Текст книги "Жгучие зарницы"
Автор книги: Борис Бурлак
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Вот когда и я дрогнул: я уже знал, что соборуют обычно умирающих людей.
– Нет, пока не надо, – твердо сказала мама, то ли заметив, как сильно изменился я в лице, то ли вообще она была против соборования.
И я припал к ней, заливаясь слезами. Моя вера в ее жизнь вдруг сменилась тревогой, безысходной печалью, которую я, как ни старался, не мог уже подавить в себе.
То было первое мое прощание с матерью.
БЕЗОТЦОВЩИНА
До чего ж нетерпеливо и поспешно листаются годы отрочества. Это те самые страницы жизни, на которых все реже встречаешь забавные картинки первых школьных лет, а к серьезному чтению ты еще не пристрастился. Вот и мелькают перед тобой месяц за месяцем, с виду будто все похожие друг на друга, хотя именно на этом шумном галечном перекате времени – от детства к юности – и надо искать разгадку твоей судьбы.
Мое отрочество совпало с нэпом, наступившим вслед за богатырской чередой годов, высвеченных сполохами гражданской войны. И может, потому-то сам нэп с его деловой озабоченностью победителей и базарной суматохой побежденных, с его людской необыкновенной пестротой вокруг, даже с его немым кино, которое мы называли туманными картинами, оставил у моих сверстников отрывочные воспоминания. Но как нас увлекали пионерские походы с ночевками в лесу, на берегах чистейших горных рек, и встречи с героями недавних боев на Южном Урале, и вечера в Народном доме, куда нашего брата – до шестнадцати лет – пускали очень неохотно, особенно на лекции о любви и браке.
Кажется, все невзгоды остались позади. Мама давно выздоровела и снова обшивала сельских заказчиц, число которых умножилось. Теперь у нас процветало свое маленькое хозяйство: делянка картошки и бахча. После голодного года мы посадили (с помощью Сан Саныча) глазки от заграничной диковинной картошки. Урожай выдался отменный. Бабушка и мама копали, а я собирал треугольные картофелины белого, розового, лилового цвета. Какое это было богатство! Столько рассыпчатой картошки – едва увезли на детдомовской бричке…
На следующую весну наша родня наняла меня пасти буренок и овец, пока не соберется общее дубовское стадо, за что пообещали нам засеять осьминник пшеницы.
Теперь мне приходилось вставать на коровьем реву и, обувшись в лапти, с помощью бабушки, которая учила наматывать онучи, тут же отправляться с деревенскими мальчишками в ближние горы, на проталины. Долог апрельский день, всего наглядишься вдоволь. С восходом солнца появлялись на пригорках отощавшие сурки: они вылезали из глубоких нор, подолгу осматривались вокруг – нет ли какой опасности? Эти смешные байбаки доставляли всем ребятам истинное удовольствие. Иногда в чилижнике мы вспугивали и матерых лисиц, которые стремительно кидались наутек через обтаявшие лощинки, и казалось, будто они поджигают на бегу сухой ковыль своими рыже-пламенными хвостами. Зато безобидных ежей, бывало, приносили домой, за что нам сильно попадало. А вот колокольчикам все домашние были рады. Колокольчики распускались дружно, как только льдистые кромки снега на солнцепеке быстро сползали в синие распадки. Через неделю вспыхивали и тюльпаны в молодом зеленеющем ковыльке… Южноуральские горы буйствуют в эту пору всеми красками, а когда в мае заполыхает в долах вишенник да бобовник, то и вовсе это пышное цветение охватывает все окрест, будто и степь спешит отпраздновать весеннее обновление до первых суховеев. Вот тогда я и полюбил эти горы: длинные волнообразные сиреневые цепи – на востоке; гулкие, звончатые раструбы, одетые башкирскими таинственными урманами – на севере; голые, каменистые крутобокие шиханы – на юге; и кряжистые увалы, пропадающие в дальнем распаханном плато Общего Сырта – на западе. Весь южный торец Уральского хребта впервые столь мощно, могуче открылся передо мной, и я подолгу стоял один, зачарованный этой первозданной прелестью, и жадно смотрел в полуденную зыбкую даль, пока ребята не начинали посмеиваться. Вообще сельские мальчишки, весьма практичные люди, относились ко мне высокомерно, хотя и не был я коренным горожанином.
