Текст книги "Жгучие зарницы"
Автор книги: Борис Бурлак
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
За Харьковом стало ясно, что все тридцать эшелонов стрелкового корпуса генерала Шкодуновича направляются на Дальний Восток не по транссибирской магистрали, а кружным путем – через Казахстан, по Турксибу. Значит, будем проезжать Актюбинск. И я дал из Саратова телеграмму домой.
Едва головной эшелон дивизии остановился близ Актюбинска, на разъезде, где вовсю дымил мой завод ферросплавов, как я сразу увидел мать среды толпы женщин. Бросился к ней, обнял. Она тихонько заплакала, не в силах связать двух слов, тем более что нас тут же обступили женщины.
– Надолго ты? – с трепетной надеждой спросила наконец она.
– Часа на два, до хвостового эшелона, – скороговоркой ответил я.
Тогда все понимающие солдатки оставили нас вдвоем, хотя им, конечно же, не терпелось узнать хоть что-нибудь о своих. Мама выглядела посвежевшей, загорелой, даже какой-то моложавой, в глазах появилась незнакомая решительность.
– А ты почему здесь, а не в городе? – поинтересовался я, чтобы как-то наладить наш нескладный разговор.
– Я ведь писала, что работаю караульщицей на бахчах, они тут рядышком, – оживилась она, вспомнив о большущем полосатом арбузе, который лежал поодаль. – Возьми, Боря, угости ребят.
Что можно сказать за два часа, если не виделись два военных года? В голове, будто нарочно, возникали всякие пустяковые вопросы, вроде того, откуда она, мама, узнала, что я еду именно с этим эшелоном.
– А мы тут дежурим с ночи, как пошли эти ваши поезда, – объяснила она, с удовольствием поглядывая на мой орден и медали.
Так мы и не поговорили о главном. Впрочем, главной-то была сама эта встреча. Подошел последний эшелон. Я простился с мамой и сказал, что теперь мы расстаемся ненадолго. Она согласно кивнула головой и приветно помахала обеими руками солдатам из моего вагона. Они завидовали мне, как и те женщины, что завидовали моей матери.
Не знаю уж, чем я заслужил эту досрочную побывку самым первым в дивизии. Да нет, ее заслужил не я, а мать – в награду за все пережитое в глуби тыла.
РИЖСКАЯ ОТКРЫТКА ИЗ СЕМЕЙНОГО АЛЬБОМА
Время задавало моему поколению все новые задачи. И если у каждого поколения есть свой задачник, то наш отличался тем, что не имели никаких контрольных ответов, заимствованных из прошлого. В самом деле, Отечественная война совсем не походила на гражданскую, а послевоенное восстановление и по масштабам, и по темпу мало чем было похоже на двадцатые годы.
Мои сверстники уже привыкли откладывать собственные планы до лучших времен, точно у них в запасе вторая жизнь. После демобилизации из армии я тоже не сразу вернулся к журналистскому труду, а уехал на восстановительные работы в Прибалтику. В наркомате безо всяких колебаний возвели меня в ранг начальника планового отдела и предложили стройку на выбор.
Я походил денек по Москве, раздумывая, куда бы лучше махнуть, и выбрал Ригу.
К ней я питал давние симпатии, с отроческих лет. Жаль, что у матери не сохранился тот семейный альбом с карточками моего отца и наших родственников, с нарядными, цветными открытками – пасхальными, рождественскими, новогодними. Из всех открыток мне особенно нравился вид Рижской набережной с ее старинным замком, шпилями храмов, белым парусником у каменном стенки причала. Я подолгу любовался этой красивой картинкой незнакомого романтического города… Потом, вскоре после кончины Фрунзе, у нас в доме откуда-то появился (кажется, подарил мой пионервожатый Сергей Варламов) большой плакат с фотографиями Михаила Васильевича и броским очерком о штурме Перекопа. Из этого очерка я узнал, как латышские стрелки насмерть бились на Турецком валу, на Юшуньских позициях. И еще позднее, начитавшись военных книг, я и вовсе проникся глубоким уважением к латышам.
А теперь вот сама судьба шла мне навстречу: я уезжал в Ригу восстанавливать заводы и морской порт. К моему выбору мать отнеслась довольно холодно – ей не хотелось на шестом десятке лет трогаться с места, однако возражать не стала. Она была откровенно, даже вызывающе счастлива оттого, что сын вернулся с войны целехоньким.
