. Одним словом, читал буквально все, что мог достать. Благо, в то время издавалось много военной литературы.

Теперь-то я понимаю, как не хватало мне систематического образования, а в те годы, полагаясь только на свою начитанность, я решил сам написать теоретическую статью для журнала «Война и революция», ответственным редактором которого был Роберт Петрович Эйдеман. Статья посвящалась проблеме наступления как сильной формы революционной войны. В редакции ее одобрили и напечатали в порядке обсуждения. Вслед за ней, в том же 1935 году, была опубликована вторая дискуссионная статья «Главный удар» и подготовлена третья – «Совершеннолетие армии» – к восемнадцатой годовщине РККА. Меня окрылило такое отношение серьезного журнала к моим статьям, я был на седьмом небе. Но тут нежданно-негаданно на мою голову обрушился короткий ответный удар одной газеты, которая нашла некие пороки в моем «Главном ударе». Время было накаленное, противоречивое. Я пожаловался Владимиру Петровичу Ставскому: он немного знал меня, потому что недавно приезжал к нам на Волгу как заведующий группой по печати Комиссии партийного контроля. Ставский выслушал мои объяснения в Союзе писателей, где он тогда секретарствовал, и тут же позвонил Эйдеману, попросил его разобраться в моем деле, сказав между прочим: «Если уж вы, Роберт Петрович, опубликовали эту злополучную статью, так защищайте автора». Эйдеман принял меня, успокоил, заметив в конце нашей коротенькой беседы, что надо бы мне поступить в академию Фрунзе… В другое время все обошлось бы, наверное, благополучно, но в ту пору общий ход событий был таким, что мне вовсе невозможно стало защищаться, и я, угодив в тот опасный круговорот, уже не мог так сразу выбраться из него.

В свои двадцать с лишним лет я не падал духом: вся жизнь была еще впереди.

Я боялся за мать – как она-то перенесет мою беду, тем паче здоровье у нее слабое.

Но мама оказалась молодцом: продав кое-какие мои вещички, благоприобретенные на журнальные гонорары, она уволилась из швейной мастерской и в начале осени, когда навигация на сибирских реках должна была вот-вот закончиться, не раздумывая отправилась на Север. Ее отважная одиссея поразила меня. Как видно, матери способны на что угодно ради опальных сыновей.

Далекий Север встретил ее первой метелью. Над безбрежным Енисеем плескались из края в край басовитые прощальные гудки последних пароходов. Мать сошла на берег, не зная, куда же идти дальше. Постояла у бревенчатого причала, пока не разошлись все пассажиры. Огляделась и ахнула от испуга – поодаль от нее широким полукругом расположились мохнатые большущие собаки. Она не знала еще, что это ездовые работяги, которые всего лишь с любопытством наблюдают за одинокой женщиной. Кругом ни души, некого позвать на помощь. Едва она сделала два-три шага в сторону рубленого дома, что виднелся на отшибе, как собаки, точно по команде, придвинулись к ней поближе. Она опять остановилась в нерешительности, чуть не плача от обиды на самое себя, – зря отстала от других пассажиров. И снова неуверенно шагнула вперед, и снова псы тотчас последовали ее примеру. Теперь она очутилась вовсе в плотном окружении. Наконец решив – будь что будет! – она пошла прямо на собак, которые немедленно расступились, но не отставали от нее ни на шаг. Так до самых сумерек устало бродила она от дома к дому в поисках ночлега, и всюду ее сопровождали безобидные северные существа, с которыми уже и не хотелось расставаться, когда ее наконец пустила ночевать в переполненную комнату добрая пожилая женщина.

Утром мать поняла, что забралась слишком далеко, что здесь ей и жить-то негде; и по совету той же отзывчивой женщины вернулась в Игарку (туда как раз шел рыбацкий катер).

Игарка была некоронованной столицей Таймыра: даже в тридцатые годы она выглядела настоящим городком, любовно сработанным из ангарской сосны чудодеями-плотниками. Тут все было деревянным: дома, тротуары, мостовые, причалы, шпунтовые стенки набережной. Большой лесозавод, окруженный золотыми штабелями бесценного пиловочника и готовых пиломатериалов, был средоточием заполярного города, куда стремились корабли под флагами разных стран. В летние месяцы, когда приходили караваны очередной Карской экспедиции, тут звучала разноязыкая речь дальних мореплавателей.