Летом мой контракт с родственниками был продолжен, у меня появилось новое занятие: водить лошадей в ночное. Со мной отправлялись уже знакомые ребята, вместе с которыми я недавно пас в горах овец и буренок. Спора нет, я уступал моим компаньонам в технике верховой езды, однако держался на коне неплохо, что нравилось им, любителям полевого бесшабашного галопа. К тому же их подкупали мои рассказы у костра. Напрягая едва окрепшую память, я рассказывал всякие были и небылицы – от ночного набега дутовцев на Оренбург в восемнадцатом году и до вычитанных в книжках интересных происшествий. Ребята слушали внимательно, я уже считал себя не только равным среди них, а и в какой-то мере заводилой. Слушать-то они меня слушали, однако во всем повиновались Митьке Фомину, тринадцатилетнему рослому хлопцу, который ревниво относился к моему неожиданному успеху. Он и затевал всякие неприятные истории. Однажды подговорил ребят уехать в Дубовку раньше обычного, не разбудив меня. Я проснулся, когда солнышко начинало сильно припекать. Дома, конечно, влетело мне от хозяина. Я убежал в коноплю и долго отсиживался там, пока бабушка не разыскала своего горемычного внука. Маме она ничего не сказала, чтобы не расстраивать ее. Потом тот же Митька придумал еще более злую отместку за мою популярность в мальчишеской ватаге. Ночью под воскресенье он оттащил меня, спящего, на потнике, в родниковую лощинку, где я опять проснулся позже всех. Это бы еще полбеды – день-то нерабочий, лошади могли пастись все утро. Хуже оказалось другое: Фомин спрятал мои ключи от железных пут. Поискал я их в траве, не нашел и, отчаявшись, погнал лошадей скованными. За это рассвирепевший хозяин принялся бить своего негодного работничка так, что вступилась сама хозяйка, которой, впрочем, тоже досталось несколько ударов плетеным недоуздком. Я кое-как поднялся на ноги и поплелся в соседний, бабушкин конопляник.
Уже не раз находил я надежный приют в дремучих зарослях конопли. Она вымахала в то лето, наверное, в сажень, а то и выше. Тут, в чащобе конопляника, я чувствовал себя и полной безопасности. Свернувшись калачиком, бывало, часами лежал на теплой земле или бесцельно продирался в этих джунглях, то и дело вспугивая коноплянок, моих певчих спутниц, или осторожно обходя какую-нибудь одичавшую кошку, которая ни за что не хотела уступить дорогу. Густой терпкий аромат кружил мне голову, отчего клонило ко сну, но я не поддавался, иначе мог проваляться до сумерек, когда тут становилось жутко. Ну а если был голоден, то искал грузные, спелые метелки, обламывал их и, растирая на ладошке, с превеликим удовольствием ел маслянистые семена. Конопля не только надежно укрывала меня от моих обидчиков, а еще и сытно кормила… Но в тот день мне было не до певчих птиц и не до вкусных семян. Наплакавшись досыта, я задумался об отце, которого никогда не видел и знал лишь по карточкам из маминого альбома. Я мог фантазировать без конца, как бы сложилась моя жизнь, если бы не погиб отец. Примерно лет до семи-восьми я, кажется, не испытывал такой постоянной тоски о нем, как теперь, в свои десять лет. Видно, не в раннем детстве, а именно в отроческие годы больнее всего переживаешь безотцовщину. В моем воображении рисовались самые радужные картины того мальчишеского счастья, которого я был лишен с малых лет. И все-таки я старался не жалеть себя, услышав как-то от бабушки, что нельзя всю жизнь по-бабьи плакаться на свою судьбу. О-о, моя бабушка Василиса Васильевна была мудрой. Она не любила безвольно-добреньких людей, лишенных той настоящей доброты, которая красна делами, а не словами. Ну, конечно, мне-то она говорила много ласковых слов, однако с мамой была сдержанной и меньше всего рассуждала о женском одиночестве. (Но сколько делала для нее, помогая вывести меня в люди!)