1945 год подходил к концу. Рига встретила нас туманами, затяжной зимней слякотью, так непривычной для коренных уральцев. Да и в строительном тресте меня встретили безо всякого энтузиазма: ожидали опытного, в годах, солидного экономиста, а приехал молодой человек с весьма сомнительными деловыми качествами.
Вот когда я изучил эту Рижскую набережную до последнего камня. Отступая, немцы с дьявольской методичностью взрывали ее через каждые двадцать пять метров. Всюду зияли воронки, к тому же размытые половодьем. Казалось, проще построить новую стенку, выдвинув ее несколько в реку, чем латать старую.
Разве я мог когда-нибудь подумать, что рижская открытка из нашего семенного альбома приведет меня на взорванную немцами набережную Даугавы, и станет эта набережная со временем еще краше той, прежней, что привлекала мое внимание в детстве? Я рассказал об этом матери. Она пожалела, что не сберегла альбом в бесконечных переездах из города в город.
– Ну, а Рига то нравится тебе? – между прочим поинтересовался я.
– Чего спрашивать, раз уж привез, – уклончиво ответила она.
Но я видел, что она довольна Ригой. Даже моя затянувшаяся семейная неустроенность не огорчала ее так, как раньше. По воскресеньям мама с утра уезжала на рынок, чтобы прикупить кое-что к тому пайку, который полагался по карточкам, возвращалась иной раз только к полудню. (Я догадывался, что она опять бродила в соседнем парке, завороженная великолепием Риги.)
И кажется, она все глубже понимала со временем, какое действительно невероятное счастье выпало на ее долю – снова встретиться после такой войны с единственным сыном. Она жила этим, не замечая никаких лишений первых мирных лет. Да и мы, сами фронтовики, испытывали необыкновенное очарование освобожденного мира, пока горечь утрат еще кристаллизовалась в тот нерастворимый осадок на душе, который с годами не раз напомнит о себе мучительными приступами неизлечимой мужской тоски о погибших однополчанах…
Только я полностью вошел в роль начальника планового отдела, как мне предложили вернуться на газетную работу.
Когда мать узнала об этом, расстроилась не на шутку. В ее представлении мои прошлые, довоенные невзгоды были связаны исключительно с газетной работой: находился бы я в тени, за каким-нибудь незаметным занятием, и никому бы не было никакого дела до меня. В этих рассуждениях, на первый взгляд весьма логичных, угадывалось материнское святое простодушие, которое надежно остерегало ее и от самых робких обобщений.
Я с утра до вечера мотался по заводам, а ночами писал торопливые газетные очерки, проблемные статьи. Тогда в Риге еще можно было встретить чуть ли не на каждом заводе старых латышских стрелков. С ними-то я и подружился, о них-то и писал: любая фантазия бессильна в сравнении с жизнью этих былинных людей.
Скоро в республике начали появляться кое-где колхозы, и редактор все чаще посылал меня в деревню. Я с удовольствием странствовал по живописным хуторам дальних и ближних волостей, но особенно полюбил тихие лесные берега Даугавы (Западной Двины). Мне даже удалось отыскать на левом берегу реки заплывшие глиной, едва различимые в кустарнике боевые траншеи первой мировой войны – судя по всему, наверное, на этом участке фронта и побывал, по воле автора, главный герой многотомной эпопеи «Жизнь Клима Самгина». Теперь неподалеку отсюда лежали земли Селпилсской волости сплошной коллективизации. Я писал о ней не раз и однажды чуть не встретился в ночном лесу с бывшими айзсаргами, которые еще охотились за советскими работниками. Шел себе от хутора к хутору, насвистывая привязчивую мелодию, довольный благодатной тишиной, когда добрался до правления колхоза, дежурные истребители, как звали вооруженных комсомольцев, с тревогой сообщили мне, что всего час назад в том же лесу убит их местный активист.
Редактор Петр Белов крепко отругал меня за «потерю бдительности». Это был бесстрашный человек, которому довелось воевать под Сталинградом. В часы душевного ненастья я часто вспоминаю его, политрука стрелковой роты. Вспомню – и становится полегче жить на свете.