В Игарке мать и обосновалась: нее же не за тридевять земель от крупной стройки, на которой я работал. Ее охотно приютили в семье одного полярного летчика. Если белый свет не без добрых людей, то за Полярным кругом люди особо, на редкость сердечные. Они ни о чем не расспрашивали ее, они понимали, зачем приехала на край света одинокая женщина в годах.

За долгую зиму она обшила всю эту семью – от самого главы и до его маленьких наследников. Вот когда пригодилось матери ее универсальное умение. Симпатичная молодая хозяйка щедро платила ей – с полярной надбавкой, хотя мама сначала отказывалась от всякой платы.

– Берите, берите, Александра Григорьевна, деньги пригодятся вам, – говорил летчик.

Вечером, когда устанавливался крепкий мороз градусов этак на сорок пять, а то и на все пятьдесят, мама позволяла себе роскошь – полюбоваться северным сиянием. Одевшись потеплее, выходила во двор, брала с собой Джека и Рыжего, как звали хозяйских собак, и подолгу бродила с ними по улице. Стылое небо переливалось парчовыми воланами, будто там, в синей вышине, раздвигался волшебный занавес, в ярком свечении которого меркли, пропадали звезды. Это небо – таинственное и жутковатое – сделалось теперь родным ей – раз и сын жил под этим небом.

Вдоволь насмотревшись на северное сияние, мама тихо, на цыпочках, боясь нечаянно помешать хозяевам, входила в тесную кухоньку и садилась за письма. Она отвечала на мои торопливые записки самым подробным образом, не жалея превосходных слов в тщательном описании своего житья-бытья в Игарке. Потом принималась сочинять новую жалобу в Москву. За полтора года она отправила их больше десятка, в том числе и Надежде Константиновне Крупской: мать была убеждена, что ее, женщину, скорее всего поймет именно женщина, старая революционерка.

Как-то за таким вечерним занятием и застал ее сам хозяин, неожиданно прилетевший из Красноярска. Он попросил, если можно, показать ему, что она все пишет по ночам. Мать обрадовалась его участию. Полярный летчик читал долго, раздумывал, возвращался к прочитанному.

Она тайком, сбоку посматривала на него: задубелое от ветров, крупное волевое лицо, густые нахмуренные брови, а сердце мягкое, участливое. Поддавшись настроению, она рассказала ему всю мою историю от начала до конца.

– Я на той неделе опять лечу на материк, давайте эту жалобу, отвезу попутно на красноярский почтамт, – сказал он.

– Спасибо вам, большое спасибо, Олег Иванович…

Первая зима прошла для матери в привычной работе портнихи, во всяких заботах по дому, в оживленной переписке со мной. Все вокруг поражало ее своей необычностью – от этих торжественных сполохов северного сияния тихими морозными ночами и до ураганной черной пурги, дующей, бывало, целую неделю напролет.

Но когда наступили весна и лето – все сразу, когда оранжевое заполярное солнце, едва зависнув в полночь над горизонтом, тут же начинало подниматься в зенит, когда вся окрестная тундра буйно зазеленела прямо на глазах, матери сделалось не по себе. Это яркое обновление всего мира вызывало непонятное смятение в душе. Наконец она догадалась, в чем дело: ее жалобы до сих пор не возымели никакого действия; лишь из секретариата Крупской она получила обнадеживающий ответ, что ее «письма будут рассмотрены в соответствующих инстанциях и результаты сообщены дополнительно».

А жизнь в Игарке протекала куда бойчее. Приходили и уходили огромные лесовозы. Над городом плыли зычные приветственные гудки иностранных пароходов. На улицах появились незнакомые, приезжие люди. Город, отрезанный от материка без малого на девять месяцев, неузнаваемо преображался с началом навигации. И бесконечный полярный день только еще ярче высвечивал картину этого удивительного преображения.

Под осень, которая наступает в Заполярье уже в августе, сколько поспевает на Таймыре голубики, клюквы, брусники – этих ни с чем не сравнимых даров севера! Мама отправлялась вместе с хозяйкой в заветные места, которые давно знала жена летчика, и они собирали ягоды до тех пор, пока не начинала ныть спина. Нет, в тундре никогда не выберешь всех богатств, о которых раньше и не думала моя мать, выросшая в ковыльном Приуралье.