– Пойдем-ка, Боря, лучше домой… – Я вздрогнул, зверовато оглянулся. – Мать там с ума сходит, а ты прячешься в конопле, – мягко говорила бабушка, наклонившись надо мной.
Мама действительно встретила меня как с того света: бросилась ко мне, повторяя:
– Бедный ты мой мальчик, бедный, бедный…
– Ладно тебе, Саня, внушать ему, что он бедный да несчастный, – сказала бабушка. – Ни к чему.
В тот вечер они решили не отпускать больше меня к такой родне. Пусть пропадет и обещанный осьминник пшеницы.
– Уедем, Боря, осенью в Петровское, там есть школа-девятилетка, тебе надо учиться дальше, – заявила мама на следующий день утром.
Она, наверное, думала, что я обрадуюсь, а мне не хотелось уезжать из Дубовки, расставаться с бабушкой, которая своей неторопливой, умной рассудительностью заменяла мне отца.
Но до осени я еще успел огорчить их новыми неприятностями.
Когда началась страда, разжалованный батюшка Сорочкин, который давно вел самостоятельное хозяйство и продолжал суфлировать в местном драмкружке, обратился к бывшей артистке с просьбой: отпустить сынишку своего на одну недельку на его ток, погонщиком лошадей конной молотилки. Сначала мне понравилось это занятие: стоишь себе на дощатом пастиле привода и весело помахиваешь витым сыромятным кнутом на длинном кнутовище да покрикиваешь властно на полусонных кобылок. Но к вечеру второго дня, совсем разморенный августовским солнцем, я нечаянно оступился – и правая нога угодила между шестернями. Выручил новый, жесткий лапоть: уставшие мои лошадки тотчас остановились, почувствовав дополнительное сопротивление шестерен. И хотя пятка сделалась черной и неузнаваемо распухла, однако кость не была повреждена.
Досталось тогда от матери ни в чем неповинному, благодушному попику-расстриге и мне тоже – за ротозейство.
А перед самым нашим отъездом в большое торговое село мама уступила моему желанию побывать на прощанье с теми же ребятами в ночном. Мне дали трех лошадей, одна из которых оказалась очень уросливой. Не зная этого, я сел на нее, пристегнув остальных к уздечке коренной слева и справа. Едва Дубовка исчезла из виду, как мои приятели-мальчишки поскакали наперегонки, ну и я, конечно, за ними. Уросливая кобыла разгорячилась так, что я уже не мог справиться с нею – она увлекла за собой и пристяжных, – и вся тройка вырвалась вперед, оставив позади галопирующий рыжий табунок. На излучине большака я попытался свернуть в луга вблизи Дубовой рощи, куда мы все и держали путь, но моя коренная терпеть не могла туго натянутого повода: метнувшись в противоположную сторону, она сбросила меня наземь вместе с потником. Я упал назад, больно ударившись головой, как мне показалось, о камень. Боковые лошади немедленно расступились веером и, пробежав еще по инерции несколько сажен, встали точно вкопанные.
На этот раз горю моей матери не было конца. Наш сельский фельдшер Алексей Федорович, который считался в деревне лекарем на все руки, возился со мной всю вторую половину лета, делая каждый день перевязки. Так и остался у меня над правым виском довольно глубокий подковообразный шрам. Много-много лет спустя этот шрам на лбу незнакомые люди принимали за боевую отметину, полученную на фронте, и мне приходилось каждый раз вроде бы виновато, смущенно объяснять, что война тут ни при чем. На фронте-то как раз меня не задел серьезно ни один шальной осколок, будто военная судьба зачла мне все несчастья далекого детства и молодости…
В Петровское мы переехали лишь следующей весной, – учебный год был потерян безвозвратно. Я учился с опозданием на год, хотя начинал учиться шести лет. Ну да была еще надежда наверстать упущенное время. А пока что ж, пока шли летние каникулы, и я впервые за свои двенадцать лет бездельничал летом: ни поездок в ночное, ни прополки огорода, ни молотьбы. Мне было неловко перед матерью, тем более что хозяйка попалась нам с характером. Мою неприкаянность заметил энергичный парень Сергей Варламов, комсомолец из Петровской ШКМ (школы крестьянской молодежи). Он сказал маме, что надо бы записать мальчика в пионерский отряд, который был уже создан в этом большом селе. Так я угодил под начало Варламова, будущего искусствоведа. Он водил нашего брата в походы с ночевками в горах и в пойменных лесочках на берегу Сакмары или ее притока – Большого Ика.