Мне очень не хотелось уходить из-под начала Петра Григорьевича, да в комсомольских газетах редко кто задерживается после сорока. В Москве вышла первая моя книга «Шуми, Дунай», которую тут же переиздали в Болгарии. Я писал ее ради памяти о моих однополчанах, погибших в самые концевые месяцы войны, писал за счет выходных и отпусков, совершенно не думая о том, выйдет из меня писатель или нет. Но случилось так, что еще в рукописи кое-что похвалил Всеволод Витальевич Вишневский, рецензируя ее по просьбе издательства; и уже о готовой книге лестно отозвался Павел Григорьевич Антокольский, выступая в Риге на литературном вечере. Они-то вольно или невольно и подтолкнули меня на каторжное занятие художественным письмом.
Мама читала мои книги по многу раз. Бывало, закроется у себя в комнате, присядет у окна и читает целыми часами. Я не мешал ей, не расспрашивал ее, нравится или не нравится, я ждал, когда она сама поделится впечатлениями. И не дождавшись, спросил под настроение:
– Удивляюсь, неужели тебе не надоело перечитывать одно и то же?
Она сняла очки, старенькие, перевязанные тесемкой, отложила на подоконник «Рижский бастион», безошибочно угадав, что я давно жду ее отзыва.
– Небось станешь перечитывать, если написал не кто-нибудь, а ты, – сказала она, застенчиво улыбаясь.
– Ну и как? – вроде бы равнодушно поинтересовался я.
– Военная книжка интереснее.
– Почему?
Мама слегка пожала худенькими плечами, подумала:
– Не знаю уж, как и объяснить. Войну в той книжке я вижу.
– Ну а Ригу, стало быть, не видишь?
– Тут я не все понимаю.
– Вот те раз. Живешь ты в Риге почти девять лет – и вдруг не понимаешь, что происходит вокруг тебя. Город-то, по крайней мере, я написал таким, как он есть, или ты не узнаешь и города?
– Не о самом городе я хочу сказать, город у тебя получился. Но ты очень увлекаешься всякими рассуждениями, все учишь других. И потом…
– Что, что потом? – с нетерпением подхватил я.
– Не знаешь ты, Боря, женщин. Они у тебя одинаковые.
– Почему же одинаковые? Есть счастливые, есть несчастливые. Несчастливых больше.
– Да не о том я хотела сказать, не о том совершенно, – недовольно поморщилась она. – Жизнь у них разная, лица разные, одеваются они по-разному, да вот одинаковые у них души.
– Критики называют это характерами.
– Ты уж прости, но мне так кажется… Разве нельзя было написать иначе?
Она с укором покачала головой.
Помню, как раз в те дни в республиканской газете была напечатана пространная, на целый подвал, рецензия Дмитрия Нагишкина на мой «Рижский бастион». Наверное, я потому и заговорил с матерью, ничуть не сомневаясь, что она, конечно, меня похвалит. И что же? Дмитрий Дмитриевич оказался против нее мягким.
С тех пор я стал относиться к матери по-другому, вернее, как и положено к любому серьезному читателю, от которого ждешь самого объективного суждения о твоей работе – без слащавых эпитетов и критических разносов.
Никогда еще мать не читала так много, как в рижские годы. Вся ее жизнь прошла следом за иголкой, а под старость лет вдруг обнаружилась неистовая страсть к книгам. Начав с моих первых книг, она увлеклась позднее классикой. Я всегда завидовал много читающим людям, которые, пожалуй, и не догадываются, что у самих-то пишущих явно не хватает ни времени, ни сил для широкой программы чтения. Однажды я с похвалой отозвался о редкой обязательности Вилиса Лациса, который, будучи председателем Совета Министров Латвии, находит время не только для своей литературной работы, но и для помощи зеленым новичкам, вроде меня. И на следующий день я увидел в комнате матери его роман «Сын рыбака». Она прочитала у Лациса буквально все, что было к тому времени переведено на русский язык.
Далекие, далекие рижские годы были, пожалуй, самыми умиротворенными для матери. Рига исцеляла ее. В Риге кончилась и моя неустроенность: там я неожиданно встретил давнюю знакомую, землячку Нину Афанасьевну, которая столько всего хлебнула в тридцатые, да и в сороковые годы. Мы лет двенадцать шли глухими параллельными дорогами, пока не выбрались на этот послевоенный большак. А еще говорят, что такие дороги не пересекаются. Может быть, когда речь идет о легких судьбах – «все счастливые семьи похожи друг на друга», – но вот трудные параллельные пути, сколько бы годов ни залегло между ними, какие бы прихотливые извивы ни выписывала жизнь, почти непременно пересекутся однажды на каком-нибудь солнечном пригорке, откуда внезапно откроется этим двоим, все утраченное пространство времени. И тогда без громких слов о любви и преданности они, эти двое, доверчиво соединят руки, чтобы уже остаточные годы обязательно пройти вместе… Теперь и мать окончательно успокоилась. Наверное, нет ничего дороже для пожившей на свете женщины, чем душевная умиротворенность.