Вторая зима выдалась очень метельной. Актированных дней было сколько угодно: все наружные работы прекращались, когда даже до столовой приходилось добираться по веревке сквозь сумасшедшую поземку, скорость которой часто достигала сорока метров в секунду, и шальной ветер буквально валил с ног.

В конце января над Таймыром появляется долгожданное солнце – ну пусть сначала на какие-то считанные минуты, однако его появление так много значило для нас, что, наверное, каждый видел в этой вселенской закономерности личный небесный знак тайной своей надежды, будто все мы тут заделались астрологами.

И действительно, в один из погожих февральских деньков, когда солнышко поднялось уже довольно высоко, меня с утра вызвали в управление строительства и объявили о полной моей невиновности… Я долго вертел в руках официальную радиограмму из Москвы, пытаясь запомнить все до слова.

Только к вечеру, когда волнение несколько спало, я окончательно убедился в том, что отныне вольная птица.

Первым, кому сообщил об этом, был инженер Василь Миронович Калиновский. Он крепко-накрепко обнял меня и сказал:

– Правда ни в огне не горит, ни в воде не тонет.

Калиновский увел меня в свой щитовой блок, и мы просидели с ним допоздна, рассуждая о планах на будущее. Я любил этого бывалого добродушного белоруса: гражданскую войну он начинал комброном (командиром бронепоезда), а закончил комброндивом (командиром бронепоездного дивизиона). Я так и звал его: мой комброндив. Он же, в свою очередь, шутливо окрестил меня теоретиком, хорошо зная всю мою историю, связанную с журналом «Война и революция». В тот вечер мы и решили, что поработаем на стройке до навигации, а там махнем кто куда: он в свою родную Белорусь, а я – на Урал.

На следующий день были посланы радиограммы и в близкую Игарку – к маме, и в далекий Оренбург – родственникам. На следующий день я начал совершенно иную жизнь, вернее, не иную, а прежнюю – вольную, только теперь вместо передовых статей и очерков я занимался оперативными, месячными планами кирпичного, бетонного, керамзитового заводов.

Отсчет оставшегося времени до навигации мы с Калиновским вели тщательно, надеясь к тому же, что ледоход на Енисее должен быть ранним, судя по зиме. Как нам хотелось ранней весны за Полярным кругом! Мы и не догадывались, что наступает предпоследняя мирная весна…

Мама встретила нас на пристани. Я тут же познакомил ее с моим комброндивом. Она расцеловала обоих, но не заплакала – она и раньше старалась не плакать при людях посторонних. Когда же после обеда я остался с ней наедине, она уже не могла сдержать обильных слез. Наплакавшись досыта, принялась тихо, осторожно расспрашивать обо всем: как я там жил на стройке, что делал, не болел ли. Эта ее новая привычка говорить полушепотом, оглядываясь назад, огорчила меня, но я ничего не сказал ей, надеясь, что все пройдет со временем.

Мы пробыли в Игарке весь остаток недели в ожидании енисейского флагмана «Иосиф Сталин». Мамины хозяева сам Олег Иванович и его жена Лидия Николаевна – устроили накануне нашего отъезда праздничный обед. Они наперебой хвалили маму, а она все не сводила с меня глаз. Наконец Василь Миронович встал и поднял тост за всех матерей, но еле-еле справился с нахлынувшим волнением. «Вот тебе и старый солдат», – подумал я, тронутый его чувством.

Казалось, вся Игарка провожала первый пароход: для заполярного города это всегда торжество – открытие навигации. Мы тепло простились с Олегом Ивановичем и Лидией Николаевной, взяли вещи, пошли к трапу. И тогда собаки Джек и Рыжий увязались было за мамой. Хозяин властно позвал их к себе. Они нехотя повиновались, однако тотчас же огласили людную пристань таким печальным, тоскливым воем, что пассажиры в недоумении приостановились. Мать торопливо смахивала слезы, прощаясь с этими верными северными друзьями…

Мы плыли против течения, одолевая буйный напор богатырского и своенравного Енисея. Мама почти не выходила на палубу, ссылаясь на недомогание, а Василь Миронович и я часами просиживали на верхней палубе, заново открывая для себя великую сибирскую реку с ее бесчисленными притоками: одни Тунгуски чего стоят – Нижняя Подкаменная, Верхняя (Ангара).