Вместо того чтобы копать картошку, мы распевали у костров знаменитый ребячий гимн о картошке. И вместо утомительной, с утра до вечера, работы на гумнах и в полях мы на утренней зорьке ловили сазанчиков близ стремнинной отмели, недалеко от деревянного моста через сказочную Сакмару. То был рай, да и только! Революция баловала спасенных от голода детей.
Но Сергей Варламов и просвещал нас в меру собственных знаний и способностей. Он читал нам что-то вроде лекций о живописи, о великих живописцах. Он учил нас мастерить детекторные приемники. Даже раздобыл велосипед и давал предметные уроки езды. Буквально за одно лето он открыл перед нами множество увлекательных занятий.
Мне поручили выпускать отрядную стенгазету. Я упрашивал всех писать, но мало кто из ребят откликался на мои просьбы. Тогда, уединившись где-нибудь в дровянике, я сочинял заметки чуть ли не за весь отряд. А рисовать не умел абсолютно.
В конце лета двадцать шестого года мать вдруг решила уехать из Петровского, где у меня появились дружки-приятели и где я, по совету Варламова, собирался учиться в ШКМ. И ведь немалыми культурными благами располагало это людное местечко: средняя школа, кино, библиотека. А какие интересные спектакли ставились на дощатых зыбких подмостках Нардома! Мы, ребята, старались обязательно попасть в зал, чтобы еще раз посмотреть «Грех», или «Дети греха», или еще что-нибудь в этом роде. Наша учительница Крашенинникова играла все роли трагические. В одном из спектаклей в нее, красивую и умную революционерку, влюбился жандармский полковник и стал преследовать, обещая освободить из тюрьмы ее товарищей. Тогда она застрелилась. Хотя мы и знали, что это выстрел из пугача за сценой, но готовы были палить из всех своих пугачей по ненавистному жандарму… И вот со всем этим приходилось расставаться.
Сергей Варламов говорил на прощанье:
– Смотри не бросай писать. Возможно, из тебя со временем выйдет журналист. Непременно вступай в комсомол. – Он даже вручил мне подробную характеристику от местной ячейки Союза молодежи. (Сколько потом накопилось с годами разных характеристик, но эту, самую первую, бережно хранила сама мать).
С Варламовым мы встретились в Оренбурге только через треть века, когда он уже секретарствовал в областной организации художников, а я ходил в писателях, наивно поверив в свой талант. И до конца его жизни я звал Сергея Андреевича моим пионервожатым, гордясь этим завидно скромным человеком кристальной чистоты…
Итак, мы снова в Оренбурге, где нас, конечно, никто не ждал. Но свет не без добрых людей, как любила повторять моя бабушка. Походив по старым знакомым в поисках, где бы временно обосноваться, мама вспомнила, что в Оренбурге давно проживает ее земляк – Павел Петрович Сурков. Он нас и взял к себе, не глядя на то, что сам с женой и девочкой ютился в одной-единственной полуподвальной комнате в частном доме богатого татарина, преуспевающего в годы нэпа.
Тут я не могу не поведать, пусть очень коротко, о Павле Петровиче Суркове. Всю гражданскую войну на Южном Урале он безотлучно находился на фронте. В июле восемнадцатого, когда белая конница вплотную подошла к Оренбургу, защитники города вынуждены были отступать двумя железными потоками: Василий Блюхер и Николай Каширин повели свою партизанскую армию на север – в сторону заводского Урала, а Георгий Зиновьев, командовавший оренбургскими отрядами, решил двигаться на Актюбинск – в Туркестанском направлении. Павел Сурков уходил со второй группой, которая пробивалась сквозь дутовские заслоны на железной дороге, увозя с собой на восток боеприпасы, хлеб, беженцев. Каждый из ста эшелонов был атакован многократно, и совсем еще молоденький Павел, крестьянский сын, отбивал вместе со всеми эти бесконечные налеты казаков, а надо было – чинил железнодорожное полотно под убийственной шрапнелью дутовских комартдивов. Потом дрался в Актюбинских степях; и лютой зимой девятнадцатого года, обмороженный и полуголодный, шел на Оренбург в разведке Туркестанской армии, одолевая контратаки белых пластунов и шквальные порывы белой поземки. Ну и, вторично освободив губернский город, солдаты революции выдержали еще стодневную весенне-летнюю осаду Оренбурга. Они стояли насмерть, н Павел Сурков стоял вровень с ними.