Ох как мама не хотела уезжать из Риги! Урал был ее родиной, где прошла главная часть ее жизни. Но, видно, Рига заняла особое место в ее судьбе – то ли потому, что и моя судьба определилась здесь окончательно, то ли потому, что мать впервые за всю жизнь не чувствовала себя одинокой.
Мне тоже не хотелось покидать Ригу, в которой завершилась моя молодость, прерванная войной. Все мы, кто вступил в бой на третьем десятке лет, наивно полагали после Победы, что раз нам улыбнулась окопная фортуна, то и время не было властно над нами все эти четыре года. Да, мы кончили войну еще молодыми и не задумывались о том, до чего же тороплив этот с виду мерный отсчет мирного времени.
Мать долго не верила, что мы с Ниной всерьез готовимся в дальнюю дорогу. Она никак не могла понять, чего мне не хватает в Риге. А мне всего хватало, кроме одного – я же вырос не на берегу Даугавы, а на берегу Сакмары. Ну, может, огорчало еще незнание латышского языка. И при всей привязанности к Латвии, к ее былинным стрелкам я решил-таки перекочевать на Урал, который всегда был моим исходным меридианом, куда бы ни забрасывали порывистые ветры века.
УРАЛЬСКИЙ МЕРИДИАН
Итак, снова на Урале.
Действительно, это мой Гринвич, от которого, бывало, я отсчитывал все мои географические координаты: и до низовьев Енисея, где развеялись наивные мальчишеские иллюзии, и до верховьев Дуная, откуда берет начало послевоенное духовное возмужание; да и временные координаты тоже – от розового пастушьего детства на весенних разлапистых проталинах в горах и до самой старости, подолгу раздумывающей на путевом досуге. Все это, разумеется, глубоко личное. В государственном масштабе Урал – начальный меридиан индустриализации, от которого ныне отсчитываются западные и восточные долготы экономического могущества нового мира, что рождался на Пулковском меридиане… Такое совпадение координат, когда сквозь географическую сетку союзной карты легко просматриваются топографические горизонтали твоих высоток, – заманчиво и обнадеживает. Иной раз кажется, что только на этой земле и удастся написать ту завершающую книгу, после которой все ранее написанное тобой забудется без всякого сожаления. Но если все-таки главная книга – это миражное видение, что тогда? Тогда вся надежда на твои рядовые книги: может, некоторые из них послужат еще юному литературному прорабу хотя бы в качестве строительных лесов…
Так или примерно так думал я, вернувшись на Урал знойным июньским вечером 1958 года.
А мать – я видел по ее глазам – испытывала противоречивые, тревожные чувства. Она ходила по старым немощеным улицам, пыльным переулкам Оренбурга, узнавая и не узнавая их. В первые же дни мы с ней побывали в том самом купеческом доме, где много лет назад приютил нас Павел Петрович Сурков. Потом долго искали знакомый домик в форштадте: нам все казалось, что тот, наш, был виднее собой и выше. Да и весь когда-то высокомерный форштадт, населенный почти одними казаками, которые гордились друг перед другом своими дворами-крепостями, – вся эта пригородная мятежная станица, игравшая роль карательного Версаля в жестокой борьбе с Оренбургской коммуной, неузнаваемо изменилась за четыре десятилетия. Тяжкая вина придавила, приплюснула форштадт к земле, и хотя после гражданской войны осталось только далекое ночное эхо дутовского набега на спящий город, казачий пригород словно бы чувствовал себя провинившимся до сих пор. Пятистенки и флигеля стояли на прежних местах, но жили в них другие люди. Отыскав наш домик с забитыми подвальными оконцами, сильно потускневший и совсем вросший в землю, мама долго расспрашивала его жильцов о старой хозяйке Дарье Ивановне. Однако никто уже не мог ничего сказать о судьбе казачки-красавицы.