Мой комброндив без конца курил изящно изогнутую трубочку, жадно оглядывая могучие плесы. Он подолгу молчал, думая свою думу, и я старался не мешать ему. Мне тоже было о чем поразмыслить… Но вот слева девичьей опрометью кинулась и отцовские объятия Енисея легкая, стремительная красавица Ангара. И друг мой, внимательно, с улыбкой проследив за их долгожданной встречей, заговорил совсем по-чеховски:

– Да, брат, на Енисее жизнь начиналась стоном, а продолжится такой удалью, какая нам и во сне не снилась.

Я ответил ему в тон:

– И какая полная, умная и смелая жизнь осветит эти берега!

Но этот едва начавшийся разговор о Енисее тут же и оборвался: палубный репродуктор как-то вдруг осекся, не закончив старинного вальса, и вслед за тем неожиданно возник полнозвучный голос знакомого диктора. Сообщалось, что передовые танковые части немцев сегодня, четырнадцатого июня, без боя заняли Париж…

Комброндив посуровел: я еще не видел этих металлических просверков в льняной белорусской сини его улыбчивых глаз. Он заправил свою трубку «Золотым руном», долго раскуривал ее и, наконец, пыхнул ароматным дымком и обратился ко мне, притаив горьковатую усмешку в складе полных губ:

– Ну, теоретик, что скажешь?

Я неопределенно пожал плечами.

– Да, Борис, как видно, придется воевать.

– Вряд ли, Василь Мироныч, – возразил я довольно вяло.

Он промолчал. Он не стал спорить со мной – этот видавший виды командир бронепоездного дивизиона, знающий войну не по журнальным дискуссионным статьям, а по собственному боевому опыту.

И наш разговор уже плохо вязался весь день. Мы плыли на флагманском пароходе «Иосиф Сталин», возвращаясь на материк, где нас ждали новые испытания. Но как бы пи сложилась судьба каждого из нас, мы, казалось, совершенно забыли о личном, думая, напряженно думая о судьбе народа, который один во всем мире способен противостоять легионам варваров, что сегодня церемониальным маршем вступили в Париж, чеканя гусиный шаг по брусчатой мостовой, которая еще помнит митральезы версальцев…

Из Красноярска мы с матерью уезжали на запад первыми, а Калиновскому надо было ждать ночной поезд на Москву. На вокзале, расставаясь с нами, он неловко сунул мне в карман пиджака новенькую сторублевку и сказал виновато:

– Возьми на дорогу, я же знаю, что у тебя в обрез…

С той поры я вечный должник его. И не потому, что не успел вернуть сотенный билет, а потому, что он раньше меня вступил в смертный бой с врагом. Но я не верю до сих пор, что друг мой сложил голову еще в летних боях начала войны, хотя там, в Белоруссии, погиб каждый четвертый, вернее, каждый первый из четырех, а Василь мог быть только этим первым. Вот уже минула треть века, вот уже поднялось на крыло послевоенное поколение молодых людей, однако я все вижу во сне моего комброндива: на белой палубе енисейского флагмана, идущего из глубокого Заполярья навстречу всем ветрам. И слышу его дружески-снисходительный вопрос: «Ну, теоретик, что скажешь?» Теперь бы я рассказал ему, что сам пережил на фронте. Теперь бы… Да вот война – наш главный разводящий – сурово разлучила нас на целые десятилетия. Неужели все-таки навечно? Нет-нет, не верю, пока живу. Я и выстоял-то, быть может, благодаря ему, точно он всегда вышагивал со мной – локоть к локтю – от Северного Донца и до верховьев Дуная.

ГЛУБЬ ТЫЛА

Когда началась война, я работал в Актюбинске. Рядом с этим саманным городком строился завод ферросплавов, без которых не отольешь ни орудийного ствола, ни танковой лобовой брони. Потому-то у меня была своя броня из военкомата. Сначала я писал в Главпур, чтобы направили в какую угодно дивизионную газету действующей армии. Мне неизменно отвечали, что нет вакансий. Такая жестокая война – и вдруг на фронте не находится работы для нашего брата журналиста. Я обратился к начальнику строительства генералу Царевскому. Он на ходу выслушал мою просьбу и сказал сердито: «Не бойся, не опоздаешь. Вот пустим завод – и можешь отправляться хоть в дивизионную газету, хоть на самую передовую». – «Это одно и то же, товарищ генерал-майор», – с обидой ответил я.