Вот такой-то человек на задумываясь приютил нас с мамой, несмотря на житейские неудобства. Он был тогда председателем уголовной коллегии губсуда, а жил в полуподвале. Бескорыстием таких людей можно только поражаться. Во всяком случае, я боготворил его, а он добро посмеивался надо мной, глядя на совсем юного комсомольца в новой защитной форме, в глянцевитой портупее через плечо. (В те годы я не говорил с ним о наградах, но время все же не забыло ветерана: накануне пятидесятилетия революции он был отмечен орденом Красного Знамени. Как иной раз слишком безмерно долго выверяет история явные заслуги ее подвижников…)
Да, отрочество в самом деле было торопливым галечным перекатом в моей жизни. Где-то далеко позади осталось в утреннем тумане все-таки беспечное детство с его тихими заводями, темными, в воронках, речными омутами, луговыми в буйном разноцветье пологими берегами; а впереди лежал широкий зеркальный плес уже совсем близкой юности, по-своему загадочной и прекрасной; и я спешил к этому сверкающему плесу невероятно, лишь бы только не задержаться на кипенно-белом перекате отроческих лет. Если это и называется переходным возрастом, якобы болезненно-противоречивым, то я и мои сверстники почти не испытали никакой душевной ломки, рано повзрослев еще на исходе детства.
Для меня не было мучительного вопроса – что делать после школы? Конечно же, работать, помогать одинокой матери. Поэтому я искренне удивился, когда мать сказала весной двадцать девятого года:
– Поедешь в Москву, надо учиться дальше.
– А как будем жить?
– Как жили, так и будем. Я пока еще крепко держу иголку в руках. Поезжай, поезжай в Москву, там у тебя столько родни по отцу, есть у кого остановиться на первое время.
– Вот именно на первое…
Но спорить я не стал. Мне самому давно хотелось побывать в Москве, познакомиться с моими дядюшками и тетушкой, которых и никогда не видел. Оказывается, мать уже имела их адреса, через столичное адресное бюро получив необходимые сведения о своей золовке и деверях.
Отныне нас прочно связывал с Москвой надежный мост близкого родства, наведенный как раз вовремя: ценою немалых лишений матери наконец-то я заканчивал школу, еще не ведая, какие ждут меня университеты – там, за перевалами тридцатых памятных годов.
ПРИТЯЖЕНИЕ МОСКВЫ
Ну кто же не испытывал магическую силу притяжения Москвы!
А если тебе всего шестнадцать лет и если ты впервые, да к тому же еще вполне самостоятельно, отправляешься в дальнюю дорогу…
Было погожее августовское утро, когда я уезжал в столицу. Меня провожала мать. Она надела для такого случая нарядное кашемировое платье, выходные коричневые туфельки, повязала пунцовую, делегатскую косынку. Я смотрел на маму как бы со стороны, замечая каждую морщинку на ее лице, улыбчиво-грустном и задумчивом. «Да, да, ей уже исполнилось сорок лет».
Скорый поезд из Ташкента опаздывал, и она в который раз напутствовала меня, как надобно жить дальше, точно мы расставались на годы. Ей почему-то очень хотелось, чтобы я стал инженером путей сообщения. Наивная мама: каким я мог быть инженером, если в школе получал по математике одни сплошные «уды», к тому же с явной натяжкой, потому что по всем остальным предметам учился на «хор». Нет уж, надо поработать, помочь матери, а там видно будет.