Возвращались мы из форштадта как раз по тем улицам, по которым мать шла и бежала с готовым платьем к Мальневым ночью четвертого апреля восемнадцатого года. Тут, ближе к центру, мало что изменилось: та же каланча еще стояла на взлобке, те же каменные казармы юнкерского училища, где казаки учинили дикую расправу над красногвардейцами в свою варфоломеевскую ночь, та же видавшая виды Неплюевская улица, на которой находился штаб обороны города в девятнадцатом. Но бывший Атаманский переулок, в котором скакавший казак чуть было не зарубил мою маму, едва успевшую забежать на мальневский двор, как-то и затерялся среди новых домов – один из них растянулся во всю длину квартала, заняв крылом то место, где находился купеческий особняк с садом.
А центр города был на вид вовсе прежним: гостиный двор, старые кинотеатры, кадетский корпус, общественное собрание, музей, реальное училище, биржевая гостиница… Казалось, стоит лишь замедлить шаг и чутко прислушаться, как долетит из глубины века отдаленный гул революционных лет.
Однако мать не находила тут ни родственников, ни знакомых. Камни остались, а люди ушли. Оренбург был для матери давным-давно прочитанной книгой, которую надо бы только полистать заново, да вот жаль – самые необходимые, памятные страницы вырваны буйными ветрами отшумевшего времени.
Люди, люди – скольких уже нет на свете… Доводилось ли вам, мой читатель, видеть изреженный безумной рубкой и к тому же еще изуродованный сильной бурей мачтовый лес? Только кое-где по сырым мшистым низинам уцелели отдельные корабельные сосны, которым бы плыть да плыть навстречу морским ветрам, гордо красуясь адмиральскими вымпелами. А они тихо шумят в бору над погибшими великанами, рассказывая страшные сказки молодому гибкому подросту. Какая же бойцовская судьба у этого наполовину изреженного леса… И не так ли выглядит ныне мое – серединное – поколение революционного века, перенесшее столько всего и накануне войны, и в самую войну… Я был безмерно рад, узнав, что геолог Иосиф Леонтьевич Рудницкий жив, здоров и обосновался в молодом городе металлургов Новотроицке, по соседству с бывшим уездным Орском. Мы не виделись без малого двадцать пять лет, с той поры, как я уехал на Волгу. Вот уж не думал, не гадал, что предвоенная гроза может обойти стороной такого деятельного человека. А она, к счастью, обошла, точно в награду за всю его подвижническую жизнь.
Рудницкий не сразу узнал меня. Естественно: он и тогда, в тридцатые годы, был известным разведчиком, первооткрывателем полиметаллических руд в Орско-Халиловском районе, а я служил мальчиком на побегушках в городской газете, хотя и пытался сочинять проблемные статьи о стройках первой пятилетки. Если в чем и повезло мне в жизни, так это в памятных встречах с недюжинными людьми. Одним из них и был Рудницкий.
Просто удивительно, как такие люди имеют заравнивать глубокие каньоны былого. Вот встретились мы с ним, старым геологом, спустя целую эпоху, посидели вечерок-другой, поговорили по душам, откровенно, о минувшем, о наших общих знакомых – от начальника Орского строительства Семена Мироновича Франкфурта и до боевого газетчика и совсем еще молодого тогда поэта Андрея Алдана-Семенова, – и я будто и не расставался с Рудницким, этим на редкость энергичным человеком…
Далекое прошлое нет-нет да и возвращалось в Оренбург. Мать наконец узнала, что Павел Петрович Сурков, когда-то нас приютивший в полуподвале, живет в городе, но давно на пенсии. Она раздобыла его адресок, пригласила в гости. До поздней ночи просидели они за праздничным столом, живо вспоминая год за годом. Я смотрел на Павла Петровича, так сильно постаревшего, что с трудом узнавал в нем бывшего защитника Оренбурга, дважды отступавшего из города и дважды как победитель входившего в город, который именовался на военном языке Туркестанскими воротами. Сурков не любил говорить о своих заслугах, тем более о своей доброте. Я все собирался написать о нем очерк, да не успел это сделать при его жизни. У скольких людей я остаюсь в долгу…
Бывал у нас Сергей Варламов, мой бывший пионервожатый, а нынче секретарь областной организации Союза художников. Мама хорошо помнила его. Кстати, Сергей Андреевич умел живописать прошлое с такими характерными подробностями, что тут, пожалуй, любой воскресит в собственной памяти даже черновые наброски минувшего.