О Михаиле Михайловиче Царевском можно было написать отдельную книгу: приняв в середине сорок второго года исключительно важную стройку, он в считанные месяцы добился невероятного – ввел в действие первую машину на ТЭЦ и вслед за ней – первые две электроплавильные печи. Как раз в самый разгар Сталинградской битвы наш феррохром и подоспел на артиллерийские и танковые заводы. Это было равносильно выигранному сражению.

Мне довелось видеть великое переселение заводов: оно продолжалось вплоть до разгрома немцев на Волге. Тогда-то и меня, строителя, было решено разбронировывать в том же Актюбинске.

Я помню проводы новобранцев в самом начале войны: их провожали не то чтобы спокойнее, но все-таки сдержанно, – главные потери были еще впереди. А в сорок третьем, когда уже ходили по рукам миллионы похоронок и не менее скорбных извещений о пропавших без вести, женское горе удвоилось и утроилось. Матери, жены, невесты, сестры моих спутников плакали безутешно, навзрыд. Я с тайной болью посматривал на них и на часы – да скоро ли подойдет наш поезд.

Моя мать не причитала, как ее соседки, она плакала тихо и даже пыталась улыбнуться мне вымученной улыбкой. В ее притемненных печалью глазах было столько надежды, что я невольно отводил взгляд в сторону. Она брала мою руку, легонько гладила своей шершавой маленькой ладошкой, боясь, наверное, что и я расплачусь при виде ее трудных слез.

Когда все мы по-солдатски дружно вскочили на подножки вагонов едва тронувшегося поезда, мама еще успела сказать мне громким полушепотом: «Берегись там простуды…». Милая, милая, пережив холода Заполярья, я уезжал в самое пекло, под огонь, а она все тревожилась, что я могу на фронте нечаянно простудиться и заболеть воспалением легких.

Машинист медленно выводил переполненный поезд – среди всей этой путаницы рельсов – на тот единственно прямой путь, который, сине поблескивая под солнцем, туго пролегал на запад, где шли бои не на жизнь, а на смерть.

Мама долго бежала вслед набиравшему ход поезду, пока не кончился щербатый перрон. И я вдруг четко вспомнил, как она вот так же слабо помахивая рукой, бежала, впервые провожая меня в Москву, бежала и тогда, весной тридцать восьмого года, за нашим горемычным эшелоном, что уходил к берегам Енисея. То было мое второе горькое прощание с ней – после детского, памятного, когда она тяжело хворала в Дубовке. А это, выходит, уже третье и, может, последнее? Как, неужели последнее?..

Нет, я не стану в этих «Жгучих зарницах» подробно писать о войне. Что мог, в меру сил давно написал в моих книгах, пытаясь рассказать о людях, с которыми были пройдены тысячи верст по дивизионным проселкам Отечественной. Но как нам, солдатам, виделась и что значила для нас глубь тыла?

Если бы собрать воедино пусть даже сотую долю процента всех писем, полученных фронтовиками в годы войны, и то образовалась бы многотомная летопись великих женских чувств, без которых невозможно представить нашу Победу. В этих письмах был такой заряд любви и вдохновения, что он становился подчас главным оружием полков, дивизий, армий. Солдаты хранили весточки из дома наравне с партийными билетами, наравне с наградами. Бывало, перед новым серьезным делом они молитвенно перечитывали их как абсолютно необходимое послесловие к боевым приказам. Именно эта сердечная опора являлась ничем не заменимой для солдат, которые жили на войне прошлым, хотя умирали за будущее, которые в словах глубокий тыл, каждый по-своему, чувствовали глубь женского щедрого сердца.

Жаль, очень жаль, что все это бесценное эпистолярное наследие Отечественной войны утрачено с годами. Сохранилась лишь малая часть драматических писем с фронта, а вот письма на фронт совсем редко у кого уцелели. Они как версты на долгом пути к Победе: остались разве только в суровой солдатской памяти. А ведь женские, особо материнские, письма на фронт – это строительные леса Победы.

Мать писала мне часто, и я аккуратнейшим образом отвечал ей на каждое письмецо в какой угодно обстановке. Не знаю уж, сама ли она до этого додумалась или кто подсказал ей, но все свои письма она нумеровала, так сказать, для контроля. Нужно отдать справедливость дивизионной почте – кажется, всего несколько писем не дошло до меня в течение двух с лишним лет.