Там видно будет… Как щедро юность распоряжается своим бесценным временем, откладывая на будущее самое заветное, чего достигнуть потом редко кому удается. Но тут, действительно, не было другого выхода – и без того мать пожертвовала своей молодостью, чтобы я получил хотя бы среднее образование. (Впрочем, по тем временам и это считалось неплохо…)
Скорый поезд, наверстывая часовое опоздание, неожиданно тронулся на десять минут раньше. Я наспех простился с мамой; вскочил на подножку своего общего, бесплацкартного вагона и бодро помахал ей рукой. Она шла до ближней стрелки, не опуская белого платочка, который так приветно парусил над головами провожающих.
– Давай-ка заходи в вагон, маменькин сыночек, – грубо сказала пожилая толстая кондукторша.
Я смолчал, лишь оглянулся на нее, и она виновато усмехнулась, добавила помягче:
– Ладно, не дуйся, молодой человек, если окрестила тебя невпопад.
«Маменькин сыночек». Неужели я в самом деле похож на такого? Да с чего она взяла? Не было, кажется, для меня в ту пору обиднее этих злых намеков на мою якобы изнеженность и безоблачную жизнь.
Однако обиды забываются в дороге быстро. Я сидел у открытого окна и жадно смотрел на плывущие мимо ковыльные увалы Общего Сырта; на поля, вдоль которых тянулись жнейки лобогрейки и кое-где поблескивали крыльями сноповязалки; на мелькающие за окном разъезды-полустанки с их заранее открытыми семафорами. Я узнавал и не узнавал эту старую дорогу, будто изменившуюся с той поры, когда мы с мамой после печальной истории с Шариком проезжали здесь в красноармейской «летучке». Ничего себе – пролетело десять с лишним лет!..
А на другой день, за Самарой, начались совершенно незнакомые, исконно русские края, и я уже вовсе не отходил от окна, любуясь акварельными пейзажами Центральной России. Да разве я мог знать тогда, что эта живописная железная дорога – от Урала и до Москвы – станет главной в моей кочевой, неспокойной жизни, вплоть до начала аэрофлотской эры и что молодость моя, год за годом, будет упруго вписываться, точно курьерский поезд, в эти прихотливые извивы грохочущего пути? Все еще было впереди, без малого вся жизнь, которая в ранней юности кажется звездной бесконечностью… Мы подъезжали к Москве поздно вечером. Сила ее притяжения нарастала. Не только я, зеленый новичок, но и пассажиры бывалые давно сложили свои вещички и сидели молча – то ли уже наговорившись досыта, то ли занятые собственными мыслями о предстоящих делах в столице. Москва наплывала множеством огней, от которых вокруг сделалось светлым-светло. Огни, огни, огни – вот что поразило меня в первые минуты встречи с Москвой.
– Если вам, молодой человек, негде переночевать, можете остаться в вагоне до утра, – любезно предложила толстая кондукторша.
Я поблагодарил ее, но отказался. И напрасно: на Второй Брестской улице, где жила моя тетушка Мария Герасимовна, никто не отозвался на мой робкий звонок, а позвонить еще раз я не посмел. Стало быть, придется искать какую-то Остоженку – там мои дядюшки. Однако время позднее, шел третий час ночи. Тогда я забился в уголок трамвая, который, к моему счастью, оказался дежурным (были в то время такие), и решил ездить до рассвета. Ни вагоновожатая, ни редкие случайные пассажиры не обращали никакого внимания на провинциального паренька с желтым фанерным баулом и связанным ремнями пальтишком.
Я достал из куртки мамино письмо, адресованное тете Марии, и от нечего делать принялся читать при тусклом свете единственной лампочки. Это было очень подробное письмо о нашем житье-бытье за много лет. Мама не жаловалась на свою судьбу, не унижала себя разными просьбами, она сдержанно и с достоинством перечисляла лишь главные неудачи, которые довелось ей пережить после гибели Сергея Герасимовича, как называла она моего отца в разговорах со знакомыми людьми…
Встречи с моими родственниками были шумными, трогательными. Все они, конечно, знали о моем существовании, однако вряд ли задумывались о том, какой уже взрослый у них племянник. Особо внимательной оказалась тетушка, невысокая худенькая женщина, как и мама, но помоложе. Чем только не угощала она племянника. На следующий день повезла на Остоженку, где собрались почти все мои дядюшки – Павел, Герасим, Константин, за исключением Саввы, который жил под Москвой, в Подольске.