А впрочем, скоро мне представился печальный случай вдоволь мысленно постранствовать но всем краям, в которые забрасывала меня судьба за всю мою прожитую жизнь…
В тот августовский вечер, когда дела мои были вовсе плохи, мама просидела со мной дотемна. Не пустить ее в больницу было просто невозможно. Она обещала не плакать, не говорить, только насмотреться на сына, и ее пустили в мою маленькую палату, где вместо репродуктора стоял в углу электрокардиограф, который я называл проигрывателем. Мама неслышно подошла ко мне, торопливо поцеловала в висок и беззвучно заплакала. Но, глянув на приоткрытую дверь, тут же украдкой вытерла слезы и неловко присела на краешек стула у кровати. Мы долго смотрели в глаза друг другу. Какая горечь была в ее глазах в тот самый черный в моей жизни вечер… А для множества людей мир блистал всеми августовскими красками… Нас было двое, связанных одной судьбой – мать и я. Ну, конечно, где-то в этот час умирали другие люди, может быть, вовсе молодые, и матери их вот так же, молча рыдая, навеки расставались с ними. Но тут, в крошечной палате маленькой оренбургской больницы, нас было только двое. В инфарктном холодном полубреду, в отличие от горячечного бреда, не мелькали перед глазами бессвязные отрывки минувшего, а медленно наплывали, одна на другую, точно в кинематографе, поразительно ясные, четкие картины тех – ранних – прощаний с матерью. Вот Дубовка. Моя ласковая, ласковая бабушка в слезах, тут же священник, пришедший соборовать маму, которая почему-то на печке, несмотря на теплый день с зайчиками на вымытых оконных стеклах. Мама смотрит, смотрит на меня такими грустными глазами, что становится не по себе, и я невольно отворачиваюсь. Тогда она с явным усилием поднимает руку, слабо оглаживает мои вихры, успевшие выгореть до льняной белизны под весенним солнцем. Из горницы доносится чадный запах ладана, невнятное бормотание священника, нечаянный всхлип бабушки, и мы с мамой никак не можем наглядеться друг на друга… И вслед за тем, безо всякого перерыва, но и без видимой связи, одним сплошным накатом идут другие кадры – много лет спустя. И тоже весна, но уже не двадцать первого, а тридцать восьмого года. Ржавые рельсы глухого запасного пути, такого заброшенного, что кое-где между шпалами пробивается сизый полынок. Наш горемычный эшелон ждет своего часа. Взгляд матери напряжен до предела – она старается не упустить меня из виду. Она даже сошла в кювет, чтобы хоть на метр быть поближе к моему вагону, и оттого кажется вовсе подростком. Нет, она не плачет, она улыбается все той же трудной, вымученной улыбкой, которую я помню с детских лет. Вот поезд начинает приходить в движение: тронется – и встанет, тронется – и встанет. Похоже, никак не может раскачаться, чтобы набрать ход без остановок. Мама шла, потом бежала за вагоном, отставая все дальше и дальше, и, наконец, выбившись из сил, она привалилась плечом к сызранскому семафору. Там я и потерял ее за крутым извивом последней стрелки, выводящей на магистральный восточный путь… Вдруг на смену волжскому берегу занял высвеченный экран моей больной памяти щербатый перрон Актюбинского вокзала, переполненный одними женщинами. Странно, но и это случилось ранней весной – весной сорок третьего года. Кто из нас не досадовал в самом начале войны, что мы, наверное, опоздаем-таки на фронт, однако теперь настал и наш черед. И снова меня провожает мать. Горе бывает разное: твое, личное, и общее; унизительное и гордое; безутешное и с открытой, как вызов судьбе, верой в будущее. Тогда, в сорок третьем, горе моей матери было гордым, осененным общей надеждой, – потому что оно являлось частью, пусть крайне малой, но частью великого горя всех матерей России. Мама не металась из стороны в сторону, как иные ее соседки, не причитала, а, горестно сжав губы, едва приметно глотала слезы мелкими глотками. Проводы сына на фронт, как бы ни были тягостными, оказывались для нее одновременно и торжественными – в сравнении с теми, довоенными, проводами в Сызрани…
Так, сменяя друг друга, плыли перед глазами, точно кадры замедленной съемки, все три памятных прощания с матерью.