Да, если бы мы, фронтовики, могли сберечь все письма из самой глуби тыла… Однако память надежно сохранила некоторые из них: тревожные и наивные, ободряющие и тоскливые, самоотрешенные и бытовые – с мельчайшими подробностями тылового житья-бытья.

Вспоминаются изнурительные бои юго-западнее Харькова в ненастные сентябрьские дни сорок третьего года. 46-я армия Глаголева, в которую входила наша 223-я стрелковая дивизия, имела задачу: прорвать немецкую оборону и, преследуя противника, выйти к Днепру. Наши бесчисленные атаки сменялись контратаками немцев. С утра до вечера в небе барражировали «мессершмитты», налетали косяки «юнкерсов». Жарко было не только в траншеях наполовину изреженных батальонов, но и в землянках передового командного пункта дивизии, где доводилось мне бывать. В один из таких осенних дней я получил подробное письмо от матери, оно опять начиналось сакраментальной фразой: «Пожалуйста, береги себя от простуды». Едва пробежал глазами ее трогательные житейские наставления, как вдруг начался массированный огневой налет. Беспрерывный, ступенчатый грохот разрывов, слитный звенящий свист осколков вмиг оглушили всех нас. Мы забились в только что отрытые глинистые щели, силясь унять бешеный озноб. Не могу сказать, у кого как, но у меня в подобные минуты немедленно возникал перед глазами отчетливо рельефный образ матери, ее трудная улыбка, за которой всегда таилась скорбная надежда. «Береги себя от простуды», – огнистым росчерком-титром плыли в моем сознании ее безмерно добрые слова…

Когда артналет прекратился и санитары унесли тяжело раненных двух офицеров, я долго думал о спасительной, загадочной силе этого полученного сегодня письма. Что это, мистика? Да нет, конечно. Но весьма удивительный психологический момент: косая пытается заглянуть тебе в лицо, а ты упрямо отводишь взгляд в сторону и встречаешься с улыбчивым взглядом матери. Кстати, именно те сентябрьские дни были моим боевым крещением. Но и потом, уже стократно обстрелянный, уже крещенный и артналетами, и бомбежками, я в критические минуты не раз мысленно обращался к матери. В детстве я действительно с необыкновенным тщанием молился богу в деревенской церковке, когда мама металась в бреду в тот голодный год; однако уже давно моим богом стала мать, и все мои душевные силы, вся моя вера соединились в ее образе.

Она писала на фронт совершенно в другом тоне и другими словами, чем тогда – в Заполярье. Даже боль ее угадывалась теперь совсем иной: это была гордая боль солдатской матери. И ее письма на фронт, какими бы ни были они наивными, отличались мудрой сдержанностью – в них и следа не осталось от наигранного оптимизма, которым она старалась поддержать меня на Севере. Нет уж, война-то ни для кого не может быть чужой бедой.

На Днепре я был принят в партию с трехмесячным кандидатским стажем. Мне зачли, как видно, участие в оперативной группе штаба, которая под сильным артогнем вслед за комдивом переправилась на тот берег реки, где наши передовые батальоны только что захватили кромку земли и расширяли плацдарм, тесня немцев к Днепродзержинску. Еще на Северном Донце майор Бондаренко, начальник дивизионной разведки и секретарь штабной парторганизации, как-то заговорил о том, почему я до сих пор не коммунист. Выслушав мою горькую исповедь, он заметил нарочито весело: «Ну, что ж, старшина, тыл подковал тебя, а фронт примет в партию». И добавил, посмеиваясь: «Тут рекомендации пишет сам Марс». Но вскоре Бондаренко назначили командиром стрелкового полка – после того как мы прорвали немецкую оборону юго-западнее Харькова. И только уже в конце октября, когда дивизия, сдав свой участок на Аульском плацдарме близ Днепродзержинска, поспешно рокировалась на север, в район Кременчуга, обо мне вспомнили другие коммунисты штаба – они дали свои рекомендации и на очередном собрании в тот памятный денек большого привала единогласно приняли меня в свои ряды. Однако я знал, кому в первую голову обязан этим добрым отношением, оно началось с легкой руки Ивана Антоновича Бондаренко, любимца всей дивизии.

Когда я сообщил домой, что вот стал кандидатом в члены партии, мать прислала в ответ ликующее письмо. С той поры ее житейские наставления надолго отодвинулись на второй план, в ее простодушном слоге неожиданно появились те высокие обороты речи, которые она могла позаимствовать только из газет или радиопередач. Я раньше и не думал, что она может быть столь велеречивой.