Дивный то был вечер! Все наперебой вспоминали старшего брата Сергея и пытливо, весело поглядывали на его наследника, отыскивая, наверное, какие-нибудь обнадеживающие отцовские черты. Ну я, разумеется, чувствовал себя необыкновенно разбогатевшим человеком: столько родни в столице. Мужчины порядочно выпили по такому поводу, да и тетю Маню уговорили, – она раскраснелась и оживилась еще больше. В конце вечера мы даже спели что-то волжское, раздольное, как и полагается в дружной бурлацкой артели.
Так вот и прошла у меня вся первая неделя в Москве.
Но я не привык к праздной жизни. Мысль о матери не давала покоя. А тут вскоре получил от нее перевод на двадцать рублей. Эти деньги я немедленно отправил обратно и на следующий день поступил на работу. Помню, шел мимо Гостехиздата, занимавшего старинный дом близ Китайгородской стены, и дай-ка, думаю, зайду, – авось что-нибудь найдется для меня. И нашлось. Безо всяких проволочек я был тут же принят на должность курьера.
Полвека прошло с той поры, но и теперь с удовольствием думаю, как с утра до вечера мотался по всему огромному городу – с бесплатным трамвайным билетом в кармане. За те полгода не только изучил Москву, но и посредством ее узнал загадочный для меня мир ученых. Где бы я мог встретиться тогда с известными профессорами, академиками? А должность позволяла мне свободно постучаться в дверь любой знаменитости. Чаще всего привозил авторам гранки, верстку будущих книг. И конечно же они принимали такого гонца радушно, потчевали кофе или чаем, как бы я ни отказывался. Больше всего я восхищался богатыми домашними библиотеками, смотрел на них как завороженный. Однако от моего взгляда не ускользало и волнение, которое испытывал почти каждый из ученых, взяв в руки свежий набор – итог собственного многолетнего труда. Казалось бы, чего им волноваться, когда у многих из них дюжина изданных книг, но вот же волнуются, будто новички, – легкий румянец поигрывает на щеках. Втайне я гордился, что доставляю всем этим пожившим на свете людям такую радость, еще не задумываясь о том, чего стоит им эта радость творчества и открытий, которым отдана жизнь… Ну а если доводилось вручать автору сигнальный экземпляр его новой книги, то и вовсе я оказывался в роли почетного гостя у знаменитого профессора. Нет, что ни говорите, хорошая это была должность – курьер Гостехиздата!
Случалось мне бывать и в приемных Орджоникидзе, Микояна, Крупской и Бубнова. Тут я старался как-нибудь подольше задержаться, чтобы увидеть самих наркомов. Григория Константиновича Орджоникидзе я наблюдал однажды в течение нескольких минут. Он устало вышел из кабинета, остановился у заваленной почтой секретарской конторки и, обратив внимание на книгу о ферросплавах, только что доставленную мной, тут же взял ее, начал листать. И вид у него был очень усталый: лицо бледное, глаза заметно воспалены, и что-то грустное, раздумчивое таилось в его глазах, когда он, положив книгу, с минуту смотрел на большую географическую карту, мерно покачиваясь на каблуках мягких хромовых сапог – взад и вперед, взад и вперед… А Микояна я внезапно увидел у лифта в Наркомснабе. Он был рассержен тем, что лифт не работал, и кому-то строго выговаривал. Я поспешно отступил в сторонку. Он зорко глянул на паренька с кожаной сумкой через плечо и вдруг улыбнулся, – уж не знаю, чем я мог развеселить его. Как раз в это время ожил лифт. Анастас Иванович кивнул головой, что надо заходить, и легонько подтолкнул меня внутрь лифта. Как я потом жалел, что не поднял на него глаз, и видел перед собой лишь добротную, защитного цвета драповую шинель – верх мечтаний всех моих сверстников… Повезло мне однажды и в Наркомпросе: уже сдав пакет миловидной женщине-секретарю, я будто первый раз обратил внимание на гипсовую маску Александра Блока на простенке, и тут в приемную вошли Андрей Сергеевич Бубнов, недавно сменивший Луначарского, и так знакомая по фотографиям Надежда Константиновна Крупская. Нарком был еще в военной форме, только уже без ромбов на петлицах, а заместитель наркома – в синем жакете и белой блузке. Они оживленно говорили на ходу: Бубнов – горячо, энергично, даже и жестикулируя, а Крупская – не спеша, тихо, спокойно. Я проводил ее восхищенным взглядом до кабинета, совершенно не предполагая, что скоро попаду к ней на прием в числе культармейцев, уезжающих в новые зерносовхозы.
Дома меня ждало тревожное письмо из Оренбурга. Мать была сильно расстроена тем, что пишу я очень редко. Но особо ее огорчило мое легкомыслие – как я посмел махнуть рукой на учение и заделался каким-то рассыльным? «Разве для того я снаряжала тебя в Москву?» – строго спрашивала она в конце письма… Это еще хорошо, что я ничего не сообщил матери о моем увлечении литературной жизнью столицы. А какие страсти вскипали тогда – на грани тридцатых годов! Дискуссионные пленумы РАППа, громкие вечера поэзии в Политехническом музее, бурные газетно-журнальные перепалки футуристов, конструктивистов, имажинистов… Как молоды были Фадеев и Леонов, Горбатов и Сельвинский, Кольцов и Федин, Шолохов и Маяковский… Литературой был насыщен сам московский воздух. И мы, комсомольцы той начальной пятилетки, буквально всюду окружали известных писателей, поэтов, критиков. Они терпеливо, с улыбкой выслушивали всех нас. Это уже позднее таких, как мы, стали называть снисходительно – окололитературной публикой, забывая, что как раз из этой публики немало вышло дельных литераторов.
В то время каждый из нас мог запросто подойти, скажем, к Фадееву и начать разговор о его «Разгроме». Александр Александрович не делал вида, что ему все это давным-давно надоело, что он спешит куда-то. Помню, как мы долго не отпускали его после затянувшегося пленума РАППа, и он сам начал усиленно расспрашивать нас, а что все же не понравилось нам в романе. Сейчас приятно вспоминать о том. Или мы были слишком юны, или даже сами писатели едва вышли тогда из комсомольского возраста, но и легкая тень славы не разделяла их с нами. Они были просто писателями. Без дополнительных высоких званий. Их титуловал непосредственно весь читающий народ.
Ну а что касается моих личных симпатий, то именно Фадеев и Маяковский произвели на меня, пожалуй, наибольшее впечатление из всех, кого довелось наблюдать со стороны, хотя Маяковского я видел лишь два раза. Они почему-то выглядели ровесниками: не достигший тридцати лет революционный романист и ходко шагавший к сорока годам поэт-трибун. Фадеев казался бравым, стройным, подтянутым, в начищенных сапожках, в кавказской рубашке со множеством мелких пуговок, изящно перехваченный в талии узким ремешком с серебряным набором. Не хватало разве только черкески с газырями. Он мог разговаривать с вами и незаметно для себя, машинально помахивать своим щегольским ремешком. И таким беспечным удальством веяло от него, что порой наивно думалось: как же он написал трагедийный роман «Разгром»?.. Владимир Владимирович внешне был иным. Все в нем было крупно: лицо, развернутые плечи, взмах руки, действительно саженный шаг. Но одевался он не броско – темный москвошвеевский костюм, галстук – с некоторым вызовом тогдашнему пристрастию к полувоенной форме. В Политехническом музее я жадно слушал его и разглядывал вблизи, удивляясь не только тому внутреннему сходству с Фадеевым, которое роднит великих сыновей своего времени, а и общему для них наступательному порыву. Вот почему их можно было принять за сверстников – людей одной судьбы. Да, одной судьбы… Маяковский тут же вскоре ушел из жизни, а спустя четверть века, на другом историческом изломе, дальним эхом прозвучал наганный выстрел Фадеева. Но они перед моими глазами до сих пор: бесстрашные разведчики новой литературы, что хаживали через минные поля и дрались врукопашную, как рядовые, хотя были полководцами.