Последние недели сорок третьего года прошли в наступательных боях на правобережной Украине, где мы и встретили новый, сорок четвертый… После двухмесячной оперативной паузы наш фронт снова возобновил наступление – на этот раз уже к берегам Днестра. Немцы сопротивлялись отчаянно, используя каждый малый рубеж. Тем паче жестокая схватка разыгралась на Южном Буге, который с ходу был форсирован полком Бондаренко. Там и погиб Иван Антонович… Вся дивизия больно переживала его гибель, а для меня эта трагическая смерть была двойным горем. Он столько отшагал от заоблачных перевалов Главного Кавказского хребта и совсем немного не дошел до своего родного Николаева. Смерть настигла его на крутом восхождении к высотам военного искусства: он только что был награжден орденом Суворова.

И у меня сами собой сложились стихи о Бондаренко. Они были опубликованы в армейской газете. Их читали на привалах во всех полках и батальонах, а ветераны дивизии помнят и сейчас. Немало я написал потом о славном Антоныче, но то, единственное, далеко не совершенное фронтовое стихотворение, что так свободно вылилось из моей души, и до сих пор дорого мне очень…

20 августа 1944 года в погожее безоблачное утро грянул гром Ясско-Кишиневской битвы, описание которой достойно разве лишь гения автора «Полтавы»… Такого масштабного и горячего сражения, к тому же в районе Бендерской крепости, куда бежал когда-то Карл XII, да вдобавок и в суворовских местах, – нет, никто из нас до той поры ничего подобного не видывал.

Ну а потом начался знаменитый Дунайский поход. Почти незаметно промелькнула в южных пыльных ночах взбудораженная Румыния – ее мы перемахнули одним броском – от измаильской переправы до болгарской границы; торжественно проплыла в шумных встречах с братушками восторженная Болгария. И наконец мы в Югославии. Не передохнув, атаковали немцев на Тимоке – этом сербском Тереке – и двинулись через перевалы Западных Балкан в общем направлении на Белград. Скорость наступления была такой, что мы с трудом выкраивали считанные минуты для архикоротких писем в тыл, успокаивая своих домашних. Чем ближе к Победе, тем их волнение нарастало чуть ли не в геометрической прогрессии.

Наверное, никогда еще солдатские матери не испытывали таких мук, как в те долгие – остаточные – месяцы тревожного ожидания Победы. Их душевные силы были перенапряжены. И все-таки и тогда женское сердце умело отличить хроническую боль от пронзительного предчувствия. Был такой случай. Накануне зимнего контрнаступления немцев из района Балатона меня вызвали в политуправление 3-го Украинского фронта, чтобы познакомиться с моей злосчастной пьесой, о которой я легкомысленно написал туда. Так вот, пока я добирался ночью на попутной машине и утром пешком до берега Дуная, немецкие танки с ходу вырвались к реке несколько южнее; ну и пришлось волей-неволей испытать свои марафонские возможности, круто повернув на север, в сторону Будапешта. К счастью, один из противотанковых полков, находившийся в резерве близ озера Веленце, прочно заслонил «тиграм» дорогу на венгерскую столицу… А вскоре я получил письмо, датированное 18 января – как раз тем днем, когда чуть не угодил под танковые гусеницы: мать откровенно жаловалась, что у нее вдруг сильно разболелось сердце, места себе не находит… Каким же поразительно верным бывало женское предчувствие.

Весть о Победе догнала нас на марше. Мы расположились лагерем, зажгли костры. Ошалелые от счастья, всю ночь не могли уснуть. На следующий день полевая почта порадовала очередными письмами из дому. Но это уже были устаревшие письма, адресованные на фронт, которого отныне не существовало. Мы читали и перечитывали их с некоторым недоумением, как давние исторические письмена.

Военная судьба скоро облюбовала для нас новую дальнюю дорогу. В июле, погрузившись в эшелоны, мы отправились на другой край земли – воевать с японцами. Мы проезжали как раз по тем местам, которые освобождали, и, наверное, каждый думал, хватит ли его жизни, чтобы заново восстановить все эти города, станции, деревни. Ну а потом начался собственно глубокий тыл, самая глубина государства, из которой мы черпали живую воду без малого четыре года.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю